Страница:
ДГ. Вы в 41-м году вышли из лагеря, да?
БФ. Да.
ДГ. А потом?
БФ. Я вышел из лагеря и имел "минус двести". То есть все крупные города промышленные исключались... Я мог жить только в двухстах одном километре от них, если было двести - то уже не мог. Так что я выбрал Новгород. Туда до того переехала моя мать. Новгород был взят немцами шестнадцатого августа 1941-го - этой даты нет в советской многотомной истории войны. Эта сдача города была большой трагедией для многих. Новгород был городом, где поселялись все бывшие заключенные, у которых было, кроме того, как у меня, поражение в правах.
ДГ. А потом уже оккупация?
БФ. В Новгороде была и масса евреев, которые были раньше жителями Ленинграда и были политическими заключенными. В Питер не могли вернуться приехали в Новгород. Один очень милый врач-еврей говорил: "Ну послушайте, раз в наших газетах пишут, что немцы преследуют евреев, значит, надо понимать совсем наоборот". "Я, - говорил он, -кончил Берлинский университет, я доктор медицины Берлинского университета, я знаю немцев!" А когда уже узнали, как немцы истребляют евреев, они побежали в горком, в НКВД: "Эвакуируйте нас. Мы - евреи, мы обречены". И тогда их начали арестовывать как распространяющих панику. Кое-кому удалось бежать. А кое-кто был арестован и сожжен в камерах новгородской тюрьмы.
ДГ. На Украине немцев хорошо встречали вначале. Как было в Новгороде?
БФ. Конечно, надо сказать, почти все население встречало очень хорошо. Потому что думали, что ничего хуже Сталина не может быть. Но получилось, что из огня - да в полымя. А ведь некоторые из евреев все-таки бежали при наступлении советской армии. Например, наполовину еврей Иван Елагин не остался в Киеве, а бежал, когда немцы отступали. Хотя на него были уже доносы, что он наполовину еврей.
ДГ. Расскажите о Власове. Когда вы видели его в первый раз?
БФ. Первый раз в сорок третьем в Пскове. Он приехал - и был встречен с энтузиазмом. Мне было в годы оккупации трудно... из-за моего носа с горбинкой. Мне немцы кричали: "Jude, Jude", - и меня спасли офицерские, царского времени, документы отца. Потому что немцы не знали, что были в царской армии евреи-офицеры. Немного, но были. А документы отца были им доказательством, что я - не еврей. Это меня спасло, а доносов на меня было порядочно.
ДГ. Какие были газеты при немцах?
БФ. При немцах была, в частности, газета, которая якобы издавалась в Пскове. На самом же деле она издавалась в Риге. Там была блестящая типографская база бывшей эмигрантской газеты "Сегодня". Потом, когда я там начал работать, она стала органом власовского движения.
ДГ. Как она называлась?
БФ. "За Родину". До того она была немецкой. Потом, когда немцы уже поняли, что их дело плоховато, они ее фактически передали власовскому движению, но поставили двух цензоров. Один из них был нацист. Оба - бывшие русские немцы.
ДГ. А тон газеты какой был?
БФ. Тон газеты был, в общем, я бы сказал, сначала пронемецким, и газета не шла. Потом перешли на "русский тон". Тщательно старались избегать антисемитских и пронемецких выходок и так далее... Старались делать газету или русской, или - в крайнем случае - нейтральной. Насколько это было возможно.
ДГ. А кто там печатался?
БФ. Очень многие. Там печатались и старые эмигранты, и новые эмигранты... Печатался, например, племянник Алексея Толстого, некий Бондаревский - советский поэт, который был взят в плен, печатался Вячеслав Завалишин, почти в каждом номере. Он был потом и в редакции. Я печатал преимущественно статьи по русской литературе, иногда и об искусстве. Это было совсем нейтрально. Например, в статье "Древние русские храмы" можно было избегать какой-либо пропаганды.
ДГ. Вы начали рассказывать о Власове.
БФ. Да, так о власовском движении. Его приветствовали невероятно горячо. Но его немцы фактически не разрешали. Власова держали, в сущности говоря, ради пропаганды. Потом миллионы людей были вывезены в Германию на работу. Буквально миллионы. Кажется, было до двенадцати миллионов. Во власовскую армию заявлений было подано до девятисот тысяч или миллиона. Но немцы не пускали никого. Первую, вторую дивизию начали организовывать, уже когда сталинградская трагедия была позади. Часто даже арестовывали власовских генералов. Малышкина арестовывали, арестовывали самого Власова. Говорить с Власовым надо было в его кабинете очень нейтрально, потому что там были подслушивающие устройства. Власов вас провожал в коридор и там с вами говорил долго, очень подробно и совершенно откровенно.
ДГ. Какое впечатление он производил?
БФ. Впечатление следующее: что если бы Власова не выдали, не выдали бы и власовцев, то Власов был бы очень важной фигурой. Это был прирожденный вождь: рост, голос, воля; происхождение его было крестьянское, он был глубоко русским человеком, но, вместе с тем, что было весьма значительно, он был февралистом. Ведь и манифест армии, вернее движения, опирался на лозунги Февральской революции. И это было очень важно.
Сталин большое количество своих агентов отправил в немецкие части, и они особо свирепо расправлялись с селами. Об этом я много писал. Сжигали села с детьми, со всеми жителями, со стариками... Или молодых отправляли на работу, а стариков, как ненужных, и детей сжигали... И вдруг появился человек не в немецкой форме, и говорил он смело и откровенно. Например, тогда в Пскове ему сказал какой-то зондерфюрер, что его ждет немецкий комендант города и чтобы он "закруглялся" с выступлением на собрании; он ответил: "Пускай подождет. Я ему нужен, а не он мне". Конечно, это все было сказано тихо, но так, что слышали первые ряды. И вы представляете, как в наболевшей душе человека, часто бежавшего от Сталина и попадавшего из огня да в полымя, вдруг вспыхнула, так сказать, русская идея, русское что-то. Пришли на собрание и старые эмигранты. Но их не пускали к нему. И меня не пустили. Из-за носа, сказав, что у меня не арийский нос.
ДГ. Чем вы занимались в лагере для перемещенных лиц?
БФ. Нас там проверяли чекисты с американцами вместе, а в английской зоне - с англичанами... Я делал, в частности, большое количество фальшивых документов. Делал документы, например, какому-нибудь Голобородько из села, скажем, Старый Млын, что он родился и жил в Амьене. Почему в Амьене? Потому что Амьен был весь разбомблен и исчезли все его архивы, проверить нельзя было. И я таких документов делал много. И не каюсь теперь - нужно было спасать людей.
Надо сказать, что в лагерях этих и началась моя литературная деятельность. Ведь и "Посев", и "Грани" начались в лагере под Кесселем. И первые книги там начали выпускаться. В лагерях были и театральные коллективы. В Мюнхене был университет УНРРы. Это время было хотя и голодным, но его можно вспомнить с удовольствием.
ДГ. Как вы оцениваете вторую эмиграцию в смысле литературном?
БФ. Вторая эмиграция дала, конечно, меньше, чем первая, но все же дала.
ДГ. А по сравнению с третьей эмиграцией?
БФ. Я должен сказать прежде всего, что ей не хватает культуры, хотя и есть талантливые люди... И во второй было меньше культуры, чем в первой, будем говорить прямо.
ДГ. А все-таки по сравнению с третьей?
БФ. А по сравнению с третьей многим больше.
Вашингтон, 13 августа 1990
ДГ. Что-нибудь из ваших произведений опубликовано в Советском Союзе?
БФ. Две статьи. Одну я видел, о другой только слышал. В журнале "Слово" поместили вступительную статью к первому тому Ахматовой, не спрашивая меня. Ее сократили примерно наполовину. Мой коллега в Американском университете профессор Вадим Медиш спросил редакторов об этом, и они ответили: "А мы думали, что он умер". Еще журнал "Вопросы литературы" заказал статью, и я ее отправил в январе прошлого года, но она до сих пор не появилась. Помимо этого, издательство "Столица" попросило разрешения издать книгу прозы и эссе, но пока что ничего из этого не вышло. Еще был запрос издать мой очерк о Юдиной.
Как видите, переговоры идут вовсю, ко мне заезжают, но это медленно движется. Посмотрим.
"ТРЕТЬЯ ВОЛНА"
(Писатели, эмигрировавшие после 1970 года)
ФАНТАСТЫ И ЮМОРИСТЫ
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ
Вашингтон, июль 1982
ДГ. Сергей Юрьенен пишет, что вы безусловный лидер авангардного направления в современной русской прозе. В чем этот авангардизм заключается, и сознательно ли вы к нему стремились?
ВА. Да нет, я бы сказал, что все это, конечно, получается спонтанно. И мой авангардизм тоже не был таким надуманным заранее, понимаете, с уклоном в эту сторону. Просто, вероятно, так шло развитие моего письма. Я помню, что особенно резким таким переходом для меня был 1963 год. Именно в том году я приблизился больше всего к тому, что называется авангардом. Как вы это понимаете - условно, конечно.
Тогда был такой острый момент в жизни молодой генерации советских артистов и писателей. Это была такая массированная атака партии на молодое искусство. Она началась с выставки модернистов и авангардистов в Манеже. И потом Никита Сергеевич явился туда со своей камарильей, устроил разнос и хулиганил очень безобразно, кричал: "Мы вас сотрем в порошок". С этого и пошло. В 1963 году я и Андрей Вознесенский оказались выволоченными на трибуну перед лицом всесоюзного актива и имея за спиной все Политбюро и Никиту, размахивавшего кулаками и угрожавшего... Довольно неприятное, довольно острое, я бы сказал, ощущение, похожее...
ДГ. На Колизей римский?
ВА. Отчасти на Колизей, отчасти на лавину, которая уходит из-под ног, когда и альпинизмом занимаешься, и вдруг у тебя начинает скользить, из-под ног уходит снег, и ты чувствуешь, что ты уже не остановишь ничего, вот и сам туда сваливаешься. Вот в тот момент я понял, что мы живем в совершенно каком-то абсурдном мире и что действительность так абсурдна, что, употребляя метод абсурдизации и сюрреализм, писатель не вносит абсурд в свою литературу, а наоборот, этим методом он как бы пытается гармонизировать разваливающуюся, как помойная яма, действительность, эту мусорную кучу. Вот тогда-то я и начал писать свои первые такие чисто авангардные вещи для театра. Первая моя авангардная вещь - пьеса "Всегда в продаже", поставленная "Современником". Я бы не сказал, что я сейчас ревностно следую линии, я бы сказал, что сейчас несколько отхожу от такого авангардного метода.
События 1963 года, эту расправу с молодым искусством, я отразил в пьесе "Поцелуй, оркестр, рыба, колбаса". Там действие как бы происходит в Латинской Америке, в неназванной стране, где царствует хунта. В общем, там отражены события, дискуссии и атмосфера вот той атаки на искусство. И как ни странно или смешно, эта пьеса чуть не была поставлена в Москве, в театре Ленинского Комсомола. Но все-таки она не была поставлена.
ДГ. Вы пишете, что в конце 60-х годов вы сменили молодежную тему на тему тотальной сатиры. Но герои большинства ваших рассказов были молодыми людьми, и читатели ваши - молодежь. Теперь вам 50 лет, кажется, да?
ВА. Да, вот через месяц. Вы знаете, молодость безобразно затянулась, я бы сказал, и не только у меня, но и у нашего поколения писателей... Нас считали официально молодыми в советской литературе чуть ли не до 45 лет. Мы числились все время молодыми. И мой герой старел, и мой читатель старел, и в последней, скажем, вещи "В поисках жанра" мой герой - это человек моего возраста. Очень часто критики, а чаще читатель, совершенно идентифицируют меня, автора, и героя, как будто это одно лицо. Но это абсолютно не так, это неверно, хотя очень много биографического, очень много личного вкладываю в героя, но тем не менее это все-таки герой, это вымысел, и тут уже эти проблемы среднего возраста появляются, появляется ностальгия, чего не было у молодых героев, появляется что-то такое в общем уже тревожное, я бы сказал, вегетативно-дистонический фон, типичный для среднего возраста. Но в "Бумажном пейзаже" я опять отошел от этого планомерного старения, и мой герой уже значительно моложе меня. Это 30-летний человек, а действие происходит в 1973 году в Москве и завершается в Нью-Йорке через 10 лет. Я именно писал о людях, сознательно писал не о себе, о людях другого поколения и другой среды.
ДГ. И вы не собираетесь переходить на нерусскую тематику?
ВА. Я думаю об этом, но, так или иначе, я связан с Россией, с русской темой. У меня уже завершен другой роман, он лежит в черновике. Он еще очень тесно связан с Москвой, с событиями последних лет моей жизни, с альманахом "Метрополь". А потом, я думаю, буду писать книгу с американским фоном, то есть тут даже трудно сказать, что будет фоном. Там будет русский герой, живущий сейчас в Америке, с уходом в далекое-далекое прошлое, понимаете? Это значит уйти к истокам того пути, который привел на эти берега, понимаете? Это же все не просто так произошло, не просто так вдруг собрались несколько десятков тысяч людей, интеллигенция, я имею в виду, я не говорю обо всех этих трехстах тысячах эмигрантов, а о нескольких десятках тысяч людей, которые собрались и покинули Россию.
ДГ. В предисловии к "Золотой нашей железке" вы называете 60-е годы "десятилетием советского донкихотства". Что это значит?
ВА. Это значит, что в течение именно этого десятилетия, пожалуй, общество, литература были охвачены иллюзиями, и казалось, что можно преодолеть мрачное прошлое сталинизма, можно продвинуться как-то вперед, что можно сделать шаг в сторону либерализации, в сторону более счастливой, более свободной жизни.
ДГ. Вот именно тогда ваша мать писала "Крутой маршрут".
ВА. Да, она написала книгу в начале 60-х годов и предложила воспоминания "Новому миру". Журнал фактически принял вещь к публикации...
ДГ. Твардовский?
ВА. Нет, Твардовский как раз зарубил. Вся редколлегия приняла, а Твардовский зарубил. У него довольно узкие взгляды были, ограниченные... Насколько я знаю, его реакция была такова: "Жертвы, о которых она пишет, к привилегированному классу принадлежали. Именно крестьян терзали, и о крестьянах надо писать". Как будто только крестьяне были жертвами этой власти. Это неверно. Я бы сказал, что интеллигенция как раз была самой первой жертвой.
ДГ. Расскажите о критике, которой подверглись "Звездный билет", "Апельсины из Марокко" и "Затоваренная бочкотара"...
ВА. Простите, но вы назвали в одном ряду несколько разных вещей. Я бы поставил в один ряд три книги на молодежную тему: "Апельсины из Марокко", "Звездный билет" и "Пора, мой друг, пора!". Некоторые критики даже говорили, что это в принципе одна и та же книга, с одним героем, как-то изменяющимся.
Это был целенаправленный удар по комсомольской, партийной критике. И они почувствовали опасность, якобы исходящую от этого нового поколения героев. Они искали прямого отражения этого героя в жизни, и они, видимо, находили его. И была какая-то такая, я бы сказал, социально-политическая критика.
Что касается "Бочкотары", которую вы назвали, то это все-таки сюрреалистическая вещь. Они как-то растерялись, они ее не поняли совсем. И критика была совершенно идиотская. Они не могли понять, против чего же он тут. Они уже хорошо знали, что я всегда против чего-то, и не ждали от меня хорошего. Но вот против чего конкретно - совершенно непонятно.
Я вам расскажу анекдотический эпизод с "Бочкотарой". Был такой критик он и сейчас, по-моему, работает в ЦК - по фамилии Оганян или Оганов. Он, кажется, писал под псевдонимом Оганов, но на самом деле он Оганян, преотвратительнейшая личность. И он написал в "Комсомольской правде" огромную разгромную статью на "Бочкотару". Я ничего другого не ждал от них, но потом кто-то из моих друзей сказал: "Посмотри, что он тебе шьет". Я сначала ничего такого не заметил, но мне показали, что он мне "шил" прямо-таки контрреволюцию...
Вот что там было: герои книги подъезжают к станции Коряжск, и на башне этой станции фигуры пограничников, доярки, шахтера и так далее. И там есть электрические часы, и на них время показывает 19.07, а в тексте сказано: "Через десять минут должен прийти поезд, поезд пришел ровно через десять минут, но никто на него не сел. Поезд ушел и растворился в каком-то пространстве". И опять-таки я ничего не понимаю. Мой друг говорит мне: "А ты сложи эти цифры - 19.07 и 10, и получится, что поезд ушел в 1917 и никто не сел на Поезд Революции". Вот в чем дело, до меня это не дошло. Это по Фрейду, между прочим, фрейдовская теория тут, видимо, присутствует в отношении этого критика.
ДГ. Насчет формы ваших произведений. Я уже упоминал о Юрьенене. Пишут, что "Ожог" довольно оптимистический роман и реакция властей объясняется тем, что роман не устраивал их по форме скорее, чем по содержанию.
ВА. Ну, не совсем, не совсем. В последние годы у меня были, конечно, большие трения именно из-за формы с официальными властями, потому что у нас установились к тому времени стандарты "деревенской прозы". Вы знаете, она навязывалась, и, когда были напечатаны "Поиски жанра", книга вызвала маленькую бурю. Мне молодые писатели из провинции писали, что "мы вдруг поняли, что можно писать иначе, чем Абрамов там или Астафьев, понимаете? Нам говорили, что просто нельзя так делать, что это уже все чуждое". Так что проблемы формы были всегда. Вот, скажем, пьесы мои, они такие зашифрованные, что их можно было ставить как-то, но форма неприемлемая - не советская и не народная. Что же касается "Ожога", то тут совсем особое дело. Конечно, он очень модернистский, очень сюрреалистический. Но он вызвал реакцию со стороны КГБ, я был предупрежден официально, и не по форме, а по содержанию.
ДГ. А вот насчет писателей-деревенщиков. Солоухин, например, не любит, чтобы его так называли...
ВА. Я думаю, что он и не принадлежит к ним.
ДГ. А Абрамов или Распутин?
ВА. С ними произошла трагическая история. Я бы сделал ударение именно на этом слове "трагическая". Начинали они очень неплохо, это люди небездарные. И среди них много действительно ярких, я бы прежде всего назвал Василия Белова и Бориса Можаева. У них чувствовался и художественный и общественный протест против застоя. Но тут произошла очень ловкая акция со стороны идеологического аппарата. Они не дали им превратиться в диссидентов, хотя они шли к этому гораздо более коротким путем, чем я со своими формалистическими поисками. И вот писатели такого типа, как я, их мало волнует вопрос о том, как пройдет посевная этого года. Мне гораздо важнее, чтобы в Казани, в моем родном городе, хоть раз в 20 лет появилось в продаже масло. Но аппарат ловко употребил деревенщиков. Их стали продвигать, стали навязывать им русофильство самого дурного тона.
ДГ. Но им это не было совсем чуждо.
ВА. Не было чуждо, но русофильство ведь тоже бывает разное. Русофильство бывает просвещенным, а это русофильство на уровне райкомов партии, понимаете.
ДГ. Кого вы имеете в виду?
ВА. Федора Абрамова, например, и даже Виктора Астафьева. Вот недавно я читал, что Астафьев возглавляет кампанию против молодежных рок-групп в Советском Союзе. А ведь я знал Астафьева, он был славным парнем. Сейчас вся эта деревенская литература награждена, все они лауреаты. В чем же смысл этого? Почему аппарат их употребляет? Ведь их произведения иногда бывают острыми. Но, во-первых, эта острота уже перестает быть остротой, а во-вторых, я думаю, главная идея этого приручения - снова создать культуру, изолированную от Запада, от западной культуры. Разорвать восстанавливающиеся слабенькие связи между русской и западной культурами. Они озабочены состоянием хлебов, они растирают эти зернышки на ладони, но все это бездарно: чего там растирать зернышко, когда в стране катастрофически не хватает продуктов питания? Смешно просто.
ДГ. После выхода "Апельсинов из Марокко" вы написали официальное покаяние. Оно было напечатано в "Правде" 3 апреля 1963 года.
ВА. Это было связано не с "Апельсинами", а с той атакой Хрущева, о которой я уже рассказывал. Когда он орал: "Мы вас сотрем в порошок, если не будете с нами. Мы вам Венгрию не дадим устроить, вы мешаете нашим польским друзьям строить социализм", - и так далее.
Вот как это произошло. Я вовсе не собирался каяться. Но в журнале "Юность" произошло такое полуподвальное совещание редколлегии и актива, и мои друзья просили меня написать что-то такое, чтобы спасти журнал. Ну вот, я и написал, что раньше я писал плохо, а теперь буду писать хорошо, вот и все. Кстати говоря, это мне абсолютно ничего не дало, меня по-прежнему не печатали...
ДГ. Расскажите теперь об альманахе "Метрополь".
ВА. Это очень сложное дело, и очень много до сих пор неясного в этом деле. Но, вероятно, вы хотите, чтобы я с самого начала это как-то осветил?
ДГ. В той мере, в какой вы были к этому причастны.
ВА. В общем, идея была спонтанная. Некоторые утверждают, что идея была заброшена в провокационных целях откуда-то извне. Но так как я у самых истоков этой идеи стоял, то это вряд ли возможно. Просто мы с моим приятелем, Виктором Ерофеевым, говорили о том, что совершенно невозможно продвинуться новому поколению литературы.
Трудно теперь вспомнить, кто первый сказал - я или Ерофеев: "Давай устроим, новый журнал". Во всяком случае, мы вдвоем идею обсуждали. Так это и пошло, стали вовлекаться все новые и новые люди. И пока целый год составлялся "Метрополь", вся Москва говорила, это не было тайной. Только как бы Союз писателей не знал об этом, но я не допускаю, чтобы КГБ не знал: они следили тогда за мной, очень сильно следили. Может быть, они старались нас протянуть подольше, чтобы все это осуществилось для каких-то их там делишек. Ну, и что же, кто от этого выиграл, кроме русской литературы? Выиграла только литература. В общем-то они проиграли, альманах был создан, произошло художественное событие, событие литературной жизни, на поверхность вышло несколько интереснейших авторов - и молодое поколение, и старики, то есть произошло событие, прозвучавшее на весь мир.
ДГ. А если бы просто напечатали? Там ведь политического ничего почти нет.
ВА. Там нет ничего политического, мы специально старались быть очень умеренными, мы специально делали отбор, чтобы не было никаких политических красных тряпок. Так что это был очень позитивный момент, мы как бы протягивали им руку - советской литературе. У вас есть еще шанс, все-таки давайте попробуем, хотя бы в последний раз попробуем открыть окно, чтобы не воняло так уж сильно сортиром вашим. А вместо этого они окна опять законопатили. На мой взгляд, все эти провокации литературные приносят совершенно обратный результат.
ДГ. Вы предлагали куда-нибудь?
ВА. Нет, у нас была идея: открыть его - такой роскошный social event с хорошенькими манекенщицами, с саксофонами и т. д., а потом предложить его Госкомитету по делам печати. Но они не допустили до этого: тут уже началась истерия. Этот самый бранч с шампанским запретили, закрыли кафе, начали охоту на ведьм.
ДГ. Когда именно ваши книги стали из библиотек изыматься?
ВА. После скандала с "Метрополем". В начале 1979 года был издан официальный приказ.
ДГ. Вы считаете, что вас заставили уехать?
ВА. Фактически да. Иначе почему они через три месяца лишили меня гражданства? Как еще можно было объяснить это? Потом они мне просто сказали, когда я был предупрежден по поводу "Ожога", что, если вы выпустите "Ожог", придется тогда сказать "гуд бай". Это было просто сказано, и они очень четко шли к этому. Я был очень плотно окружен, и другого выхода у меня не было. Либо подчиниться и превратиться в рептилию, отказаться от того, что я пишу, стать ремесленником литературным...
ДГ. Ну, вот на Западе и возникает такой вопрос: мир, который вы описываете, совершенно непонятен западному читателю. Каковы ваши шансы, русского писателя, найти американского читателя? Возможно ли это? Вы стремитесь к этому?
ВА. Да, конечно, но это не главная цель. Я буду продолжать писать для тех же читателей, часть из которых оказалась за границей. Но это не значит, что я не ищу американского читателя. Я думаю, что американскому читателю как раз интересно будет читать про неизвестный мир, читают же сейчас научную фантастику. Я думаю, что со временем, может быть, я как-то начну больше жить внутри американского общества. И это не значит, что я уйду из своего прошлого. Прошлого у меня достаточно, чтобы писать до конца жизни, сколько там ее осталось, я не знаю. Вот когда уезжаешь из страны в 48 лет, это уж хватит тебе, чтобы писать, а новый американский опыт мне очень интересен. Вот, в частности, в "Бумажном пейзаже" у меня идут 12 глав жизни в России, а в последней главе все герои оказываются в Нью-Йорке. Прошло 10 лет, и они все в Нью-Йорке. И даже майор милиции оказывается в Нью-Йорке, работает телохранителем (боди гард). Вот мне это было интересно писать не только по формальному ходу, но и еще потому, как они сами не замечают, как меняется их речь. Как он совершенно небрежно может сказать: "Она стояла рядом со своей машиной, ее машина - левая передняя флэт..." Вот так, знаете, это тоже уже какая-то игра идет, но так вот тут люди говорят...
ДГ. Живя в России, вы употребляли много сленга, жаргона всякого. Теперь вам не приходится бороться за то, чтобы сохранять язык? И, может быть, вы будете избегать этого как раз? Ведь сленг меняется.
ВА. Да, да, да. Конечно, невозможно следить за изменениями бытового языка, находясь на таком расстоянии, но тем не менее пока я еще такого недостатка не испытываю. И в конце концов я не исследователь сленга.
ДГ. Вот если поговорить о тиражах, там и здесь, это не очень удручает вас?
ВА. Конечно, тиражи русских изданий на Западе ничтожны. Но я себя утешаю, и недавно даже написал статью на эту тему, что, если "Ардис" выпускает роман тиражом две тысячи экземпляров - это ничтожный тираж по сравнению с Советским Союзом - и весь тираж расходится среди новых эмигрантов, которых здесь тысяч триста, это как если бы он вышел в СССР тиражом в два миллиона. Это некоторое утешение. Или, например, я выпускаю здесь свои пьесы - сборник пьес, которые я выпустил в Москве в 1978 году тиражом 4 экземпляра, а сейчас я выпускаю здесь в эмиграции тиражом в тысячу экземпляров. Колоссальное увеличение.
БФ. Да.
ДГ. А потом?
БФ. Я вышел из лагеря и имел "минус двести". То есть все крупные города промышленные исключались... Я мог жить только в двухстах одном километре от них, если было двести - то уже не мог. Так что я выбрал Новгород. Туда до того переехала моя мать. Новгород был взят немцами шестнадцатого августа 1941-го - этой даты нет в советской многотомной истории войны. Эта сдача города была большой трагедией для многих. Новгород был городом, где поселялись все бывшие заключенные, у которых было, кроме того, как у меня, поражение в правах.
ДГ. А потом уже оккупация?
БФ. В Новгороде была и масса евреев, которые были раньше жителями Ленинграда и были политическими заключенными. В Питер не могли вернуться приехали в Новгород. Один очень милый врач-еврей говорил: "Ну послушайте, раз в наших газетах пишут, что немцы преследуют евреев, значит, надо понимать совсем наоборот". "Я, - говорил он, -кончил Берлинский университет, я доктор медицины Берлинского университета, я знаю немцев!" А когда уже узнали, как немцы истребляют евреев, они побежали в горком, в НКВД: "Эвакуируйте нас. Мы - евреи, мы обречены". И тогда их начали арестовывать как распространяющих панику. Кое-кому удалось бежать. А кое-кто был арестован и сожжен в камерах новгородской тюрьмы.
ДГ. На Украине немцев хорошо встречали вначале. Как было в Новгороде?
БФ. Конечно, надо сказать, почти все население встречало очень хорошо. Потому что думали, что ничего хуже Сталина не может быть. Но получилось, что из огня - да в полымя. А ведь некоторые из евреев все-таки бежали при наступлении советской армии. Например, наполовину еврей Иван Елагин не остался в Киеве, а бежал, когда немцы отступали. Хотя на него были уже доносы, что он наполовину еврей.
ДГ. Расскажите о Власове. Когда вы видели его в первый раз?
БФ. Первый раз в сорок третьем в Пскове. Он приехал - и был встречен с энтузиазмом. Мне было в годы оккупации трудно... из-за моего носа с горбинкой. Мне немцы кричали: "Jude, Jude", - и меня спасли офицерские, царского времени, документы отца. Потому что немцы не знали, что были в царской армии евреи-офицеры. Немного, но были. А документы отца были им доказательством, что я - не еврей. Это меня спасло, а доносов на меня было порядочно.
ДГ. Какие были газеты при немцах?
БФ. При немцах была, в частности, газета, которая якобы издавалась в Пскове. На самом же деле она издавалась в Риге. Там была блестящая типографская база бывшей эмигрантской газеты "Сегодня". Потом, когда я там начал работать, она стала органом власовского движения.
ДГ. Как она называлась?
БФ. "За Родину". До того она была немецкой. Потом, когда немцы уже поняли, что их дело плоховато, они ее фактически передали власовскому движению, но поставили двух цензоров. Один из них был нацист. Оба - бывшие русские немцы.
ДГ. А тон газеты какой был?
БФ. Тон газеты был, в общем, я бы сказал, сначала пронемецким, и газета не шла. Потом перешли на "русский тон". Тщательно старались избегать антисемитских и пронемецких выходок и так далее... Старались делать газету или русской, или - в крайнем случае - нейтральной. Насколько это было возможно.
ДГ. А кто там печатался?
БФ. Очень многие. Там печатались и старые эмигранты, и новые эмигранты... Печатался, например, племянник Алексея Толстого, некий Бондаревский - советский поэт, который был взят в плен, печатался Вячеслав Завалишин, почти в каждом номере. Он был потом и в редакции. Я печатал преимущественно статьи по русской литературе, иногда и об искусстве. Это было совсем нейтрально. Например, в статье "Древние русские храмы" можно было избегать какой-либо пропаганды.
ДГ. Вы начали рассказывать о Власове.
БФ. Да, так о власовском движении. Его приветствовали невероятно горячо. Но его немцы фактически не разрешали. Власова держали, в сущности говоря, ради пропаганды. Потом миллионы людей были вывезены в Германию на работу. Буквально миллионы. Кажется, было до двенадцати миллионов. Во власовскую армию заявлений было подано до девятисот тысяч или миллиона. Но немцы не пускали никого. Первую, вторую дивизию начали организовывать, уже когда сталинградская трагедия была позади. Часто даже арестовывали власовских генералов. Малышкина арестовывали, арестовывали самого Власова. Говорить с Власовым надо было в его кабинете очень нейтрально, потому что там были подслушивающие устройства. Власов вас провожал в коридор и там с вами говорил долго, очень подробно и совершенно откровенно.
ДГ. Какое впечатление он производил?
БФ. Впечатление следующее: что если бы Власова не выдали, не выдали бы и власовцев, то Власов был бы очень важной фигурой. Это был прирожденный вождь: рост, голос, воля; происхождение его было крестьянское, он был глубоко русским человеком, но, вместе с тем, что было весьма значительно, он был февралистом. Ведь и манифест армии, вернее движения, опирался на лозунги Февральской революции. И это было очень важно.
Сталин большое количество своих агентов отправил в немецкие части, и они особо свирепо расправлялись с селами. Об этом я много писал. Сжигали села с детьми, со всеми жителями, со стариками... Или молодых отправляли на работу, а стариков, как ненужных, и детей сжигали... И вдруг появился человек не в немецкой форме, и говорил он смело и откровенно. Например, тогда в Пскове ему сказал какой-то зондерфюрер, что его ждет немецкий комендант города и чтобы он "закруглялся" с выступлением на собрании; он ответил: "Пускай подождет. Я ему нужен, а не он мне". Конечно, это все было сказано тихо, но так, что слышали первые ряды. И вы представляете, как в наболевшей душе человека, часто бежавшего от Сталина и попадавшего из огня да в полымя, вдруг вспыхнула, так сказать, русская идея, русское что-то. Пришли на собрание и старые эмигранты. Но их не пускали к нему. И меня не пустили. Из-за носа, сказав, что у меня не арийский нос.
ДГ. Чем вы занимались в лагере для перемещенных лиц?
БФ. Нас там проверяли чекисты с американцами вместе, а в английской зоне - с англичанами... Я делал, в частности, большое количество фальшивых документов. Делал документы, например, какому-нибудь Голобородько из села, скажем, Старый Млын, что он родился и жил в Амьене. Почему в Амьене? Потому что Амьен был весь разбомблен и исчезли все его архивы, проверить нельзя было. И я таких документов делал много. И не каюсь теперь - нужно было спасать людей.
Надо сказать, что в лагерях этих и началась моя литературная деятельность. Ведь и "Посев", и "Грани" начались в лагере под Кесселем. И первые книги там начали выпускаться. В лагерях были и театральные коллективы. В Мюнхене был университет УНРРы. Это время было хотя и голодным, но его можно вспомнить с удовольствием.
ДГ. Как вы оцениваете вторую эмиграцию в смысле литературном?
БФ. Вторая эмиграция дала, конечно, меньше, чем первая, но все же дала.
ДГ. А по сравнению с третьей эмиграцией?
БФ. Я должен сказать прежде всего, что ей не хватает культуры, хотя и есть талантливые люди... И во второй было меньше культуры, чем в первой, будем говорить прямо.
ДГ. А все-таки по сравнению с третьей?
БФ. А по сравнению с третьей многим больше.
Вашингтон, 13 августа 1990
ДГ. Что-нибудь из ваших произведений опубликовано в Советском Союзе?
БФ. Две статьи. Одну я видел, о другой только слышал. В журнале "Слово" поместили вступительную статью к первому тому Ахматовой, не спрашивая меня. Ее сократили примерно наполовину. Мой коллега в Американском университете профессор Вадим Медиш спросил редакторов об этом, и они ответили: "А мы думали, что он умер". Еще журнал "Вопросы литературы" заказал статью, и я ее отправил в январе прошлого года, но она до сих пор не появилась. Помимо этого, издательство "Столица" попросило разрешения издать книгу прозы и эссе, но пока что ничего из этого не вышло. Еще был запрос издать мой очерк о Юдиной.
Как видите, переговоры идут вовсю, ко мне заезжают, но это медленно движется. Посмотрим.
"ТРЕТЬЯ ВОЛНА"
(Писатели, эмигрировавшие после 1970 года)
ФАНТАСТЫ И ЮМОРИСТЫ
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ
Вашингтон, июль 1982
ДГ. Сергей Юрьенен пишет, что вы безусловный лидер авангардного направления в современной русской прозе. В чем этот авангардизм заключается, и сознательно ли вы к нему стремились?
ВА. Да нет, я бы сказал, что все это, конечно, получается спонтанно. И мой авангардизм тоже не был таким надуманным заранее, понимаете, с уклоном в эту сторону. Просто, вероятно, так шло развитие моего письма. Я помню, что особенно резким таким переходом для меня был 1963 год. Именно в том году я приблизился больше всего к тому, что называется авангардом. Как вы это понимаете - условно, конечно.
Тогда был такой острый момент в жизни молодой генерации советских артистов и писателей. Это была такая массированная атака партии на молодое искусство. Она началась с выставки модернистов и авангардистов в Манеже. И потом Никита Сергеевич явился туда со своей камарильей, устроил разнос и хулиганил очень безобразно, кричал: "Мы вас сотрем в порошок". С этого и пошло. В 1963 году я и Андрей Вознесенский оказались выволоченными на трибуну перед лицом всесоюзного актива и имея за спиной все Политбюро и Никиту, размахивавшего кулаками и угрожавшего... Довольно неприятное, довольно острое, я бы сказал, ощущение, похожее...
ДГ. На Колизей римский?
ВА. Отчасти на Колизей, отчасти на лавину, которая уходит из-под ног, когда и альпинизмом занимаешься, и вдруг у тебя начинает скользить, из-под ног уходит снег, и ты чувствуешь, что ты уже не остановишь ничего, вот и сам туда сваливаешься. Вот в тот момент я понял, что мы живем в совершенно каком-то абсурдном мире и что действительность так абсурдна, что, употребляя метод абсурдизации и сюрреализм, писатель не вносит абсурд в свою литературу, а наоборот, этим методом он как бы пытается гармонизировать разваливающуюся, как помойная яма, действительность, эту мусорную кучу. Вот тогда-то я и начал писать свои первые такие чисто авангардные вещи для театра. Первая моя авангардная вещь - пьеса "Всегда в продаже", поставленная "Современником". Я бы не сказал, что я сейчас ревностно следую линии, я бы сказал, что сейчас несколько отхожу от такого авангардного метода.
События 1963 года, эту расправу с молодым искусством, я отразил в пьесе "Поцелуй, оркестр, рыба, колбаса". Там действие как бы происходит в Латинской Америке, в неназванной стране, где царствует хунта. В общем, там отражены события, дискуссии и атмосфера вот той атаки на искусство. И как ни странно или смешно, эта пьеса чуть не была поставлена в Москве, в театре Ленинского Комсомола. Но все-таки она не была поставлена.
ДГ. Вы пишете, что в конце 60-х годов вы сменили молодежную тему на тему тотальной сатиры. Но герои большинства ваших рассказов были молодыми людьми, и читатели ваши - молодежь. Теперь вам 50 лет, кажется, да?
ВА. Да, вот через месяц. Вы знаете, молодость безобразно затянулась, я бы сказал, и не только у меня, но и у нашего поколения писателей... Нас считали официально молодыми в советской литературе чуть ли не до 45 лет. Мы числились все время молодыми. И мой герой старел, и мой читатель старел, и в последней, скажем, вещи "В поисках жанра" мой герой - это человек моего возраста. Очень часто критики, а чаще читатель, совершенно идентифицируют меня, автора, и героя, как будто это одно лицо. Но это абсолютно не так, это неверно, хотя очень много биографического, очень много личного вкладываю в героя, но тем не менее это все-таки герой, это вымысел, и тут уже эти проблемы среднего возраста появляются, появляется ностальгия, чего не было у молодых героев, появляется что-то такое в общем уже тревожное, я бы сказал, вегетативно-дистонический фон, типичный для среднего возраста. Но в "Бумажном пейзаже" я опять отошел от этого планомерного старения, и мой герой уже значительно моложе меня. Это 30-летний человек, а действие происходит в 1973 году в Москве и завершается в Нью-Йорке через 10 лет. Я именно писал о людях, сознательно писал не о себе, о людях другого поколения и другой среды.
ДГ. И вы не собираетесь переходить на нерусскую тематику?
ВА. Я думаю об этом, но, так или иначе, я связан с Россией, с русской темой. У меня уже завершен другой роман, он лежит в черновике. Он еще очень тесно связан с Москвой, с событиями последних лет моей жизни, с альманахом "Метрополь". А потом, я думаю, буду писать книгу с американским фоном, то есть тут даже трудно сказать, что будет фоном. Там будет русский герой, живущий сейчас в Америке, с уходом в далекое-далекое прошлое, понимаете? Это значит уйти к истокам того пути, который привел на эти берега, понимаете? Это же все не просто так произошло, не просто так вдруг собрались несколько десятков тысяч людей, интеллигенция, я имею в виду, я не говорю обо всех этих трехстах тысячах эмигрантов, а о нескольких десятках тысяч людей, которые собрались и покинули Россию.
ДГ. В предисловии к "Золотой нашей железке" вы называете 60-е годы "десятилетием советского донкихотства". Что это значит?
ВА. Это значит, что в течение именно этого десятилетия, пожалуй, общество, литература были охвачены иллюзиями, и казалось, что можно преодолеть мрачное прошлое сталинизма, можно продвинуться как-то вперед, что можно сделать шаг в сторону либерализации, в сторону более счастливой, более свободной жизни.
ДГ. Вот именно тогда ваша мать писала "Крутой маршрут".
ВА. Да, она написала книгу в начале 60-х годов и предложила воспоминания "Новому миру". Журнал фактически принял вещь к публикации...
ДГ. Твардовский?
ВА. Нет, Твардовский как раз зарубил. Вся редколлегия приняла, а Твардовский зарубил. У него довольно узкие взгляды были, ограниченные... Насколько я знаю, его реакция была такова: "Жертвы, о которых она пишет, к привилегированному классу принадлежали. Именно крестьян терзали, и о крестьянах надо писать". Как будто только крестьяне были жертвами этой власти. Это неверно. Я бы сказал, что интеллигенция как раз была самой первой жертвой.
ДГ. Расскажите о критике, которой подверглись "Звездный билет", "Апельсины из Марокко" и "Затоваренная бочкотара"...
ВА. Простите, но вы назвали в одном ряду несколько разных вещей. Я бы поставил в один ряд три книги на молодежную тему: "Апельсины из Марокко", "Звездный билет" и "Пора, мой друг, пора!". Некоторые критики даже говорили, что это в принципе одна и та же книга, с одним героем, как-то изменяющимся.
Это был целенаправленный удар по комсомольской, партийной критике. И они почувствовали опасность, якобы исходящую от этого нового поколения героев. Они искали прямого отражения этого героя в жизни, и они, видимо, находили его. И была какая-то такая, я бы сказал, социально-политическая критика.
Что касается "Бочкотары", которую вы назвали, то это все-таки сюрреалистическая вещь. Они как-то растерялись, они ее не поняли совсем. И критика была совершенно идиотская. Они не могли понять, против чего же он тут. Они уже хорошо знали, что я всегда против чего-то, и не ждали от меня хорошего. Но вот против чего конкретно - совершенно непонятно.
Я вам расскажу анекдотический эпизод с "Бочкотарой". Был такой критик он и сейчас, по-моему, работает в ЦК - по фамилии Оганян или Оганов. Он, кажется, писал под псевдонимом Оганов, но на самом деле он Оганян, преотвратительнейшая личность. И он написал в "Комсомольской правде" огромную разгромную статью на "Бочкотару". Я ничего другого не ждал от них, но потом кто-то из моих друзей сказал: "Посмотри, что он тебе шьет". Я сначала ничего такого не заметил, но мне показали, что он мне "шил" прямо-таки контрреволюцию...
Вот что там было: герои книги подъезжают к станции Коряжск, и на башне этой станции фигуры пограничников, доярки, шахтера и так далее. И там есть электрические часы, и на них время показывает 19.07, а в тексте сказано: "Через десять минут должен прийти поезд, поезд пришел ровно через десять минут, но никто на него не сел. Поезд ушел и растворился в каком-то пространстве". И опять-таки я ничего не понимаю. Мой друг говорит мне: "А ты сложи эти цифры - 19.07 и 10, и получится, что поезд ушел в 1917 и никто не сел на Поезд Революции". Вот в чем дело, до меня это не дошло. Это по Фрейду, между прочим, фрейдовская теория тут, видимо, присутствует в отношении этого критика.
ДГ. Насчет формы ваших произведений. Я уже упоминал о Юрьенене. Пишут, что "Ожог" довольно оптимистический роман и реакция властей объясняется тем, что роман не устраивал их по форме скорее, чем по содержанию.
ВА. Ну, не совсем, не совсем. В последние годы у меня были, конечно, большие трения именно из-за формы с официальными властями, потому что у нас установились к тому времени стандарты "деревенской прозы". Вы знаете, она навязывалась, и, когда были напечатаны "Поиски жанра", книга вызвала маленькую бурю. Мне молодые писатели из провинции писали, что "мы вдруг поняли, что можно писать иначе, чем Абрамов там или Астафьев, понимаете? Нам говорили, что просто нельзя так делать, что это уже все чуждое". Так что проблемы формы были всегда. Вот, скажем, пьесы мои, они такие зашифрованные, что их можно было ставить как-то, но форма неприемлемая - не советская и не народная. Что же касается "Ожога", то тут совсем особое дело. Конечно, он очень модернистский, очень сюрреалистический. Но он вызвал реакцию со стороны КГБ, я был предупрежден официально, и не по форме, а по содержанию.
ДГ. А вот насчет писателей-деревенщиков. Солоухин, например, не любит, чтобы его так называли...
ВА. Я думаю, что он и не принадлежит к ним.
ДГ. А Абрамов или Распутин?
ВА. С ними произошла трагическая история. Я бы сделал ударение именно на этом слове "трагическая". Начинали они очень неплохо, это люди небездарные. И среди них много действительно ярких, я бы прежде всего назвал Василия Белова и Бориса Можаева. У них чувствовался и художественный и общественный протест против застоя. Но тут произошла очень ловкая акция со стороны идеологического аппарата. Они не дали им превратиться в диссидентов, хотя они шли к этому гораздо более коротким путем, чем я со своими формалистическими поисками. И вот писатели такого типа, как я, их мало волнует вопрос о том, как пройдет посевная этого года. Мне гораздо важнее, чтобы в Казани, в моем родном городе, хоть раз в 20 лет появилось в продаже масло. Но аппарат ловко употребил деревенщиков. Их стали продвигать, стали навязывать им русофильство самого дурного тона.
ДГ. Но им это не было совсем чуждо.
ВА. Не было чуждо, но русофильство ведь тоже бывает разное. Русофильство бывает просвещенным, а это русофильство на уровне райкомов партии, понимаете.
ДГ. Кого вы имеете в виду?
ВА. Федора Абрамова, например, и даже Виктора Астафьева. Вот недавно я читал, что Астафьев возглавляет кампанию против молодежных рок-групп в Советском Союзе. А ведь я знал Астафьева, он был славным парнем. Сейчас вся эта деревенская литература награждена, все они лауреаты. В чем же смысл этого? Почему аппарат их употребляет? Ведь их произведения иногда бывают острыми. Но, во-первых, эта острота уже перестает быть остротой, а во-вторых, я думаю, главная идея этого приручения - снова создать культуру, изолированную от Запада, от западной культуры. Разорвать восстанавливающиеся слабенькие связи между русской и западной культурами. Они озабочены состоянием хлебов, они растирают эти зернышки на ладони, но все это бездарно: чего там растирать зернышко, когда в стране катастрофически не хватает продуктов питания? Смешно просто.
ДГ. После выхода "Апельсинов из Марокко" вы написали официальное покаяние. Оно было напечатано в "Правде" 3 апреля 1963 года.
ВА. Это было связано не с "Апельсинами", а с той атакой Хрущева, о которой я уже рассказывал. Когда он орал: "Мы вас сотрем в порошок, если не будете с нами. Мы вам Венгрию не дадим устроить, вы мешаете нашим польским друзьям строить социализм", - и так далее.
Вот как это произошло. Я вовсе не собирался каяться. Но в журнале "Юность" произошло такое полуподвальное совещание редколлегии и актива, и мои друзья просили меня написать что-то такое, чтобы спасти журнал. Ну вот, я и написал, что раньше я писал плохо, а теперь буду писать хорошо, вот и все. Кстати говоря, это мне абсолютно ничего не дало, меня по-прежнему не печатали...
ДГ. Расскажите теперь об альманахе "Метрополь".
ВА. Это очень сложное дело, и очень много до сих пор неясного в этом деле. Но, вероятно, вы хотите, чтобы я с самого начала это как-то осветил?
ДГ. В той мере, в какой вы были к этому причастны.
ВА. В общем, идея была спонтанная. Некоторые утверждают, что идея была заброшена в провокационных целях откуда-то извне. Но так как я у самых истоков этой идеи стоял, то это вряд ли возможно. Просто мы с моим приятелем, Виктором Ерофеевым, говорили о том, что совершенно невозможно продвинуться новому поколению литературы.
Трудно теперь вспомнить, кто первый сказал - я или Ерофеев: "Давай устроим, новый журнал". Во всяком случае, мы вдвоем идею обсуждали. Так это и пошло, стали вовлекаться все новые и новые люди. И пока целый год составлялся "Метрополь", вся Москва говорила, это не было тайной. Только как бы Союз писателей не знал об этом, но я не допускаю, чтобы КГБ не знал: они следили тогда за мной, очень сильно следили. Может быть, они старались нас протянуть подольше, чтобы все это осуществилось для каких-то их там делишек. Ну, и что же, кто от этого выиграл, кроме русской литературы? Выиграла только литература. В общем-то они проиграли, альманах был создан, произошло художественное событие, событие литературной жизни, на поверхность вышло несколько интереснейших авторов - и молодое поколение, и старики, то есть произошло событие, прозвучавшее на весь мир.
ДГ. А если бы просто напечатали? Там ведь политического ничего почти нет.
ВА. Там нет ничего политического, мы специально старались быть очень умеренными, мы специально делали отбор, чтобы не было никаких политических красных тряпок. Так что это был очень позитивный момент, мы как бы протягивали им руку - советской литературе. У вас есть еще шанс, все-таки давайте попробуем, хотя бы в последний раз попробуем открыть окно, чтобы не воняло так уж сильно сортиром вашим. А вместо этого они окна опять законопатили. На мой взгляд, все эти провокации литературные приносят совершенно обратный результат.
ДГ. Вы предлагали куда-нибудь?
ВА. Нет, у нас была идея: открыть его - такой роскошный social event с хорошенькими манекенщицами, с саксофонами и т. д., а потом предложить его Госкомитету по делам печати. Но они не допустили до этого: тут уже началась истерия. Этот самый бранч с шампанским запретили, закрыли кафе, начали охоту на ведьм.
ДГ. Когда именно ваши книги стали из библиотек изыматься?
ВА. После скандала с "Метрополем". В начале 1979 года был издан официальный приказ.
ДГ. Вы считаете, что вас заставили уехать?
ВА. Фактически да. Иначе почему они через три месяца лишили меня гражданства? Как еще можно было объяснить это? Потом они мне просто сказали, когда я был предупрежден по поводу "Ожога", что, если вы выпустите "Ожог", придется тогда сказать "гуд бай". Это было просто сказано, и они очень четко шли к этому. Я был очень плотно окружен, и другого выхода у меня не было. Либо подчиниться и превратиться в рептилию, отказаться от того, что я пишу, стать ремесленником литературным...
ДГ. Ну, вот на Западе и возникает такой вопрос: мир, который вы описываете, совершенно непонятен западному читателю. Каковы ваши шансы, русского писателя, найти американского читателя? Возможно ли это? Вы стремитесь к этому?
ВА. Да, конечно, но это не главная цель. Я буду продолжать писать для тех же читателей, часть из которых оказалась за границей. Но это не значит, что я не ищу американского читателя. Я думаю, что американскому читателю как раз интересно будет читать про неизвестный мир, читают же сейчас научную фантастику. Я думаю, что со временем, может быть, я как-то начну больше жить внутри американского общества. И это не значит, что я уйду из своего прошлого. Прошлого у меня достаточно, чтобы писать до конца жизни, сколько там ее осталось, я не знаю. Вот когда уезжаешь из страны в 48 лет, это уж хватит тебе, чтобы писать, а новый американский опыт мне очень интересен. Вот, в частности, в "Бумажном пейзаже" у меня идут 12 глав жизни в России, а в последней главе все герои оказываются в Нью-Йорке. Прошло 10 лет, и они все в Нью-Йорке. И даже майор милиции оказывается в Нью-Йорке, работает телохранителем (боди гард). Вот мне это было интересно писать не только по формальному ходу, но и еще потому, как они сами не замечают, как меняется их речь. Как он совершенно небрежно может сказать: "Она стояла рядом со своей машиной, ее машина - левая передняя флэт..." Вот так, знаете, это тоже уже какая-то игра идет, но так вот тут люди говорят...
ДГ. Живя в России, вы употребляли много сленга, жаргона всякого. Теперь вам не приходится бороться за то, чтобы сохранять язык? И, может быть, вы будете избегать этого как раз? Ведь сленг меняется.
ВА. Да, да, да. Конечно, невозможно следить за изменениями бытового языка, находясь на таком расстоянии, но тем не менее пока я еще такого недостатка не испытываю. И в конце концов я не исследователь сленга.
ДГ. Вот если поговорить о тиражах, там и здесь, это не очень удручает вас?
ВА. Конечно, тиражи русских изданий на Западе ничтожны. Но я себя утешаю, и недавно даже написал статью на эту тему, что, если "Ардис" выпускает роман тиражом две тысячи экземпляров - это ничтожный тираж по сравнению с Советским Союзом - и весь тираж расходится среди новых эмигрантов, которых здесь тысяч триста, это как если бы он вышел в СССР тиражом в два миллиона. Это некоторое утешение. Или, например, я выпускаю здесь свои пьесы - сборник пьес, которые я выпустил в Москве в 1978 году тиражом 4 экземпляра, а сейчас я выпускаю здесь в эмиграции тиражом в тысячу экземпляров. Колоссальное увеличение.