Три года тому назад мне удалось съездить в СССР. В Москве, около Третьяковской галереи, встретился с одним замечательным ученым и поистине мудрецом. Медленно скандируя, мы прочли с ним дуэтом эти стихи Мандельштама:
   И Евхаристия как вечный полдень длится,
   Все причащаются, играют и поют,
   И на виду у всех божественный сосуд
   Неисчерпаемым веселием струится...
   Имя участника этого дуэта сообщить не могу.
   Моя Золушка образов России. Она - замарашка, прачка - как будто неудачница. Но она же царица - двойник императрицы Елизаветы Первой, которая забавно-безграмотно подписывалась: "Елисавет". Быстрый ритм в этих стихах подсказан дольниками Кузмина в цикле "Форель разбивает лед". Позднее Ахматова в том же ритме слагала шестистишия в своей "Поэме без героя".
   Виделось и слагалось мне в этих стихах светлое будущее России:
   Это масленица России,
   Умолкает Иеремия
   У своей роковой реки.
   Понесла воздушная тройка,
   Ты лицо свое приоткрой-ка,
   Залюбуются дураки...
   Новая свободная и верующая Россия привиделась мне и в моем цикле "Играющий человек".
   В этих стихах слышу голос Искусителя. А если от России останется одна солома... и она "не окажется у Бога дома". И останется от нее пустое место. Но отвечаю Искусителю: "Отыди, Сатана! На волю: раб!"
   Еще одно видение обновленной России. Это обывательская Россия: я вообще сторонник мещанства, о чем я говорю в последнем сборнике стихов: "Я мещанин". Но некоторая обывательщина может быть совместима с верой, с духовностью. Вот два семистишия из "Играющего человека":
   Медово-розовое, величаний,
   Струится миро, медля в унисон.
   Теките, храмовые христиане,
   К обедне. Кроткий сотрапезник: Он.
   (Он - Христос, но по имени называть Его не осмеливаюсь.)
   Пусть обыватели: семья, заботы,
   Геранью счастье. Свечками щедроты,
   Сияющие, Слову бытия.
   Таврида вин. Украина: пшеница.
   Земля и небо равномерны тут.
   В раю равнина та же колосится
   И те же виноградники растут.
   Ей, в Иерусалиме кулебяка
   Расейская, и ты уже не бяка...
   Скажите: отчего часы не бьют?
   Здесь Россия переносится и в иной мир. Здесь высказываю одну из моих постоянных розановских мыслей.
   Собственные стихи
   Моя поэзия очень интеллектуальная, иногда весьма книжная. Но вместе с тем, я хорошо знаю, что поэзия, по слову Стефана Малларме, не делается из одних только мыслей. Иначе говоря: идея должна стать эмоцией и в этом виде может войти в поэзию, но, конечно, не мне судить о моих стихах.
   Стихи вдруг приходят неизвестно откуда, говорила Марина Цветаева. То же самое говорили и другие поэты.
   Для моих циклов - мексиканского или "Играющего человека" - у меня был какой-то план. Но каждая или почти каждая строка вдруг слышалась, и я приискивал к этому спонтанному стиху - другие, и иногда приискивал неудачно.
   Все же, и у интеллектуальных поэтов, включая меня, непроизвольный словесный жест предшествует логике...
   Влияния
   На меня повлияли английские метафизические поэты, но больше всего воздействовали на меня русские писатели и поэты. Из прозаиков Достоевский, а не Толстой или Чехов. Влиял забытый Константин Леонтьев с его жадными глазами, о нем я и написал объемную монографию по-русски.
   Еще больше воздействовал Василий Розанов. Я издал его избранные сочинения в издательстве имени Чехова, с длинным предисловием. Один из моих неофициальных, утаиваемых русских друзей, еще лет 10 тому назад, совсем молодым человеком, писал мне из Москвы, что изданный мной Розанов и мое введение его совсем потрясли. Перевернули. Розанов не учитель жизни, но замечателен тем, что в самых как будто исключающих явлениях и предметах видел какую-то свою живую правду. Был он реакционер и иногда революционер, христианин, но противник христианства. У Розанова, с его неподражаемым русским языком - вроде вяканья протопопа Аввакума, - я нахожу страстную апологию жизни. Здесь он договаривался до парадоксов. Страстный курильщик, он хотел курить и на том свете. Необычны и так живы его образы земной красоты. Например, писал: счастье в том, чтоб после купанья съесть русский малосольный огурец с усиками укропа. Розанов наш последний русский гений, хотя замечателен и Бунин.
   Мне было девять лет, когда летом, на даче, я увлекся одой Державина на рождение порфирородного отрока. Нравилась громкость звуков и некоторая непонятность из-за искусственной расстановки слов:
   С белыми Борей власами
   И с седою бородой,
   Потрясая небесами,
   Облако сжимал рукой.
   Кто Борей?.. Но как звучно. И я ходил в лес, где, подвывая, читал стихи. В семье же меня высмеивали: язык Державина устарел...
   В юности, в 20-х годах, я увлекся поэзией Марины Цветаевой. С ней я переписывался, и ее письма ко мне изданы. В декабре 1938 года я встретился с Мариной Ивановной в Париже. Это была встреча с богиней, хотя я отлично видел, что она "некрасива" (на мой взгляд), пристрастна. Только богиня-муза могла так отчеканить пальцем по мраморному столику в парижском кафе: "Мне никогда-а не было ни до чего дела, кро-ме поэзии".
   Восхищаясь Цветаевой, я снова вернулся к моему детскому обожанию Державина. Оба они гремели, а Гаврила Романыч даже рычал. Их барокко вдохновляло. Их язык - отчасти архаичный, но смешанный с просторечием, как-то повлиял на мои собственные вирши. Державинское громогласие, барочная динамика, как и барокко английских метафизиков, -это явления большого размаха и стиля мужественного. Этот стиль я обнаруживаю в стихах поэта из поколений сыновей - говорю это с точки зрения моего возраста. Это Бобышев. Он тоже вдохновляется державинщиной, и он динамичен и мужествен в своих замечательных "Русских строфах", и дружба с ним меня радует. Он петербуржец, выросший в Ленинграде, и уже шесть лет живет в Америке.
   Люблю увлекаться в поэзии. Недавно познакомился со стихами Ирины Ратушинской. Ее приговорили к семи годам Гулага в Мордовии. Какой позор! Жалею ее, но и восхищаюсь некоторыми ее стихами, и не потому, что жалею.
   Мне всегда не хватает Цветаевой, но я уверен, что она тоже восхитилась бы хотя бы этими двумя стихами Ратушинской. Вот что она говорит о весне:
   Как в объятьях душила, бестия,
   Как лечила - не умирай!
   Сколько здесь молодости, вызова, задора в этом "верхнем до" лирического регистра.
   Я стар, но до сих пор открыт новым впечатлениям: в особенности же -в поэзии.
   О так называемой "парижской ноте" 30-х годов
   Эта нота была нотой Георгия Адамовича. Он утверждал: мы - дети эмиграции, которые смутно помнят Россию, живут на чужбине. Родной язык усвоили, но все же их русский словарь ограниченный. Они должны писать просто, не могут экспериментировать в поэзии, да это и не нужно. Пишите только о самом главном, учил Адамович: о любви, о жалости, о смерти. Из парижских поэтов выделялся Анатолий Штейгер, ему "парижская нота" удавалась. Я чувствовал правоту Адамовича, но не мог по-настоящему увлечься унынием парижан Монпарнаса. Стих их казался бледным, эклектичным. Куда ближе была Марина Цветаева.
   О Мандельштаме
   Все больше убеждаюсь - у нас было только три великих поэта: татарин Державин, мулат Пушкин и еврей Мандельштам. Но все, конечно, прежде всего русские. Эти стихи Мандельштама можно отнести к нему самому:
   Наше мученье и наше богатство,
   Косноязычный, с собой он принес
   Шум стихотворства и колокол братства,
   И гармонический проливень слез.
   Посещение России
   После выезда с родителями в Эстонию я побывал в Пскове, который вместе с Эстонией входил в оккупационную зону Германии. Печальное было время.
   Летом 83-го года я неожиданно провел две недели в Ленинграде и в Москве. Слетал туда с французской экскурсией из Парижа.
   Меня потряс Санкт-Петербург в Ленинграде. Незабываемое утро на Стрелке Васильевского острова. Эта чудовищно широкая, враждебная, но прекрасная Нева. А напротив барочное чудо - Зимний дворец, выстроенный по плану гениального Растрелли.
   Я ведь уроженец Москвы и хорошо помню: у нас в Москве говорили -Петроград нерусский город, там плохо говорят по-русски. Произносят: кишки, а надо говорить кишки. Но с юности я мысленно изменил родной Москве и постоянно мечтал о Петербурге. Мне он даже снился, но я быстро просыпался, и видение исчезало.
   Я шептал на Стрелке:
   Люблю тебя, Петра творенье...
   И Мандельштама:
   А над Невой посольства полумира,
   Адмиралтейство, солнце, тишина...
   Мне казалось - у меня сердце разобьется от этого счастья. Прежде Петербург виделся мне отрицательно - глазами Гоголя, Достоевского, Блока это город туманов, вообще плохой погоды. А во дни моего пребывания в Петербурге каждый день сияло солнце. Мне казалось, Пушкин и Мандельштам не позволили портить погоду тем трем - Гоголю, Достоевскому, Блоку.
   У меня немало стихов о Петербурге. Вот одно из них. Это город гениального зодчего Бартоломео Растрелли и Св. Ксении Петербуржской. Буду каждую строфу коротко комментировать:
   ОДА ИЗГОЯ
   Нева и Невка... Мойка... Изобилие:
   Взад и вперед кочующей воды.
   Стихия. Воля вольная... Насилие:
   Явление естественной беды.
   Раскидано размытое величие.
   Иголочкой игла и шило - шпиль.
   У чудо-ночи белой безразличие...
   Охотнички: ату Россию! Пиль!
   Свое болотце да и всю Империю
   Не охватили циркули Петра...
   Обителью высокопарной меряю
   Той бело-синей, Смольной - до утра.
   Зря в пятиперстие и пятисвещие,
   Развейся, достоевский мутный сон!
   Еси молитвенное благовещее
   Хождение-кружение колонн.
   А мера большая - Святая Ксения.
   Часовенка. Крапива. Лопухи.
   Спасется ею от уничтожения
   Град оный... Или лгут сии стихи?
   Чудная-чудная несла кирпичики
   И строила неведомое нам.
   Не яблочко печеное, а личико.
   Вы фрейлина у Приснодевы там.
   Санкт-Петербург - Амхерст
   Июль - август 1983
   Стихотворение называется "Ода изгоя", то есть отщепенца, изгнанника, эмигранта.
   Строфа I. Явление естественной беды - петербургские наводнения.
   Строфа II. Нева уменьшает размеры многих петербургских зданий. Адмиралтейская игла кажется (со Стрелки) иголочкой, а шпиль Петропавловской крепости - шилом. Ату Россию! Пиль! Здесь имею в виду врагов России - в особенности многих литераторов "третьей эмиграции". Для некоторых из них Россия - жаба или сука.
   Строфа III. Имперский город Петербург не мог охватить всю Россию... Вот и произошла революция. Бело-синяя обитель - это чудо из чудес Бартоломео Смольный монастырь (не институт). Как он - итальянец, в юности живший в Париже, - понял православное зодчество! В нижнем ярусе храма коринфские колонны идут крестным ходом вокруг здания, они то отступают, то наступают, не стоят в одном ряду, как в классических зданиях. А четыре купола сжимают главный купол и стремятся с ним к небу - поют Христос воскресе. Есть у меня статья об этой церкви.
   Строфа IV. Пятиперстие и пятисвещие куполов - смотри выше. Мутный сон это Петербург трех, и к ним еще можно прибавить Андрея Белого. Они Петербург оклеветали... но и, признаю, клевета их тоже гениальна.
   Строфа V. Град Петров, который прокляла московская царица: быть Петербургу пусту, - спасен Блаженной Ксенией, жившей в середине 18 столетия. Я был на ее могиле - на Смоленском кладбище... Молился там. Мои друзья в Советском Союзе радуются, что Ксения была причислена зарубежной церковью к лику святых.
   Сколько надписей (граффити) на стенах часовенки у ее могилы. Например: "Спаси сына в Афганистане". Ксения любила ходить на стройки Питера и носила туда кирпичики. Да, она чудная и чудная. Верю, что Петербург... "Быть Петербургу цельну", - писал я в другом стихотворении.
   Рано состарилась. Лицо походило на печеное яблочко (как у моей московской няни). Почему она будет фрейлиной у Приснодевы? Это слово Св. Серафима Саровского одной из верных его овец. Почему так? Предполагаю: Ксении мог видеться императорский двор в Царствии Небесном.
   Культура
   Набрана в типографии моя последняя книга стихов "Я мещанин". Пушкин писал о себе иронически: "Я - мещанин". А я говорю всерьез - я мещанин.
   Мещанин не обязательно пошляк. Мещанин, мелкий буржуа - оплот современного общества. И я такой вот мелкий буржуа. У меня свой домик в Амхерсте. У мещанина могут быть и духовные запросы. Отмечу: меня никто никогда мещанином не называл... Этим названием я отчасти эпатирую...
   Самиздат
   Видите этот толстый томик. Это собрание моих стихов. Машинопись -самиздат, 420 стр. Я иногда шутя говорю - я советский писатель, правда неофициальный.
   Критики
   Обо мне сочувственно писал Адамович, хотя стихов моих едва ли любил. Хвалил по дружбе. Георгий Викторович часто говорил: дружба выше литературы. Мое стихотворство одобрял Владимир Вейдле, но не думаю, что ему на самом деле нравилось мое подчеркнуто дисгармоничное барокко. Горжусь отзывом одного москвича (напечатанным в "Вестнике РСХД"): он хорошо понял мой цикл стихов "Играющий человек". Подзаголовок его статьи: "Игра пера и подвиг вдохновенья". Основательный очерк о моей поэзии написал мой коллега, профессор Ласло Дьенеш. По-английски обо мне писала Темира Пахмус.
   Последнее желание
   Хотел бы переиздать моего "Играющего человека", а также очень хотелось бы издать сборник статей под заглавием "Похвала Российской поэзии". Мои статьи разбросаны по журналам. У меня свой подход к литературе: отчасти формальный, стилистический, но я даю и характеристику данного писателя и поэта. Создаю миф о нем.
   ПРОЗАИКИ, ПУБЛИЦИСТЫ, РЕДАКТОРЫ
   РОМАН ГУЛЬ
   Колледж Парк, 1982
   ДГ. Роман Борисович, в 20-е годы вы в Берлине работали в разных периодических изданиях...
   РГ. В периодических изданиях я работал, и я работал в библиографическом журнале "Новая русская книга". Я был там секретарем издательства, профессор Ященко был редактором. Мой журнал длился я уже не помню сколько - года два-три, а перед этим я работал в журнале "Жизнь", и это было еще раньше, стало быть, в 21-м - 22-м годах. Редактировал его Владимир Бенедиктович Станкевич - бывший комиссар ставки Временного правительства. Потом я работал в Берлине, в газете "Голос России", ее издавал Шклявер и после него Крымов. Но работал в газетах я недолго, мало для них писал. Одно время потом работал в бульварной газете "Время", издавал ее знаменитый Григорий Наумович Брейтман, редактор киевских, если не ошибаюсь, "Последних новостей". Это была еженедельная такая очень буржуазная газета, но там можно было всегда перехватить несколько марок. Мы с ним были в очень хороших отношениях, и мы, молодежь тогдашняя, - я, Офросимов, Корвин-Петровский, Иванов - мы к нему часто приходили, давали ему фельетоны, статьи, я уже не знаю, что там было. Потом я работал в "Накануне" как редактор литературного приложения: это было с 23 по 24 год, когда "Накануне" приказало долго жить. До меня литературное приложение редактировал Алексей Толстой; когда он уехал в советскую Россию, я редактировал приложение примерно год. Вот приблизительно все русские издания, где я работал.
   Потом я работал в немецком издательстве "Таурус", оно издавало и русские книги. А потом я больше писал русские книги, так как мои русские книги переводились довольно хорошо. Ну, например, "Азеф", который первоначально назывался "Генерал Бо", переведен на 9 или 10 языков, и все издательства платили, в особенности немецкое издательство платило хорошо, так что я перебивался кое-как. "Тухачевский, красный маршал" был переведен на многие языки - на скандинавские, на французский, немецкий, английский и т. д.
   ДГ. Какие были тиражи ваших книг в 20-30-х годах на русском языке?
   РГ. Видите ли - тиражи всегда были тайной издательства. Моими издателями были Абрам Саулович Каган, который до сих пор живет где-то в Нью-Йорке, у него есть здесь издательство "Юниверсити-пресс", и Яков Ноич Блох. "Петрополис" - так называлось это издательство. В былые времена они открыли издательство в Питере, и там издавали очень хорошие книги, всех русских поэтов - Гумилева, Ахматову, Георгия Иванова, Мандельштама - это были их издания. Ну, и люди они были очень милые, но тиражи всегда были тайной издательства, я никогда этого не мог знать и предпочитал всегда от них получать аванс, а остальное было чрезвычайно проблематично. Но первое издание "Азефа" разошлось в 6 месяцев, они должны были выпустить второе издание в одном томе. Как я ни допытывался, так я до гробовой доски, вероятно, не узнаю его тиража.
   ДГ. В книге "Я унес Россию" вы с одобрением цитируете Зинаиду Гиппиус: "Мы не в изгнании, мы в послании". Как вы понимаете это послание?
   РГ. Я думаю, что это было совершенно правильное высказывание, потому что русская эмиграция - явление небывалое. И в то время, как в Советском Союзе русская культура уничтожена под корень, физически истреблены представители русской культуры, все те, кто не подходили под Маркса, Ленина, Сталина, да и многие книги по тому знаменитому Декрету, который издала Крупская, были запрещены к пользованию публично в библиотеках; так что задачей эмиграции действительно оказалось сохранение эмиграцией старой русской культуры, и ее сохранение во всех странах Европы - Берлине и, главным образом, в Париже - в этом смысле это было послание для будущего, эстафета для будущего.
   ДГ. Некоторые из ваших книг были изданы в Советском Союзе в 20-х годах. Это было трудно тогда?
   РГ. Это не было трудно, потому что их провели мои друзья, советские писатели, которые приезжали в Берлин. Это был, главным образом, Илья Груздев, знаменитый комментатор М. Горького. Как Эккерман при Гете, так Груздев при Горьком. Ну, и Константин Федин тоже, будущий страшный генерал, был вполне приличным человеком и моим большим другом. Тогда времена были либеральные и эти книги могли пройти, правда, очень скоро они все оказались в запретных фондах.
   ДГ. Их и здесь невозможно найти.
   РГ. Да, их и здесь трудно найти. И "Ледяной поход" попал в запретные фонды, хотя вначале они его трактовали как разоблачение белого террора, что было, конечно, ерундой. Это было разоблачение всей нелепости и всех ужасов гражданской войны. И под конец они сообразили, вероятно, что это все-таки неподходяще, и "Ледяной поход" также попал в запретные фонды. Об этом мне рассказывали многие советские писатели, в частности, Солженицын упоминал, что, когда он был еще свободен в Советском Союзе, после успеха его "Ивана Денисовича", ему были открыты фонды, он там нашел все книги, которые ему понадобились, даже книги, изданные за границей, как, например, "Дзержинский", что является, конечно, страшной контрой... Я удивился и спросил: "Александр Исаевич, как вы упоминаете мою книгу в "Архипелаге ГУЛАГ"?" Он говорит, что "вот в запретных фондах я ее прочел, ну и "Ледяной поход" там был". "Ледяной поход" там, надо сказать, имел очень большой успех, и у меня был письменный отзыв Максима Горького и Айхенвальда и тогдашних многих писателей.
   ДГ. Вы видели все три волны русской эмиграции. Что вы скажете об отношениях между ними?
   РГ. Отношения, видите... Отношения первой и второй эмиграции, по-моему, очень в конце концов хорошие. Мы, собственно, слились, хотя вначале это было довольно трудно. Но я принадлежал к той группе эмигрантов, которая в Париже как раз и работала именно над помощью второй эмиграции, которая, явившись в Париж, оказалась совершенно беспомощна, и у нас была группа небольшая: я, Мельгунов, Херасков, из Америки нам помогали Николаевский, Зензинов деньгами, одеждой... И мы организовали такой комитет, что ли, помощи второй эмиграции и многим помогли, и я знаю, что одному помогли даже бежать из Европы в Южную Америку, а там помогали устройством на работу, одеждой, деньгами, всем, чем можно.
   Я в этом отношении, может быть, не являюсь таким типичным представителем эмиграции, потому что у меня всегда было отвращение ко всяким перегородкам между людьми. Я встретил вторую эмиграцию так же, как и третью, - с открытой душой: люди как люди, человек как человек, но, конечно, все же психологически между первой эмиграцией и второй, и особенно третьей, конечно, есть большая разница. Это естественно: ну, третья эмиграция вся выросла в Советском Союзе, в то время как мы все сложились и выросли при Его Величестве Государе Императоре. Совсем две вещи разные. С третьей эмиграцией отношения, конечно, сложнее, потому что они дальше от нас стоят, но в то же самое время и с представителями этой эмиграции у меня лично самые хорошие отношения, и я не люблю перегородок, вы знаете.
   ДГ. Но вы ведь в "Новом журнале" очень мало печатаете людей из третьей эмиграции.
   РГ. Что вы! Мы печатали из третьей эмиграции... Я как-то даже составил такую рапортичку, ну, довольно много, я скажу, что третья эмиграция немножко нас сторонится, создав свои журналы, что, по-моему, слегка, так сказать, отличается - это особая статья, но я печатал очень много, в частности того же Бродского, когда он еще был в Советском Союзе; а тут у третьей эмиграции мы печатали довольно много: Кротков, если его можно отнести к третьей эмиграции, Кузнецов. Нет, довольно много.
   ДГ. Вы уехали из России почти 65 лет назад...
   РГ. Я уехал из России, вернее меня вывезли из России, чему я очень рад, кстати сказать, 1 января 1919 года. Мы пересекли границу Германии. Я был выслан Украинской директорией и немецким командованием в Германию. Нас спасли от неминуемого расстрела. Большевики наседали на Киев, а я сидел в тюрьме, в педагогическом музее, который был сделан тюрьмой для всех тех солдат и офицеров, которые были арестованы Петлюрой. Ну, вот мы там сидели, досиделись до самого конца. И когда нас осталось всего 500 человек, какой-то генерал по фамилии чуть ли не Вестфален, но это был не Вестфален, конечно, а какой-то другой, понял, что мы погибнем, нас расстреляют, конечно, когда большевики вступят, большевики напирали и везли целую чрезвычайку во главе с Лацисом и Португейсом, там пощады не было; ну, и вот немцы нас вывезли по соглашению с украинцами, и 1 января 1919 года я пересек границу Германии, чему я был очень рад. С тех пор началась моя эмигрантская жизнь. Теперь считайте: от 82-х отнимите 19, это сколько будет? 63...
   ДГ. Что вы думаете о советском русском языке?
   РГ. О советском русском языке я думаю то же самое, что и Корней Чуковский. Вы знаете, некоторые слова в советском русском языке, по-моему, очень удачны и хороши, они вошли в жизнь. Ну, скажем, слово "перекур". У нас такого слова не было в армии, а Солженицын, например, употребляет. Это ведь блатное выражение: "Это дело перекурим как-нибудь". Это, по-моему, хорошо, но многое очень меня, старого эмигранта... многое режет мне слух: например, всегда в былые времена говорилось: "Написал письмо ему по такому-то адресу", а в Советском Союзе говорят: "на адрес". Почему, я не знаю. Я остаюсь при старом, конечно, дико было бы написать... Но советский канцелярит, который так беспощадно исхлестал Корней Чуковский, - это нечто ужасное, по-моему, совершенно прав был Чуковский. Ну, тут, видно, ничего не поделаешь.
   ДГ. Вы пишете, что нет уже русской интеллигенции, а есть советская образованщина...
   РГ. Да, это я повторяю то, что говорил Солженицын, и я думаю, что это совершенно правильно. Образованщина советская... Конечно, нельзя сказать так на сто процентов, например, Сахаров - это, разумеется, высший класс русской интеллигенции, и Солженицын, и Шафаревич, и многие другие. Но в массе своей, по-моему, образованщина эта захлестнула русскую интеллигенцию, и это естественно, потому что ведь все же росло и все растет на марксизме-ленинизме, и тут того широкого кругозора, который был у старой русской интеллигенции, его не получается, его нет просто-напросто.
   ДГ. Какое будущее вы тогда видите для русской культуры вообще и для советской культуры в частности?
   РГ. Я очень пессимистично настроен, вообще апокалипсически, если хотите знать: может быть, это моя мания, я не знаю, но без какого-то мирового катаклизма я не вижу будущего. Ибо советский режим ни к какой эволюции не склонен, мы это видели на протяжении десятилетий. И все эти попытки якобы эволюции были все фальшивые. Тот же НЭП был военной хитростью Ленина. В Советском Союзе многие поверили, и за границей поверили. Я был в те времена сменовеховцем, который тоже поверил. В литературе, в искусстве была относительная свобода, тогда можно было поверить, тогда думалось, что вот еще немножко, и будет поворот к национальному правовому государству. Но сейчас, после коллективизации, после всех этих великих строек и перестроек, я не вижу, чтобы они могли, даже если бы захотели, повернуть куда-то в сторону либерализма. Уже сейчас появляется какой-то оптимизм к Юрию Андропову, моим американским друзьям кажется, что Андропов куда-то повернет. Я думаю, что, кроме чекистского подвала, он никуда повернуть не может.
   ДГ. Кому вы думаете передать "Новый журнал", какие у вас планы относительно журнала?
   РГ. Видите, планов у меня, конечно, мало, потому что я человек убеленный сединами. Мне 86 лет, и я очень хотел вначале, когда появилась третья волна, передать кому-нибудь из них. Я говорил с Владимиром Максимовым, он отказался, оказывается, он уже ангажирован в "Континенте", я этого не знал. Я говорил с Виктором Некрасовым, он отказался. Я говорил еще кое с кем, они отказались, и когда все отказались, то мне пришлось продолжать тащить самому, и я не вижу совершенно возможностей передать кому-то ведение журнала, потому что людей моего призыва, моей культуры, извините за выражение, очень мало, то есть первая эмиграция вымирает. Кому перейдет "Новый журнал", я не знаю. Я думаю, что он умрет с моей смертью.