Ко времени до моих трех лет относятся следующие шалости: однажды я забралась в комнату к жившей у нас тогда немке и вылила из чернильницы чернила на белую скатерть. Зачем я это сделала, не знаю, никакого чувства злобы не помню. После этого папа отшлепал меня по рукам - единственный раз, когда он меня ударил. В другой раз я залезла на комод и перед зеркалом ножницами отрезала у себя локон. Как-то, когда мы были одни с папой, я засунула себе глубоко в нос комочек ваты. Папа вытаскивал его шпилькой, шла кровь. Одно платье я разрезала на себе от подола до ворота, так уж оно мне не понравилось. Залезла в буфет в поисках мелкого сахара и высыпала себе в рот всю соль из солонки, после чего меня рвало.
   Я была очень любопытна и говорлива. Мысли скакали у меня поминутно, и я все их высказывала вслух. У меня был маленький курносый нос с красным пятнышком на кончике и в веснушках, черные как вишни глаза и жесткие рыжеватые, всегда растрепанные волосы с короткой косичкой. Я была крошечного роста, ловкая и увертливая, легкая как пушок. Взрослые любили тискать меня и играть мною, как куклой.
   Первые лета в Силламягах мы жили в порядочной даче со светлыми большими комнатами, с видом на море. Совсем рядом была дача Лили с девочками. От этой дачи сразу шел мостик через речку, а за мостиком был лужок с травой, под которой скрывался сплошной ковер земля-ники, выступавшей наружу после косьбы. Девочки Лили, разные по возрасту, начиная с 10-12 лет и старше, как-то входили в нашу жизнь. Особенно занимала нас Ольга маленькая, стропти-вая и упрямая, веселая и шаловливая. Она часто бывала наказана и тогда сидела на стуле в углу двора позади дачи, а мы ходили кругом и сочувственно смотрели на нее, не смея заговорить. Помню затененную лесную дорогу между сосен, где мы набрасывали кучу из сосновых шишек, и куча все росла, а на другой год превратилась уже в постоянный холмик. И это имело особенное значение, потому что было придумано папой, как и все, что он придумывал и делал.
   Хорошо помню приходы гостей - друзей моих родителей Петрушевских, Франка и Вяч. Иванова. У Петрушевских был старший сын Пава, лет шестнадцати, который служил постоян-ным предметом разговоров взрослых благодаря своей неуравновешенности и распущенности. Я с ужасом слушала рассказ о том, как однажды, убив сову, он ночью положил ее, окровавленную, на голову спящего маленького братишки Васеньки.
   Помню отъезды в Силламяги из Москвы. Начало отъезда - два извозчика перед воротами нашего двора в Никольском переулке. Потом цоканье лошадиных копыт по булыжной мостовой. Потом огромный вокзал, зал ожидания (папа ушел брать билеты).
   Смутно помню приезд в Силламяги дедушки, прямо из заграницы, из Наухейма, куда он ездил каждый год лечиться. Помню, что привез он маме чудесный малиновый клетчатый шерстяной платок - плед, а нам черные и белые чулочки с пестрыми полосами посередине и мне светло-зеленое батистовое платье с белым горошком и с большим воротником, отделанным кружевом, в котором я снята на нескольких карточках, крошечная, похожая на куклу
   Зимы вспоминаются слабее.
   Родилась я в Борисоглебском переулке в доме, во дворе которого росла у забора сосна, своими очертаниями напоминавшая сосны на японских гравюрах (она исчезла уже перед самой войной 1911 г.). Когда мне было полгода, в 1909 году, мы переехали в Никольский переулок по другую сторону Арбата, где на углу Арбата была церковь Николы Плотника, в тот деревянный флигель, который я описывала. Каменный дом, где я прожила всю жизнь и живу до сих пор. Лили выстроила в 1913 году. Таким образом, во флигеле мы жили в 1909-1913 годах.
   Жизнь во флигеле я помню отрывочно. Не помню даже точно расположения комнат. Знаю только, что был мезонин, где у папы были две низкие уютные комнаты - кабинет и библиотека. Внизу в одной из комнат (кажется, в спальной родителей) окна выходили на переулок. Мы очень любили сидеть на этих окнах, наблюдать жизнь улицы. Как бесконечно далека была она от теперешней! Я хорошо помню зимний вид переулка. Туго укатанный, выпуклый горбом санный путь, высокие сугробы вдоль тротуаров. Редкие прохожие и проезжавшие мимо окон извозчики в толстых синих поддевках, красных кушаках и плоских двухэтажных шапках. Против нас в доме жили три мальчика-брата, нашего возраста, с которыми мы не были знакомы, но жизнь, которых постоянно наблюдали в окно. Куда делись двое из них - не знаю, а одного встречаю всю жизнь - мальчиком, юношей, молодым человеком, высоким, худым мужчиной средних лет. Знаю в лицо его жену и сына; а он, очевидно, научный работник, т.к. бывает в научном читальном зале Ленинской библиотеки, сидит над какими-то математическими книгами. Встречаясь, мы смотрим друг на друга как знакомые, хотя и не кланяемся.
   Во флигеле я начала учиться с мамой. Сперва она стала учить Сережу, но очень скоро присоединилась и я, сначала в роли "вольнослушателя", а затем и законного ученика. В три года я уже читала.
   Весной 1912 года Лили начала строить посереди двора трехэтажный кирпичный дом. Ее мать, Ольга Павловна Орлова, гордая аристократка, не одобряла демократических взглядов и общественной деятельности дочери. Боясь, что та разорится к концу, она дала ей 90 тысяч рублей на постройку дома с тем, чтобы она получила в обладание недвижимое имущество. Когда мы осенью вернулись с дачи, дом был уже почти готов, но еще в лесах. Мы влезали на нижние доски лесов.
   С этого момента мои воспоминания становятся непрерывными. Я помню, что дом строил архитектор Иванов-Шиц. Смутно вспоминаются мне разговоры о планировке дома, разгляды-вание его плана за чайным столом. В нижнем этаже должны были расположиться комнаты Лили - кабинет, библиотека, столовая и часть комнат ее девочек. Во втором этаже, куда вела красивая деревянная лестница, спальня Лили и еще две комнаты девочек. Наша квартира тоже располагалась в двух этажах, во втором этаже помещались четыре комнаты столовая, маленькая комната, детская и спальня. В третьем - на одном уровне с чердаком, две папиных комнаты - кабинет и библиотека. Сначала там была только одна комната - с тремя окнами и балконом, а на месте второй устроена была прачечная. Но эта комната сама по себе казалась папе неуютной (он и потом ее не любил), а прачки, которые ходили мимо его двери, стуча корытами и разговаривая, мешали ему работать. Поэтому очень скоро прачечную Лили уничтожила и сделала на этом месте папе прелестный кабинет - такой, как ему нравилось, не с паркетным, а с крашеным полом и невысокими окнами. Возле прохода на чердак помещалась крошечная умывальня-уборная. Так что наверху получалась как будто отдельная квартирка, совсем изолированная и тихая.
   Во время постройки дома, которая началась весной 1912 года, мы были в Силламягах, так что я ее не помню, а когда мы вернулись в Москву, он весь уже стоял - красный, кирпичный, в лесах. Переехали мы в новую квартиру, кажется, к Рождеству. Флигель был продан на своз, но как его разбирали и увозили, я не помню. На его месте был выстроен кирпичный домик в две комнаты - для дворника Степана и истопника Кузьмы.
   Одним из ярких детских воспоминаний осталась поездка в центр, должно быть к Мюру и Мерилизу, за обоями для комнат новой квартиры. Я увидала там детские обои с крупными, чуть не в натуральный размер фигурами играющих детей, расположенными в один ряд. Фигуры были ярко раскрашены, дети гоняли колеса. Я влюбилась в эти обои (наверное, очень безобразные) и буквально молила папу и маму купить их для нашей детской. Но, несмотря на мои страстные просьбы и, помнится, даже слезы, эти обои не купили.
   В детскую были куплены палевые обои с гирляндами розовых роз и большими букетами роз на фризе, очень красивые и веселые. Такими же обоями Лили оклеила свою спальню. Для столовой и передней купили белые обои с тисненым узором. Маленькую комнату оклеили гладкими серо-зеленоватыми обоями, спальню - какими-то синеватыми. Особенно нравились мне темно-малиновые гладкие обои на лестнице, ведшей вниз (парадный вход в нашу квартиру находился на первом этаже; надо было подниматься в квартиру по внутренней теплой лестнице, которая вела и дальше на третий этаж - к папе. Это все было очень красиво и уютно).
   Новая квартира стала для нас целым миром, который дополнялся миром сада и двора - весенним, летним, осенним или зимним, всегда равно интересным. Наша Детская жизнь протекала в четырех нижних комнатах - с мамой, не отлучавшейся от нас ни на минуту. Наверх к папе мы ходили не так часто. Но весь этот верх - папин кабинет, библиотека, умывальня и коридорчик, ведший на чердак, - был полон для меня неизъяснимой притягательной силы. Я входила в эти комнаты с безотчетным чувством робости, благоговения и безграничной любви к тому человеку, образ которого освещал их своим присутствием.
   Особенно притягивал к себе папин кабинет. Это была довольно большая комната с широки-ми половицами крашеного пола и тремя невысокими окнами. В ней стояло мало вещей. Очень скромный письменный стол с двумя ящиками (тот самый, за которым я сейчас пищу), рядом другой стол, оклеенный черной клеенкой, где лежали разные книги и рукописи. Одна небольшая книжная полка. У стены стояла железная кровать, накрытая шерстяным (еще студенческим папиным) одеялом верблюжьего цвета с красными узорами по концам. На этой кровати папа иногда отдыхал днем, но ночью не спал никогда. Возле кровати помещался низкий детский "рыженький" столик, который сейчас стоит у меня за спиной. В кабинете было два-три стула с черными обитыми клеенкой сиденьями и обтянутое темно-зеленой клеенкой жесткое кресло, на которое обычно садились гости, приходившие к папе.
   У двери в стене был узенький стенной шкафчик с белой дверцей. И обои в кабинете были белые. На полу лежал простенький, дешевый, единственный в нашей квартире коврик.
   Все вещи в кабинете лежали на одних и тех же местах. Папа отличался удивительной, почти педантической аккуратностью. К вещам у него было свое особое отношение. Он любил только очень простые предметы, к которым привыкал и с ними ему было уютно. Лучшие, более дорогие вещи - письменный стол карельской березы с двумя тумбами ящиков, красивая чернильница и подсвечники, венские стулья и т.п. были сосланы в другую комнату наверху библиотеку, которую папа не любил и в которую входил только за тем, чтобы взять с полки книгу.
   На его письменном столе стояли разные вещи - простая чернильница с двумя стеклянны-ми пузырьками, из которых он никогда не писал, а всегда прямо из покупной баночки. Лампа с зеленым стеклянным абажуром (она сейчас передо мной), маленький деревянный ящичек - бюварчик. На чернильнице стояла фарфоровая тележка с голубыми голландскими мельницами (сейчас она стоит на письменном столе у дяди Шуры). Рядом с рукописями всегда лежала подрубленная белая тряпочка, о которую папа вытирал перья. Когда я стала постарше, я два-три раза в год подрубала папе такие тряпочки по его просьбе. На столе постоянно жили еще какие-то предметы - пробка от рыбачьих сетей с вырезанной на ней буквой "К", один-два морских камня красивой формы или цвета. Стоял простой желтенький детский пенал. Этот пенал мне подарил на рожденье, когда мне исполнилось 7 лет, мамин старший брат - дядя Коля. Папе почему-то пенал очень понравился, и на утро после рожденья он его у меня отобрал. Я ужасно гордилась этим.
   Папин кабинет имел особый запах - главным образом застарелого, вечного куренья. Этот запах до сих пор безгранично волнует меня. Стоит мне войти в накуренную комнату, как перед моим умственным взором возникает тихий кабинет, в котором, кажется, недвижим и насторожен в своей тишине самый воздух, полные особого значения папины вещи и он сам, согнувшийся над столом со своей сутуловатой спиной. Маленькой девочкой я ощушала насыщенность умственной жизни в атмосфере этой комнаты, словно пропитанной высокой человеческой мудростью.
   Рядом с письменным столом в кабинете стояло суровое, деловитое кресло с прямой спинкой. На этом кресле сидели посетители, которых папа принимал наверху. Малознакомые люди, случайные посетители, приходившие по делам, проводились прямо наверх, и таких мы не видели и не знали. Другие большинство приходили в столовую. Иногда и близкие друзья сначала сидели у папы в кабинете, а потом спускались вместе с ним вниз - пить чай.
   Друзья отца
   У нас, детей, были свои отношения к приходившим людям. Многих мы близко знали и любили. Многие интересовались нами, заходили в детскую, болтали с нами. В то время круг писателей и философов Москвы жил особенно напряженной умственной жизнью, и общение их между собой было чрезвычайно интенсивным. Они часто собирались, горячо и много спорили, читали и обсуждали свои новые произведения. В 1913-1917 годах у нас в доме особенно часто бывали Л.И.Шестов, В.И.Иванов, А.Белый, философы Г.Шпет, С.Франк, Вл.Эрн, Н.Бердяев, Д.Е.Жуковский, юрист Б.А.Кистяковский, историк Д.М.Петрушевский, пушкинист М.А.Цявлов-ский, поэты Ю.Н.Верховский и В.Ф.Ходасевич, издатель М.В.Сабашников, А.М.Ремизов, а также многие другие, приходившие реже. Из окололитературных дам особенно близким человеком была А.Н.Чеботаревская.
   Большей частью все эти люди приходили вечером в такие часы, когда мы уже лежали в постелях. В ряд шли три комнаты - наша детская, маленькая комната и столовая. Когда родители были одни или с Лили (которая приходила к ним почти каждый вечер), оставлялась приоткрытой дверь из маленькой комнаты в столовую, по полу проходила полоса света и в детской было не совсем темно. Когда же приходили гости, эта дверь затворялась, и у нас благодаря плотным занавескам на окнах воцарялась полная тьма, чего мы ужасно не любили. Голоса в столовой нас очень занимали, и мы подолгу не спали, прислушиваясь к ним. А в особенно интересных случаях в ночных рубашках стояли у двери в столовую, слушая то, что там делалось. Никогда не забуду одного вечера, когда мы так стояли босые, слушая чтение Белого, потрясавшее нас своей непонятностью. Его поразительный голос, то интенсивный и звучный, то внезапно замиравший, вдруг вскрикивал: "Я есть я!".
   Помню звуки громких споров, доходивших до крика (особенно кричал Бердяев), страстные вопли Цявлов-ского, который в азарте спора о Пушкине вскакивал с места и бегал по столовой.
   Многие знакомые приходили и в дневные часы, под вечер; так что мы их хорошо знали. Особенно часто приходили А.Н.Чеботаревская и Б.А.Кистяковский.
   Александра Николаевна Чеботаревская была очень близким человеком моим родителям с самого начала их семейной жизни. Это была умная женщина, обладавшая литературным талантом. Хорошо известны ее превосходные переводы сочинений Мопассана. Внешне она была несколько чопорной и строгой. Одевалась в темные простые блузки с высокими стоячими воротниками. На шее у нее всегда висело длинное ожерелье из крупных черных бусин. Говоря, она непрестанно слегка покашливала. Она была очень близка с семьей Вяч. Иванова и, как мне позже говорила мама, принадлежала к числу тех многих женщин, которые были в него влюблены. Я помню приходы Александры Николаевны к нам с тех пор как помню себя. Мы ее не стеснялись, хотя она не имела никакой склонности говорить или возиться с детьми. У нее была сестра Анастасия Николаевна - жена поэта Ф.Сологуба. Они жили в Петербурге, но, приезжая в Москву, всегда бывали у нас. Сестры были похожи между собой, но Анастасия Николаевна нервнее - непрестанно подхихикивала. Мы звали ее между собой "подхихика", Сологуб был полный с большим мясистым лицом, с крупной бородавкой возле носа, на которую я неизменно неучтиво смотрела в упор.
   Богдана Александровича Кистяковского мы очень любили. Он приходил обычно по пятницам, часов в семь вечера и ужинал с нами. В моих воспоминаниях он так и связался с нашими ужинами, а также, отчасти, с после-банным настроением (мама часто мыла кого-либо из нас двоих по пятницам). Кистяковский очень нравился мне благородством своего внешнего облика и изящным спокойствием манеры держаться. Это был красивый человек, высокий и стройный, с удивительно прекрасным, большим лбом. Говорил он сдержанно и спокойно, двигался неторопливо. В моих воспоминаниях остался его гармонический облик. Жену его, Марию Вильямовну, мы знали меньше. Кажется, она с детьми (три мальчика) появилась в Москве позже, а сначала жила в Киеве, и он приходил к нам один.
   Николай Александрович Бердяев также иногда приходил в более ранние часы. Для меня это было настоящим мучением Дело в том, что он страдал уродливым тиком, которого я почему-то ужасно боялась. Время от времени его лицо начинало мучительно дергаться, причем язык выскакивал наружу. У меня совсем не было детских страхов, но гримасы Бердяева наводили на меня такой ужас, что я не могла себя побороть. Когда он приходил в ранние часы, меня во время ужина не заставляли выходить к столу, я оставалась в детской, куда мне приносили еду. Мама говорила, что Бердяев знал о том, какой страх он мне внушает.
   В 1914-1915 годах мои родители были очень близки с Бердяевыми, не только с ним, но и с его женой, красивой, величавой дамой (немного поэтессой) Лидией Юдифовной и ее сестрой Евгенией Юдифовной. Их настоящее отчество было Иудовны, но они заменили его выдуман-ным. Нас это очень занимало. Мама говорила, что и сам Бердяев был красив, но я его лица не знала, т.к. никогда не поднимала на него глаз. Бердяевы жили в Б. Власьевском переулке, и одно время общение между нашими домами было частым. Оказывались даже мелкие хозяйственные услуги. Так, памятью о Бердяевых остался наш шкаф со стеклянными дверцами, оклеенными цветной бумагой с изображениями фантастических львов. Мои родители купили его как-то у Бердяевых специально для нас, для наших книг и игрушек.
   С Бердяевыми у меня связано одно занятное воспоминание: присутствие мое на свадьбе в церкви. Женился молодой племянник Бердяева. Это было в 1915 году. Недели через две после свадьбы он уехал на фронт, оставив молоденькую жену беременной. На фронте его убили, и она уже без него родила сына. Свадьба эта заняла меня чрезвычайно. Все казалось удивительным начиная с того, что ехали в карете от дома Бердяевых до церкви Св.Власия, т.е. расстояние в несколько домов. Однако то, что оказалось действительно удивительным, была дальнейшая судьба молоденькой вдовы. Она была дочь какой-то француженки и сама писала французские стихи. Многие годы, пока рос ее сын, она жила в крайней нужде с матерью и ребенком. Мы постоянно слышали о ней от Ю.Н.Верховского, который жил у них в одной комнате и, бывая у нас уже после папиной смерти, в конце двадцатых годов, постоянно рассказывал о ней, о каких-то ее чудачествах, отзываясь почему-то иронически. Наконец в жизни этой женщины совершил-ся фантастический переворот. По какому-то поводу она написала письмо Ромену Роллану, послала ему свои стихи. Он ей ответил. Завязалась переписка. Потом она ненадолго ездила в Париж, где у нее разыгрался с Ролланом страстный роман. Устроив на родине свои дела, она навсегда уехала во Францию, где стала женой Ромена Роллана. Когда в 30-х годах французский писатель был в СССР, дядя Шура видел ее вместе с ним за чайным столом у Горького. Мы знали о ней как о Майе. Так называл ее всегда Верховский.
   Знакомство с Бердяевыми кончилось нехорошо. В дни Октябрьской революции, когда мой папа весь горел, страстно ожидая и приветствуя новое, они резко оборвали отношения, не сойдясь в политических убеждениях. Сохранилось несколько тяжелых писем, отразивших этот разрыв.
   Для меня самыми дорогими остались воспоминания, связанные с Вяч. Ивановым. Он остался для меня наиболее полным воплощением той неповторимой интеллектуальной высоты, на которой находились люди папиного поколения, у него еще озаренной особым обаянием его внешне и внутренне изящной и гармоничной личности.
   В восприятии В. Иванова для меня смешиваются и сливаются воедино воспоминания детства и позднейших лет, вплоть до 1924 года, когда я видела его в последний раз, и многочис-ленные мамины рассказы. Разговоров его я, конечно, никаких не помню, и впечатления от него были преимущественно человеческо-эмоционального порядка. Думаю, что мое детское восприятие не лишено было известного оттенка женской заинтересованности - перед Вяч. Ивановым не могла до конца устоять ни одна женщина, будь то старуха или ребенок, любящая жена или влюбленная в своего жениха невеста. А в 1924 году, когда он, первым в моей жизни, галантно поцеловал мне руку, я почувствовала это вполне сознательно. Как я помню эту минуту! Это было в жаркий день в начале лета Мы стояли втроем - В.Иванов, мой папа и я, у ворот Дома ученых на Пречистенке. Стояли долго, они о чем-то разговаривали. Но Вяч. Иванов не забывал и меня, называл "Наталия Михайловна" (мне было 16 Лет') и, прощаясь, поцеловал мою руку. Кажется, это была последняя встреча. Через день-два он уехал из Москвы навсегда.
   Не будучи красивым, Вяч. Ив. обладал неизъяснимым внешним и внутренним благородст-вом. Большой лоб, светлые, разлетающиеся вокруг головы, легкие как пух седовато-золотистые волосы, небольшие, проницательно глядящие из-за стекол пенсне глаза. Тонкие его, чрезвычай-но выразительные губы складывались в каком-то особенно красивом изгибе. У него были изящные большие и тонкие руки. Ходил он всегда в черном, с большим черным бантом вместо галстука под белоснежным крахмальным воротничком. Спина его слегка сутулилась. У него был очень красивый, мягкий голос и редкие по изяществу движения.
   Как-то, наутро после какой-то встречи, когда у нас были гости и подавали ужин, папа с восхищением рассказывал о том, как он любовался Ивановым во время еды. Он говорил о красоте его движений, манеры есть и перемежать еду с разговором, о том, как красиво он держит вилку. Может быть, Вяч. Иванов и сам все это знал и слегка позировал. Я этого не знаю, но мне кажется, что это могло быть так. В особенности в отношениях с женщинами, которым он в течение всей своей жизни уделял очень много внимания.
   С семьей Ивановых мои родители были очень близки на протяжении многих лет, начиная с 1900-1908 годов и кончая моментом окончательного отъезда Иванова за границу. В годы моего раннего детства я знала о Вяч. Иванове то, что у него есть большая дочь Лидия и маленький сын Дима, что у него молодая жена Вера с длинной лебединой шеей, миндалевидными глазами и золотой косой, обвивающей красивую голову. Я знала, что в их доме живет пожилая Мария Михайловна Замятина, которая ведет все хозяйство и по ночам не спит, подавая Вяч. Иванову чай. Он работал всегда по ночам, часов до 8 утра. Потом ложился спать, вставал к обеду, часам к пяти дня. Затем проводил время с семьей, с гостями и около полуночи садился за письменный стол. Потом, взрослая, я узнала, что Лидия - его дочь от Зиновьевой - Аннибал, и Вера тоже ее дочь от первого брака с французом-гувернером Шварсалоном, что Мария Михайловна __ Подруга Зиновьевой-Аннибал и влюбленная в Вяч. Иванова женщина, отдававшая ему всю свою жизнь.
   Жизнь Веры кончилась очень грустно. Молоденькой, легкой, а может быть и отчасти легкомысленной, девушкой она соединила свою судьбу с судьбой пожилого, много пожившего мудреца, эгоистичного в своем интеллектуальном величии. Из этого не получилось счастья. Она зачахла рядом с ним. Летом 1920 года или 1921-го она одиноко умирала от туберкулеза на даче под Москвой. Около нее были только семилетний ребенок, Лидия и работница Таня, которая оказалась самым близким, преданным человеком. Занятый своими делами Вяч. Иванов наезжал из Москвы редко, чем Вера очень огорчалась. Мама ездила к ней на дачу и говорила, что ей никогда не приходилось видеть более печальной и трогательной кончины.
   После смерти Веры Вяч. Иванов с детьми уехал в Баку, где взял место профессора. Там случилось несчастье с Димой. При каком-то морском переезде ему прищемило правую руку, которую он положил на борт лодки, и пришлось ампутировать четыре пальца. Я видела его потом перед отъездом за границу. Это был тоненький, изящный мальчик 11 лет, который стыдливо прятал изуродованную руку за спину.
   Вяч. Иванов интересовался нами, когда мы были маленькие: иногда заходил к нам в детскую, любил заговаривать с нами по-английски. Он свободно говорил на 6-7 языках, в том числе по-латыни и по-гречески, и славился тем, что на каждом языке умел произносить так, как будто это был его родной язык. Он любовался красотой Сережи, отмечая ее особо.
   Заметный след в моей жизни оставил и Андрей Белый. Его также я помню на протяжении многих лет. В последний раз я видела его летом 1930 года на пляже в Судаке. Это был очень странный, совсем необычный и трудный человек. У него все было свое, особенное: для него необязательны были общепринятые людские отношения и чувства; папа уверял, что он никого не любил. В нем сильно ощущалась эта необычность. Казалось, что находишься в присутствии гениального человека. Его речь, странные интонации, изменения в выражении лица - все это как будто определялось не реакцией на происходящее вокруг, а независимым внутренним состоянием его души или ума, подчиненными какой-то странной, таинственной силе. Поэтому, когда, увидев грудного, недавно родившегося младенца, он спросил: "А глаза у него уже прорезались (рассказ жены художника Бруни)?" - это не было кривляньем, а вполне закономерным для него вопросом.
   У него были свои отношения к словам и звукам. Так, нашу фамилию он всегда писал через букву "С" - Гершенсон, ощущая ее именно такой. Внешность Белого была поражающая. Совсем некрасивый, лысый, с тонкими, пушистыми волосами вокруг лысины, с глубоко посаженными небольшими глазами, которые беспрестанно меняли цвет - от зеленого до почти черного, он был как будто застенчив, любил извиняться. Приходя к нам, всегда извинялся. Его извинения слышались еще в передней, когда он начинал извиняться перед горничной, открыв-шей ему дверь. Вокруг лица и головы Белого был точно какой-то светлый ореол. Недаром папа говорил, что он с гениальной меткостью сочинил для себя псевдоним. Речь Белого так же была совершенно особой. Среди вдохновенного монолога он вдруг внезапно замолкал, глаза становились темными, бездонно-глубокими, на губах на несколько секунд застывала странная улыбка, относящаяся к чему-то известному ему одному.