Страница:
– Я приеду! – заорал он что есть силы. Но Стрелок не слышал его. Он отошел на край вертолетной площадки, потом развернулся и, поддернув штаны, чтоб не запачкать их брызгами рыжей болотной жижи, достал из болота его шапку. Тряхнул ею, чтобы стекла вода.
Зуммер над головой взял тоном выше. «Пи-пап!» «Пи-пап!» Второй пилот сел. Винты тронулись с тихим жужжанием, по мере ускорения разгоняя звук до оглушительного и всесотрясающего грохота. Вертолет волнообразно раскачивался в такт густым волнам изрыгаемого им звука, как нетерпеливый, злобно вцепившийся в деревянный настил гигантский шмель. Люди попятились от площадки и кучкой сгрудились у ржавой цистерны. Ураган, взвихренный винтом, рвал их одежды…
Вдруг звук стал ровнее: кренясь, насекомое поднялось в воздух. Дома поселочка потянуло вниз, они становились все меньше, меньше: клуб, гостиница, домик Стрелка, магазин…
Потом он увидел тонкие полоски песка – Плоские Кошки и потом еще, когда через несколько минут выглянул в оконце: темную, густую синеву моря, по которой вдруг прокатился белый пенистый гребень, и он подумал: ну и волна же, если даже с такой высоты…
Он представил себе это бескрайнее море, по которому скачут играя белыми гривами волны, сшибаясь друг с другом в холодном просторе… Как катится пена, как катится пена и как нестерпимо синеет колеблемая ветром бескрайняя чаша простора…
Вдруг он почувствовал в сердце тихую острую боль. Испуга не было, но сомнений тоже. Как хорошо, что он увидел напоследок эту чудесную волну. Он расстегнул куртку, расстегнул рубашку и ощупал то место, которое залепил глиной Стрелок. Он чувствовал под пальцами плоть, везде свою, живую плоть, только кожа была немножко попачкана глиной. Положив ладонь на грудь, он почувствовал удары сердца: ровные. Плоть земли стала его плотью. И то, что он принял за боль, было просто тоскою сердца, лишенного страха, по безлюдным просторам, на которых обитает свобода, которые он не умел любить, пока боялся…
III. Книга похода
Начало
Зуммер над головой взял тоном выше. «Пи-пап!» «Пи-пап!» Второй пилот сел. Винты тронулись с тихим жужжанием, по мере ускорения разгоняя звук до оглушительного и всесотрясающего грохота. Вертолет волнообразно раскачивался в такт густым волнам изрыгаемого им звука, как нетерпеливый, злобно вцепившийся в деревянный настил гигантский шмель. Люди попятились от площадки и кучкой сгрудились у ржавой цистерны. Ураган, взвихренный винтом, рвал их одежды…
Вдруг звук стал ровнее: кренясь, насекомое поднялось в воздух. Дома поселочка потянуло вниз, они становились все меньше, меньше: клуб, гостиница, домик Стрелка, магазин…
Потом он увидел тонкие полоски песка – Плоские Кошки и потом еще, когда через несколько минут выглянул в оконце: темную, густую синеву моря, по которой вдруг прокатился белый пенистый гребень, и он подумал: ну и волна же, если даже с такой высоты…
Он представил себе это бескрайнее море, по которому скачут играя белыми гривами волны, сшибаясь друг с другом в холодном просторе… Как катится пена, как катится пена и как нестерпимо синеет колеблемая ветром бескрайняя чаша простора…
Вдруг он почувствовал в сердце тихую острую боль. Испуга не было, но сомнений тоже. Как хорошо, что он увидел напоследок эту чудесную волну. Он расстегнул куртку, расстегнул рубашку и ощупал то место, которое залепил глиной Стрелок. Он чувствовал под пальцами плоть, везде свою, живую плоть, только кожа была немножко попачкана глиной. Положив ладонь на грудь, он почувствовал удары сердца: ровные. Плоть земли стала его плотью. И то, что он принял за боль, было просто тоскою сердца, лишенного страха, по безлюдным просторам, на которых обитает свобода, которые он не умел любить, пока боялся…
III. Книга похода
Начало
Ну вот и началось!
Едва прилетев и забросив вещи в гостиницу (все тот же номер с видом на поселок и на море с неподвижным силуэтом корабля вдали), вместе с пятнадцатилетним капитаном Петром бежим к устью Бугрянки, где впервые – тогда, ночью – я изведал ни с чем не сравнимый восторг, такой чистый, легкий восторг, что, казалось, еще чуть-чуть и я подвзлечу над землей…
Целых два года я ждал возвращения сюда, целых два года… да, я тосковал по этому берегу, потому что сейчас, когда все ближе знакомые запахи солоноватой воды, глины, отогретой травы, влажного песка – я понимаю, наконец, отчего, бывало, ранней весной, поймав дымный запах оттаявшей земли за городом, я вдруг начинал тревожиться, будто слыша отдаленный зов. И как-то раз в конце марта, когда в один день нахлынула весна, все сразу – тепло, журчание талой воды, грубый, тяжелый запах оттаявшей, но не ожившей еще земли и свет молодого неба – я кувыркнувшуюся на лету ворону принял за чайку – до того рвануло душу на север…
Спустившись с Петром в распадок между двумя холмами, неожиданно оказываемся в чаше теплого воздуха, наполненного тончайшим – обоняние на запахи такого рода здесь обостряется, как у шмеля – ароматом пыльцы цветущих злаков и распустившихся цветочков: незабудок, куропаточьей травы, морошки. И вдруг – нежнейшее творенье среди глин, промельк синего с розовым среди дремучей зелени и умбры, крылышко, окрапленное четырьмя пятнышками по верхнему краю – бабочка-бархатница. Вот она присаживается на прогретый солнцем склон, на веточку ивы, несколько раз приоткрывает внутреннюю поверхность крыльев, по прожилкам которых призывно струится синева ночного неба и светящийся жар раскаленной почти добела стали, потом порыв резкого ветра заставляет ее сжаться в тонкое лезвие, в бурый листок, развернутый по течению воздушных струй, в которых клубится вырванный из своих обиталищ холод. О, прекрасная бабочка, письменами крыл своих приветствующая нас! Добрый знак. И день 27 июля 1994 года, когда мы прибыли в Бугрино – на редкость был ясный, радостный день, полный солнца и надежды, хотя в Нарьян-Маре, когда мы грузились в вертолет, шел дождь, а когда взлетели, в тундре по оврагам видно было нерастаявший снег.
Пока что наши московские планы непрерывно претерпевают изменения, что выдает их крайнее несовершенство. Первая же попытка определиться с маршрутом, предпринятая еще в Нарьян-Маре вместе с Корепановым, не увенчалась ничем определенным; вождение пальцем по раздобытой нами в Институте географии крупномасштабной карте, на которой остров разбухает до непривычных размеров гигантской лепешки чуть ли ни в полметра диаметром, напоминает выглаживание внутренней поверхности сосуда, слепленного из непромятой глины, полной вкраплений: ракушечника, песка, мелких камешков, корешков, какой-то еще органики…
Ничего не получается, глина трескается и сгладить эти трещины невозможно: остров для нас сомнителен, а значит, сомнителен и план – пересечь его вдвоем, воспользовавшись для этого вездеходом, который бы забросил нас куда-нибудь вглубь острова, а еще лучше – прямо на Северный, откуда, топая прямиком, мы бы как раз вернулись к поселок к обратному вертолету.
Вячеслав Кузьмич выглядел озадаченным:
– Там сейчас, пожалуй, вездеходов на ходу нету…
– Ни одного?
– Трактор.
Вот как. Хошь – не хошь, а это меняет дело, потому что путь до Северного и обратно нам просто не одолеть, а в любом другом направлении по тундре, не заблудившись, не пройти, даже с хорошей картой: все-таки для горожанина тундра – сложное, запутанное, полное неожиданных ловушек и зрительных обманок пространство, и у нас, надо признать, нет опыта, чтобы передвигаться по нему в стороне от постоянных ориентиров: вездеходной дороги, реки или морского берега.
При этом, конечно, хотелось бы сразу оторваться и как можно дальше оказаться от поселка – в каком-нибудь красивом, интересном месте – поближе к «синим горам» или в устье какой-нибудь речки…
– А если уговорить их на доре[11] выйти за Кошку и пройти морем до западного берега? Далеко там?
– Километров шестьдесят. Но дора, кажется, тоже сейчас у них не работает…
Так: и дора не работает. Когда я был на острове в первый раз, все еще работало, хотя и тогда, честно сказать, Бугрино не производило отрадного впечатления. Что там, черт возьми, происходит?
– Моторка?
– На моторке за Кошку никто соваться не станет: море там слишком сурово. Раньше карбасом могли бы дойти…
Неожиданно гениальная мысль приходит мне в голову:
– А если прямо на Кошку нас высадят? Ровно, плоско, идти километров тридцать – в один день доберемся…
– Если только за Промой вас высадят.
– Ну пусть высадят за Промой.
– Мелкие места там, трудно подойти, могут и не согласиться везти…
– Ну, не даром…
– Там, главное, Кошка в нескольких местах может быть перемыта – это по-разному каждый год… И там не перейдешь, промои-то эти глубокие…
– Ну, а если на лодке переправиться, на резинке?
Вячеслав Кузьмич опять внимательно смотрит на меня:
– Вам надо проводника найти, одни вы не пройдете там, понимаешь? Вот этот ручей, Двойник, его только по низкой воде можно перейти. А дальше, вот, крошечный ручеек, едва обозначен – его вообще не перейдешь. Нигде. Обходить надо до самого озера, километров пять… И Васькину губу вброд не перейти… А вы же сунетесь? Там надо знать, как ходить, потому что… Вы не по карте, а по земле ходить будете! И вообще, ты мне скажи – какова цель? Зачем вы идете? Может быть, я вам какое-то иное место подскажу?
Дорогой Вячеслав Кузьмич! Попали в точку. Цель – самая неуловимая величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше того, материального какого-то воплощения – однако, ее предстоит достичь. Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония, черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото, мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не подразумевают ничего подобного! Следует, видимо, упомянуть, что экспедицию свою мы посвятили английскому путешественнику Тревору-Бетти, который ровно за сто лет до нас побывал на Колгуеве при обстоятельствах, достойных, несомненно, отдельного рассказа.
Результатом путешествия Тревора-Бетти стала книга. И, значит, слово. Ежели я скажу, что цель нашего похода – слово – прояснит ли это что-нибудь, Вячеслав Кузьмич? Едва ли. Сомневаюсь, что вам известен берег, где слова растут, как золотой корень – знай себе, не ленись, выкапывай, промывай в воде, режь да суши; вряд ли знаете и сопочку, на вершине которой, в ларце, желательно древнем, припрятано для нас вдохновение, которого хватит, чтоб опоить десяток писателей. Чепуха все это, извините за откровенность, да и сами вы когда-то перебрались сюда за тем, что человеку постороннему и объяснить-то толком нельзя, а мы с вами понимаем, обозначая одним-единственным словом – «остров». Также и наше предприятие многим кажется совершенно бессмысленным и это даже абсолютно верное суждение. Потому что смысл не дарован. И те сгустки смыслов, та смысловая руда, из которой выплавляется потом что-то более или менее стоющее – ее ведь еще отыскать надо. А я лишь смутно представляю себе, где надо искать и как это надлежит делать. Очевидно от того, каким путем мы пойдем, результат тоже зависит. Но сказать, где просверкнет оно, драгоценное слово, и что вызовет его к жизни – я не знаю. Шторм, разбивающий берег моря? Серебристое дерево древних крестов на могилах, изрытых песцами? Красноречие смерти, бессмысленные жалобы оставшихся в живых? Солнце, словно рыба кружащее в просторе неба или серая глина, или оттиск ржавого ружейного ствола в погребальном футляре зеленого мха, или ненецкая песня, хрипло спетая стариком с потемневшими зубами; или крик гагары, возвещающий дождь, или крик чайки, возвещающий голод, или ночной скрип мостков под ногами пьянчуги, совершающего бесконечный обход в поисках одного огненного глотка, который таится, таится для него под толщами человеческой скаредности и обмана, или собственные шаги наши, тяжесть наших шагов, горячее, свистящее, как у усталых лошадей, дыхание наше, горький пот наш, соль пота нашего, выступившая на одежде, закрытые, как у мертвых, глаза наши? – Я не знаю. И никто не знает. Поэтому-то о цели похода я и не могу сказать ничего определенного: она возникнет, когда все, что произойдет с нами, все, что нам предстоит пережить, отшлифует наши чувства до зеркальной ясности. И тогда вы увидите то, что было целью: отражение.
Мы прилетели на Колгуев с двумя работниками окружного управления внутренних дел, которых прислали разбирать какое-то невероятное переплетение пьянств, мордобоев, семейных и межсемейных скандалов, кровосмешений, мелкого воровства, доносов и прочих непотребств, которые, быть может, еще не содержали в себе никакого уголовно наказуемого деяния, но явно указывали, что таковое неминуемо произойдет, поскольку несколько активных особей мужеского, а иже с ними и женского пола, на почве горячительных напитков утратили не только различие между добром и злом, но и самою осторожность, не реагируя на честные предупреждения трезвого населения.
Хулиганов по одному вызывали в «контору» – громадное деревянное здание, представляющее из себя архитектурный гибрид чума с избой. Их как раз допрашивали в задней комнате бывшего совета, ныне администрации, когда мы пришли туда представиться и вручить верительные грамоты от Корепанова новому председателю острова Александре Александровне Одинцовой – очень здравой и доброй женщине с ненецким овалом лица и русской статью. Входя в совет, хулиганы старались держаться трезво и жалостно, у них был виноватый и сильно изношенный вид, который делался еще жальче, когда в проем открытой двери они заглядывали в дальнюю комнату, где оба уполномоченных в городских костюмах – один за столом, другой – непрерывно вышагивая вперед-назад – усердно дымили сигаретами, всеми силами стараясь превратить аккуратно, по-женски убранное помещение в прокуренный застенок, время от времени грозно взглядывая на хулиганов, а заодно и на нас, поскольку мы свои беспечным и независимым видом конечно, мешали этому превращению.
Допрос шел вязко, цепляясь за каждую ничего не значащую подробность, но в целом выяснялась следующая картина: кооператор К. из Нарьян-Мара завез на остров с целью сбыта партию питьевого спирта в бутылках 0,5 литра прозрачного (голубоватого) стекла. Первый, кого он повстречал и приблизил к себе для совершения своего бизнеса, был бежавший (вместе с такою же отчаянной подругой) из нарьян-марского туберкулезного стационара уроженец пос. Бугрино буйный пропойца Олег А. Он сразу же согласился сдать кооператору под склад для хранения товара комнату своей бабушки, которую выгнал на улицу, после чего вместе с возлюбленной совершил хищение части товара, мотивируя это тем, что не получил от арендатора денег, необходимых ему для жизни. Полагая, что его компаньон может быть недоволен такой формой расчета, Олег, несмотря на открытую форму туберкулеза, каковой он являлся единственным о ту пору носителем, бежал с подругой в тундру, где и исчез. Но спирт, похищенный им, не исчез. Ежедневно все хулиганы пили вволю и поили других, тогда как кооператор К. терпел убытки. Угрозы убить Олега и попытки выпытать хотя бы, где спрятан спирт привели к мордобою в клубе, который оттуда распространился по всему поселку как эпидемия взаиморасчетов за мелкие обиды прошлого и позапрошлого. В то же время оперативная доставка в поселковый магазин водки и дешевого испанского вина в бумажных пакетах окончательно разрушила корыстные мечты кооператора К., возомнившего было себя монополистом и обрекла его на горестное прозябание в комнате изгнанной бабушки с остатками неликвидного спирта. Рынок был раздроблен и истощен. Всех совокупных денег поселка Бугрино – включая задолженность мясокомбината совхозу, пособия на детей и пенсии по инвалидности – вряд ли хватило бы, чтобы выкупить тот колоссальный объем разнообразного спиртного, который под флагом свободы торговли обрушился в то лето на остров, из-за чего к концу июля часть населения совсем обнищала и была приведена в белогорячечную готовность, исключающую контроль за своими действиями.
Пришлось вводить ограничительные меры: детские пособия отоваривать продуктами, чтобы отцы-матери не пропивали денег своих детей, а пенсию в исключительных случаях придерживать до некоторого вытрезвления пенсионера или членов его семьи. Легко понять, как быстро на этой почве возгоралось недовольство, тем более, что разросшиеся культурные потребности праздного населения сдерживались режимом островной экономии: в клубе кооператоры завели для молодежи дискотеку с цветомузыкой, а на телевидении появилось множество программ и сериалов, продолжающихся заполночь, в то время как трудящийся механик Николай Одинцов, родной муж новой власти, по старинке продолжал вырубать дизель-генератор ровно в полночь, убеждая односельчан, что горючего едва ли хватит и на двадцать дней. Односельчане плевать хотели на это, открыто проклинали и его, и власть, а в дни особо полюбившихся программ угрожали социальным взрывом, заставляя Николая послаблять режим экономии и продлевать телегоризонты до самых программ со стриптизом.
Работы в совхозе не было, и директор его, как человек хороший и совестливый, подал в отставку и съехал с острова. Две бригады оленеводов, оставшиеся в тундре, перешли на автономное существование, питаясь сырым мясом и рыбой и изредка засылая за водкой и хлебом гонца на нартах в поселок.
Матриархальная власть, торжество которой, несомненно, воплощала собою Александра Александровна, не обладала насущными мерами принуждения, которые могли бы приструнить опившихся мужиков и вернуть жизнь в нормальное русло, несмотря на титанические усилия мужа, который в одиночку управлялся со всей поселковой механикой. Подростки стали добираться до охотничьих балков в тундре и воровать из них, что подвернется: такого на острове не было никогда.
В этот отчаянный момент и появились в Бугрино уполномоченные УВД. Не зная целокупной картины постигшего остров бедствия, вряд ли, конечно, они догадывались о высокой вразумляющей миссии, выпавшей на их долю: в своей прокуренной комнате они просто день напролет выслушивали одного за другим множество очень давно пьяных мужчин, вынужденных притворяться трезвыми и изображать что-то вроде покаяния, вне всякой логики сопровождая покаянные слова запутанным, но очевидным враньем и отрицанием какой бы то ни было своей причастности к нехорошим поступкам других.
За день уполномоченные так выдохлись, что вечером, запершись в двухместном – «люкс» – номере нашей гостиницы, куда по случаю их приезда был принесен телевизор, они раздавили литровую бутылку водки, выкурили еще, наверно, по пачке сигарет и так и не высунувшись ни разу на улицу, завалились спать, дожидаясь утра, когда за ними должен был прийти вертолет.
По счастью, наш с Петром день прошел совершенно иначе. Едва мы покинули здание совета, на время превратившееся в устрашающее прибежище правосудия, и вернулись в гостиницу, чтобы, наконец, распаковаться и приготовить себе обед, как вдруг в окно я случайно увидел человека, который был нам нужнее всего. Не спеша, но деловито направлялся он куда-то и я, чтобы не потерять его из виду, пулей вылетел вслед за ним. Это был Григорий Иванович Ардеев, с которым два года назад я познакомился в тундре, когда ездил на просчет оленей. В поселке среди ненцев должны были бы помнить меня лишь он да Иона, старик Иона, когда-то мальчишкой запечатленный Адой распевающим песни на холме. Ну еще и Алик, конечно, Стрелок, но обстоятельства нашей последней встречи во сне, признаюсь, заставляли меня всячески избегать свидания с ним, хотя, как здравомыслящий человек, я должен был бы понимать, что оно неизбежно.
С Григорием Ивановичем связывала меня одна история, случившаяся в тундре, когда я малость очухался. А это не сразу произошло, а дня через два только, потому что даже по сравнению с тем, что видел я на Печоре, то, куда я попал – это совсем был иной мир, иной век, во всяком случае, иное какое-то время, и вокруг были люди в одеждах этого времени, и у них были лица людей иного времени, глаза… Все другое: у Григория Ивановича на ремне, подпоясывающем малицу, висел тогда нож в деревянных ножнах с окладом из желтой меди – в старину такие продавали ненцам люди коми-народа – и я видел, как своею не по-стариковски крепкой рукой он серую сталь этого ножа погружает в широкую грудь оленя, и рукоятка ножа вздрагивает, как поплавок, в роднике рассеченного сердца…
Два дня я ни с кем почти не разговаривал – а там человек пятнадцать было старых и молодых – загонял оленей вместе со всеми, фотографировал изредка, ел, что дадут, потом опять загонял. И неплохо, верно, справлялся, потому что в конце концов бригадир, Егор Афанасьевич – здоровенный мужик, спокойный, как морж – сказал: «пусть этот фотограф во вторую бригаду не ездит, пусть у нас поработает». Притерся, в общем. Да еще рассмешил народ – очень кстати – когда вместо кипятка солярки себе в кружку налил. В каждом тундровом балке возле печки стоит чайник с солярой, чтоб растапливать легче было, а я ж не знал. Чайник такой же мятый, закопченный, как все другие. Я его взял, налил кипяточку и тут чувствую, смотрят на меня все как-то странно. Понюхал. В общем, разрядил обстановку. А то все что-то мешало нам друг с другом заговорить: они вроде как дичились, а я вроде как побаивался: сон ведь мне про Алика не вдруг привиделся такой, все-таки когда кровью, хоть и оленьей, весь воздух пропитан, в людях нет-нет, а такая проступит дичинка – думай, что хошь. Там и Алик ходил сам не свой, я не сразу и понял, что он Григорию Ивановичу сын родной – отец спокойный, добродушный, рассудительный, про старину любил повспоминать, а Алик вздернутый ходил, молчаливый, курил часто и зло. И еще там был один паренек лет шестнадцати – Лёка – вот его я почему-то побаивался особенно. Ни слова я от него не слышал и в глаза не мог посмотреть: у него черными длинными космами глаза так были завешены, что сквозь них только тусклый блеск мерцал иногда, будто звериный глаз. И все время точил он нож. Молчит, глядит исподлобья и точит нож. И черт его знает, что у него на уме. Иногда мне казалось, что он-то меня и зарежет. Я ведь не понимал еще ничего. А после того, как я чуть не выпил кружку соляры, люди отмякли, поняли, в общем, что москвичи – это тоже люди, можно сказать, нормальные. И, помню, Андрей Апицын – был там помощником бригадира отличный парень, веселый, ловкий, неутомимый, по-настоящему лихо управляющийся с оленями – вдруг меня спросил:
– Ну, как там у вас в Москве с Барабашкой?
Откуда он про Барабашку узнал? Сейчас-то позабылись все эти истории, а тогда сплошной был клинический полтергейст.
После этого я, можно сказать, очухался. И когда утром выглянул из балка, вдруг совершенно отчетливо понял, что меня все эти два дня давило: грязь. Окурки, железные банки, кости, куски шкур, битое стекло… До того мне невмоготу это видеть стало, что я пошел, снял с борта вездехода лопату и стал рыть помойную яму.
Копаю и чувствую, как растет напряжение: сзади люди смотрят на меня. Потом Егор, бригадир, подошел, посмотрел. Потом так же мальчишки. Никто не проронил ни слова. Я не оборачивался, копал молча – и все. Пошел на принцип. Дело в том, что во времена кочевья за чистотой в чуме и вокруг него должны были следить женщины, и я, можно сказать, за женское дело взялся, принявшись за эту яму. Могло статься, что тем самым я себя в глазах бригады роняю, ибо в традиции разделение на женскую и мужскую работу соблюдалось очень строго. Слава Богу, почва легкая была, песок, я пол-куба без передышки вынул, не обернувшись ни разу, и когда закончил, просто ткнул лопату в землю и так же, не оборачиваясь, пошел к речке, разделся и выкупался. Выдержал паузу. Ну, а когда обратно шел, то увидел, как Иона консервную банку подобрал и в яму бросил. За ним мальчишки тоже, и все, кто рядом был, что-нибудь подобрали и в яму бросили. И наш повар, Демьян, стал подметать вокруг костра и у входа в балок. Тогда я понял, что сделал все правильно. Подобрал еще истлевший брезент, банки ржавые, какие-то кишки, собаками размотанные – и тоже все это в яму свалил: она сразу заполнилась, наверно, наполовину.
Григорий Иванович внимательно наблюдал. Потом спросил, даже извинительно как-то:
– Оно, наверно, везде так?
– Нет, не везде, – резковато из-за накопившегося внутри напряжения ответил я.
Почему я и полагал, что он меня запомнил.
Если б я не знал наверняка, что Андрей Апицын должен быть в тундре, с оленеводами, я бы, пожалуй, его в поселке стал разыскивать и позвал бы к нам в проводники. Но теперь уже выбирать не приходилось.
– Григорий Иванович!
Он останавливается, смотрит, как я бегу – напрямик через болотину перед конторой – пытается узнать… Что-то в его лице выдает неудачу мгновенно включившейся памяти сходу подобрать правдоподобные обстоятельства места/времени, при которых могла произойти наша встреча. Потом, так же внезапно маска рассеянности отлипает, словно тень: он вспоминает, уже вспомнил, ему только нужно словечко-другое, может быть просто звук голоса, чтобы каждая подробность нашего знакомства встала на свое место.
– На осеннем просчете… два года назад… я фотографировал…
– А-а! – Григорий Иванович так искренне обрадован, что я даже удивлен. Но, в конце концов, я рад его видеть? Рад. Почему же он не может мне обрадоваться? Тем более, что у меня к нему «дело». Григорий Иванович любит дело. Он сразу откликается на предложение зайти в гостиницу и обсудить:
– Сейчас, только пенсию получу…
Потом на кухне гостиницы мы долго пьем чай (после Колгуева я так и не отучился заваривать крепкий чай прямо в чашках). Григорий Иванович с удовольствием курит «Голуаз», пьет свежий чай, посасывает сахар и с не меньшим, кажется, удовольствием выслушивает все, что мы говорим.
– Вот, если бы высадиться на Кошку за Промоем и добраться до западного берега?
– Куда, примерно?
– Ну, вот сюда, где Кошка прирастает к острову… Тут какая-то речка… Первая? Вот, значит, от Первой вдоль берега еще пройти, потом вглубь острова, до озера.
– На Первую за дровами трактор с волокушей должен пойти…
– Когда? Завтра? Послезавтра?
– Сегодня на бутылку наскребли, так что завтра вряд ли соберутся.
– А давно собираются?
– В июне еще собирались…
Ну, нечего нам и суетиться по этому поводу! Бьюсь об заклад, что на Первой мы окажемся раньше бригады, отряженной за лесом! (Кстати, так и вышло: когда через двенадцать дней мы вернулись в поселок, трактор все еще был здесь и ушел только числа десятого августа).
Завариваем еще чаю, нарезаем хлеб.
– Нам Одинцов сказал – нальет бензину, если на лодке пойдем.
Григорий Иванович вновь склоняет над картой свое медное лицо. Несомненно, карта восхищает его – вряд ли когда-нибудь он видел такую же большую, вернее, подробную. Несколько замечаний, сделанных им по ходу изучения карты, свидетельствуют о том, что лучшего проводника нам не найти. Особенно привлекает абсолютная преданность, обнаруженная им в отношении нашего замысла – словно это был не только понятный и разумный, но еще и наиболее естественный замысел, который запросто мог бы и ему самому прийти в голову.
Едва прилетев и забросив вещи в гостиницу (все тот же номер с видом на поселок и на море с неподвижным силуэтом корабля вдали), вместе с пятнадцатилетним капитаном Петром бежим к устью Бугрянки, где впервые – тогда, ночью – я изведал ни с чем не сравнимый восторг, такой чистый, легкий восторг, что, казалось, еще чуть-чуть и я подвзлечу над землей…
Целых два года я ждал возвращения сюда, целых два года… да, я тосковал по этому берегу, потому что сейчас, когда все ближе знакомые запахи солоноватой воды, глины, отогретой травы, влажного песка – я понимаю, наконец, отчего, бывало, ранней весной, поймав дымный запах оттаявшей земли за городом, я вдруг начинал тревожиться, будто слыша отдаленный зов. И как-то раз в конце марта, когда в один день нахлынула весна, все сразу – тепло, журчание талой воды, грубый, тяжелый запах оттаявшей, но не ожившей еще земли и свет молодого неба – я кувыркнувшуюся на лету ворону принял за чайку – до того рвануло душу на север…
Спустившись с Петром в распадок между двумя холмами, неожиданно оказываемся в чаше теплого воздуха, наполненного тончайшим – обоняние на запахи такого рода здесь обостряется, как у шмеля – ароматом пыльцы цветущих злаков и распустившихся цветочков: незабудок, куропаточьей травы, морошки. И вдруг – нежнейшее творенье среди глин, промельк синего с розовым среди дремучей зелени и умбры, крылышко, окрапленное четырьмя пятнышками по верхнему краю – бабочка-бархатница. Вот она присаживается на прогретый солнцем склон, на веточку ивы, несколько раз приоткрывает внутреннюю поверхность крыльев, по прожилкам которых призывно струится синева ночного неба и светящийся жар раскаленной почти добела стали, потом порыв резкого ветра заставляет ее сжаться в тонкое лезвие, в бурый листок, развернутый по течению воздушных струй, в которых клубится вырванный из своих обиталищ холод. О, прекрасная бабочка, письменами крыл своих приветствующая нас! Добрый знак. И день 27 июля 1994 года, когда мы прибыли в Бугрино – на редкость был ясный, радостный день, полный солнца и надежды, хотя в Нарьян-Маре, когда мы грузились в вертолет, шел дождь, а когда взлетели, в тундре по оврагам видно было нерастаявший снег.
Пока что наши московские планы непрерывно претерпевают изменения, что выдает их крайнее несовершенство. Первая же попытка определиться с маршрутом, предпринятая еще в Нарьян-Маре вместе с Корепановым, не увенчалась ничем определенным; вождение пальцем по раздобытой нами в Институте географии крупномасштабной карте, на которой остров разбухает до непривычных размеров гигантской лепешки чуть ли ни в полметра диаметром, напоминает выглаживание внутренней поверхности сосуда, слепленного из непромятой глины, полной вкраплений: ракушечника, песка, мелких камешков, корешков, какой-то еще органики…
Ничего не получается, глина трескается и сгладить эти трещины невозможно: остров для нас сомнителен, а значит, сомнителен и план – пересечь его вдвоем, воспользовавшись для этого вездеходом, который бы забросил нас куда-нибудь вглубь острова, а еще лучше – прямо на Северный, откуда, топая прямиком, мы бы как раз вернулись к поселок к обратному вертолету.
Вячеслав Кузьмич выглядел озадаченным:
– Там сейчас, пожалуй, вездеходов на ходу нету…
– Ни одного?
– Трактор.
Вот как. Хошь – не хошь, а это меняет дело, потому что путь до Северного и обратно нам просто не одолеть, а в любом другом направлении по тундре, не заблудившись, не пройти, даже с хорошей картой: все-таки для горожанина тундра – сложное, запутанное, полное неожиданных ловушек и зрительных обманок пространство, и у нас, надо признать, нет опыта, чтобы передвигаться по нему в стороне от постоянных ориентиров: вездеходной дороги, реки или морского берега.
При этом, конечно, хотелось бы сразу оторваться и как можно дальше оказаться от поселка – в каком-нибудь красивом, интересном месте – поближе к «синим горам» или в устье какой-нибудь речки…
– А если уговорить их на доре[11] выйти за Кошку и пройти морем до западного берега? Далеко там?
– Километров шестьдесят. Но дора, кажется, тоже сейчас у них не работает…
Так: и дора не работает. Когда я был на острове в первый раз, все еще работало, хотя и тогда, честно сказать, Бугрино не производило отрадного впечатления. Что там, черт возьми, происходит?
– Моторка?
– На моторке за Кошку никто соваться не станет: море там слишком сурово. Раньше карбасом могли бы дойти…
Неожиданно гениальная мысль приходит мне в голову:
– А если прямо на Кошку нас высадят? Ровно, плоско, идти километров тридцать – в один день доберемся…
– Если только за Промой вас высадят.
– Ну пусть высадят за Промой.
– Мелкие места там, трудно подойти, могут и не согласиться везти…
– Ну, не даром…
– Там, главное, Кошка в нескольких местах может быть перемыта – это по-разному каждый год… И там не перейдешь, промои-то эти глубокие…
– Ну, а если на лодке переправиться, на резинке?
Вячеслав Кузьмич опять внимательно смотрит на меня:
– Вам надо проводника найти, одни вы не пройдете там, понимаешь? Вот этот ручей, Двойник, его только по низкой воде можно перейти. А дальше, вот, крошечный ручеек, едва обозначен – его вообще не перейдешь. Нигде. Обходить надо до самого озера, километров пять… И Васькину губу вброд не перейти… А вы же сунетесь? Там надо знать, как ходить, потому что… Вы не по карте, а по земле ходить будете! И вообще, ты мне скажи – какова цель? Зачем вы идете? Может быть, я вам какое-то иное место подскажу?
Дорогой Вячеслав Кузьмич! Попали в точку. Цель – самая неуловимая величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше того, материального какого-то воплощения – однако, ее предстоит достичь. Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония, черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото, мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не подразумевают ничего подобного! Следует, видимо, упомянуть, что экспедицию свою мы посвятили английскому путешественнику Тревору-Бетти, который ровно за сто лет до нас побывал на Колгуеве при обстоятельствах, достойных, несомненно, отдельного рассказа.
Результатом путешествия Тревора-Бетти стала книга. И, значит, слово. Ежели я скажу, что цель нашего похода – слово – прояснит ли это что-нибудь, Вячеслав Кузьмич? Едва ли. Сомневаюсь, что вам известен берег, где слова растут, как золотой корень – знай себе, не ленись, выкапывай, промывай в воде, режь да суши; вряд ли знаете и сопочку, на вершине которой, в ларце, желательно древнем, припрятано для нас вдохновение, которого хватит, чтоб опоить десяток писателей. Чепуха все это, извините за откровенность, да и сами вы когда-то перебрались сюда за тем, что человеку постороннему и объяснить-то толком нельзя, а мы с вами понимаем, обозначая одним-единственным словом – «остров». Также и наше предприятие многим кажется совершенно бессмысленным и это даже абсолютно верное суждение. Потому что смысл не дарован. И те сгустки смыслов, та смысловая руда, из которой выплавляется потом что-то более или менее стоющее – ее ведь еще отыскать надо. А я лишь смутно представляю себе, где надо искать и как это надлежит делать. Очевидно от того, каким путем мы пойдем, результат тоже зависит. Но сказать, где просверкнет оно, драгоценное слово, и что вызовет его к жизни – я не знаю. Шторм, разбивающий берег моря? Серебристое дерево древних крестов на могилах, изрытых песцами? Красноречие смерти, бессмысленные жалобы оставшихся в живых? Солнце, словно рыба кружащее в просторе неба или серая глина, или оттиск ржавого ружейного ствола в погребальном футляре зеленого мха, или ненецкая песня, хрипло спетая стариком с потемневшими зубами; или крик гагары, возвещающий дождь, или крик чайки, возвещающий голод, или ночной скрип мостков под ногами пьянчуги, совершающего бесконечный обход в поисках одного огненного глотка, который таится, таится для него под толщами человеческой скаредности и обмана, или собственные шаги наши, тяжесть наших шагов, горячее, свистящее, как у усталых лошадей, дыхание наше, горький пот наш, соль пота нашего, выступившая на одежде, закрытые, как у мертвых, глаза наши? – Я не знаю. И никто не знает. Поэтому-то о цели похода я и не могу сказать ничего определенного: она возникнет, когда все, что произойдет с нами, все, что нам предстоит пережить, отшлифует наши чувства до зеркальной ясности. И тогда вы увидите то, что было целью: отражение.
Мы прилетели на Колгуев с двумя работниками окружного управления внутренних дел, которых прислали разбирать какое-то невероятное переплетение пьянств, мордобоев, семейных и межсемейных скандалов, кровосмешений, мелкого воровства, доносов и прочих непотребств, которые, быть может, еще не содержали в себе никакого уголовно наказуемого деяния, но явно указывали, что таковое неминуемо произойдет, поскольку несколько активных особей мужеского, а иже с ними и женского пола, на почве горячительных напитков утратили не только различие между добром и злом, но и самою осторожность, не реагируя на честные предупреждения трезвого населения.
Хулиганов по одному вызывали в «контору» – громадное деревянное здание, представляющее из себя архитектурный гибрид чума с избой. Их как раз допрашивали в задней комнате бывшего совета, ныне администрации, когда мы пришли туда представиться и вручить верительные грамоты от Корепанова новому председателю острова Александре Александровне Одинцовой – очень здравой и доброй женщине с ненецким овалом лица и русской статью. Входя в совет, хулиганы старались держаться трезво и жалостно, у них был виноватый и сильно изношенный вид, который делался еще жальче, когда в проем открытой двери они заглядывали в дальнюю комнату, где оба уполномоченных в городских костюмах – один за столом, другой – непрерывно вышагивая вперед-назад – усердно дымили сигаретами, всеми силами стараясь превратить аккуратно, по-женски убранное помещение в прокуренный застенок, время от времени грозно взглядывая на хулиганов, а заодно и на нас, поскольку мы свои беспечным и независимым видом конечно, мешали этому превращению.
Допрос шел вязко, цепляясь за каждую ничего не значащую подробность, но в целом выяснялась следующая картина: кооператор К. из Нарьян-Мара завез на остров с целью сбыта партию питьевого спирта в бутылках 0,5 литра прозрачного (голубоватого) стекла. Первый, кого он повстречал и приблизил к себе для совершения своего бизнеса, был бежавший (вместе с такою же отчаянной подругой) из нарьян-марского туберкулезного стационара уроженец пос. Бугрино буйный пропойца Олег А. Он сразу же согласился сдать кооператору под склад для хранения товара комнату своей бабушки, которую выгнал на улицу, после чего вместе с возлюбленной совершил хищение части товара, мотивируя это тем, что не получил от арендатора денег, необходимых ему для жизни. Полагая, что его компаньон может быть недоволен такой формой расчета, Олег, несмотря на открытую форму туберкулеза, каковой он являлся единственным о ту пору носителем, бежал с подругой в тундру, где и исчез. Но спирт, похищенный им, не исчез. Ежедневно все хулиганы пили вволю и поили других, тогда как кооператор К. терпел убытки. Угрозы убить Олега и попытки выпытать хотя бы, где спрятан спирт привели к мордобою в клубе, который оттуда распространился по всему поселку как эпидемия взаиморасчетов за мелкие обиды прошлого и позапрошлого. В то же время оперативная доставка в поселковый магазин водки и дешевого испанского вина в бумажных пакетах окончательно разрушила корыстные мечты кооператора К., возомнившего было себя монополистом и обрекла его на горестное прозябание в комнате изгнанной бабушки с остатками неликвидного спирта. Рынок был раздроблен и истощен. Всех совокупных денег поселка Бугрино – включая задолженность мясокомбината совхозу, пособия на детей и пенсии по инвалидности – вряд ли хватило бы, чтобы выкупить тот колоссальный объем разнообразного спиртного, который под флагом свободы торговли обрушился в то лето на остров, из-за чего к концу июля часть населения совсем обнищала и была приведена в белогорячечную готовность, исключающую контроль за своими действиями.
Пришлось вводить ограничительные меры: детские пособия отоваривать продуктами, чтобы отцы-матери не пропивали денег своих детей, а пенсию в исключительных случаях придерживать до некоторого вытрезвления пенсионера или членов его семьи. Легко понять, как быстро на этой почве возгоралось недовольство, тем более, что разросшиеся культурные потребности праздного населения сдерживались режимом островной экономии: в клубе кооператоры завели для молодежи дискотеку с цветомузыкой, а на телевидении появилось множество программ и сериалов, продолжающихся заполночь, в то время как трудящийся механик Николай Одинцов, родной муж новой власти, по старинке продолжал вырубать дизель-генератор ровно в полночь, убеждая односельчан, что горючего едва ли хватит и на двадцать дней. Односельчане плевать хотели на это, открыто проклинали и его, и власть, а в дни особо полюбившихся программ угрожали социальным взрывом, заставляя Николая послаблять режим экономии и продлевать телегоризонты до самых программ со стриптизом.
Работы в совхозе не было, и директор его, как человек хороший и совестливый, подал в отставку и съехал с острова. Две бригады оленеводов, оставшиеся в тундре, перешли на автономное существование, питаясь сырым мясом и рыбой и изредка засылая за водкой и хлебом гонца на нартах в поселок.
Матриархальная власть, торжество которой, несомненно, воплощала собою Александра Александровна, не обладала насущными мерами принуждения, которые могли бы приструнить опившихся мужиков и вернуть жизнь в нормальное русло, несмотря на титанические усилия мужа, который в одиночку управлялся со всей поселковой механикой. Подростки стали добираться до охотничьих балков в тундре и воровать из них, что подвернется: такого на острове не было никогда.
В этот отчаянный момент и появились в Бугрино уполномоченные УВД. Не зная целокупной картины постигшего остров бедствия, вряд ли, конечно, они догадывались о высокой вразумляющей миссии, выпавшей на их долю: в своей прокуренной комнате они просто день напролет выслушивали одного за другим множество очень давно пьяных мужчин, вынужденных притворяться трезвыми и изображать что-то вроде покаяния, вне всякой логики сопровождая покаянные слова запутанным, но очевидным враньем и отрицанием какой бы то ни было своей причастности к нехорошим поступкам других.
За день уполномоченные так выдохлись, что вечером, запершись в двухместном – «люкс» – номере нашей гостиницы, куда по случаю их приезда был принесен телевизор, они раздавили литровую бутылку водки, выкурили еще, наверно, по пачке сигарет и так и не высунувшись ни разу на улицу, завалились спать, дожидаясь утра, когда за ними должен был прийти вертолет.
По счастью, наш с Петром день прошел совершенно иначе. Едва мы покинули здание совета, на время превратившееся в устрашающее прибежище правосудия, и вернулись в гостиницу, чтобы, наконец, распаковаться и приготовить себе обед, как вдруг в окно я случайно увидел человека, который был нам нужнее всего. Не спеша, но деловито направлялся он куда-то и я, чтобы не потерять его из виду, пулей вылетел вслед за ним. Это был Григорий Иванович Ардеев, с которым два года назад я познакомился в тундре, когда ездил на просчет оленей. В поселке среди ненцев должны были бы помнить меня лишь он да Иона, старик Иона, когда-то мальчишкой запечатленный Адой распевающим песни на холме. Ну еще и Алик, конечно, Стрелок, но обстоятельства нашей последней встречи во сне, признаюсь, заставляли меня всячески избегать свидания с ним, хотя, как здравомыслящий человек, я должен был бы понимать, что оно неизбежно.
С Григорием Ивановичем связывала меня одна история, случившаяся в тундре, когда я малость очухался. А это не сразу произошло, а дня через два только, потому что даже по сравнению с тем, что видел я на Печоре, то, куда я попал – это совсем был иной мир, иной век, во всяком случае, иное какое-то время, и вокруг были люди в одеждах этого времени, и у них были лица людей иного времени, глаза… Все другое: у Григория Ивановича на ремне, подпоясывающем малицу, висел тогда нож в деревянных ножнах с окладом из желтой меди – в старину такие продавали ненцам люди коми-народа – и я видел, как своею не по-стариковски крепкой рукой он серую сталь этого ножа погружает в широкую грудь оленя, и рукоятка ножа вздрагивает, как поплавок, в роднике рассеченного сердца…
Два дня я ни с кем почти не разговаривал – а там человек пятнадцать было старых и молодых – загонял оленей вместе со всеми, фотографировал изредка, ел, что дадут, потом опять загонял. И неплохо, верно, справлялся, потому что в конце концов бригадир, Егор Афанасьевич – здоровенный мужик, спокойный, как морж – сказал: «пусть этот фотограф во вторую бригаду не ездит, пусть у нас поработает». Притерся, в общем. Да еще рассмешил народ – очень кстати – когда вместо кипятка солярки себе в кружку налил. В каждом тундровом балке возле печки стоит чайник с солярой, чтоб растапливать легче было, а я ж не знал. Чайник такой же мятый, закопченный, как все другие. Я его взял, налил кипяточку и тут чувствую, смотрят на меня все как-то странно. Понюхал. В общем, разрядил обстановку. А то все что-то мешало нам друг с другом заговорить: они вроде как дичились, а я вроде как побаивался: сон ведь мне про Алика не вдруг привиделся такой, все-таки когда кровью, хоть и оленьей, весь воздух пропитан, в людях нет-нет, а такая проступит дичинка – думай, что хошь. Там и Алик ходил сам не свой, я не сразу и понял, что он Григорию Ивановичу сын родной – отец спокойный, добродушный, рассудительный, про старину любил повспоминать, а Алик вздернутый ходил, молчаливый, курил часто и зло. И еще там был один паренек лет шестнадцати – Лёка – вот его я почему-то побаивался особенно. Ни слова я от него не слышал и в глаза не мог посмотреть: у него черными длинными космами глаза так были завешены, что сквозь них только тусклый блеск мерцал иногда, будто звериный глаз. И все время точил он нож. Молчит, глядит исподлобья и точит нож. И черт его знает, что у него на уме. Иногда мне казалось, что он-то меня и зарежет. Я ведь не понимал еще ничего. А после того, как я чуть не выпил кружку соляры, люди отмякли, поняли, в общем, что москвичи – это тоже люди, можно сказать, нормальные. И, помню, Андрей Апицын – был там помощником бригадира отличный парень, веселый, ловкий, неутомимый, по-настоящему лихо управляющийся с оленями – вдруг меня спросил:
– Ну, как там у вас в Москве с Барабашкой?
Откуда он про Барабашку узнал? Сейчас-то позабылись все эти истории, а тогда сплошной был клинический полтергейст.
После этого я, можно сказать, очухался. И когда утром выглянул из балка, вдруг совершенно отчетливо понял, что меня все эти два дня давило: грязь. Окурки, железные банки, кости, куски шкур, битое стекло… До того мне невмоготу это видеть стало, что я пошел, снял с борта вездехода лопату и стал рыть помойную яму.
Копаю и чувствую, как растет напряжение: сзади люди смотрят на меня. Потом Егор, бригадир, подошел, посмотрел. Потом так же мальчишки. Никто не проронил ни слова. Я не оборачивался, копал молча – и все. Пошел на принцип. Дело в том, что во времена кочевья за чистотой в чуме и вокруг него должны были следить женщины, и я, можно сказать, за женское дело взялся, принявшись за эту яму. Могло статься, что тем самым я себя в глазах бригады роняю, ибо в традиции разделение на женскую и мужскую работу соблюдалось очень строго. Слава Богу, почва легкая была, песок, я пол-куба без передышки вынул, не обернувшись ни разу, и когда закончил, просто ткнул лопату в землю и так же, не оборачиваясь, пошел к речке, разделся и выкупался. Выдержал паузу. Ну, а когда обратно шел, то увидел, как Иона консервную банку подобрал и в яму бросил. За ним мальчишки тоже, и все, кто рядом был, что-нибудь подобрали и в яму бросили. И наш повар, Демьян, стал подметать вокруг костра и у входа в балок. Тогда я понял, что сделал все правильно. Подобрал еще истлевший брезент, банки ржавые, какие-то кишки, собаками размотанные – и тоже все это в яму свалил: она сразу заполнилась, наверно, наполовину.
Григорий Иванович внимательно наблюдал. Потом спросил, даже извинительно как-то:
– Оно, наверно, везде так?
– Нет, не везде, – резковато из-за накопившегося внутри напряжения ответил я.
Почему я и полагал, что он меня запомнил.
Если б я не знал наверняка, что Андрей Апицын должен быть в тундре, с оленеводами, я бы, пожалуй, его в поселке стал разыскивать и позвал бы к нам в проводники. Но теперь уже выбирать не приходилось.
– Григорий Иванович!
Он останавливается, смотрит, как я бегу – напрямик через болотину перед конторой – пытается узнать… Что-то в его лице выдает неудачу мгновенно включившейся памяти сходу подобрать правдоподобные обстоятельства места/времени, при которых могла произойти наша встреча. Потом, так же внезапно маска рассеянности отлипает, словно тень: он вспоминает, уже вспомнил, ему только нужно словечко-другое, может быть просто звук голоса, чтобы каждая подробность нашего знакомства встала на свое место.
– На осеннем просчете… два года назад… я фотографировал…
– А-а! – Григорий Иванович так искренне обрадован, что я даже удивлен. Но, в конце концов, я рад его видеть? Рад. Почему же он не может мне обрадоваться? Тем более, что у меня к нему «дело». Григорий Иванович любит дело. Он сразу откликается на предложение зайти в гостиницу и обсудить:
– Сейчас, только пенсию получу…
Потом на кухне гостиницы мы долго пьем чай (после Колгуева я так и не отучился заваривать крепкий чай прямо в чашках). Григорий Иванович с удовольствием курит «Голуаз», пьет свежий чай, посасывает сахар и с не меньшим, кажется, удовольствием выслушивает все, что мы говорим.
– Вот, если бы высадиться на Кошку за Промоем и добраться до западного берега?
– Куда, примерно?
– Ну, вот сюда, где Кошка прирастает к острову… Тут какая-то речка… Первая? Вот, значит, от Первой вдоль берега еще пройти, потом вглубь острова, до озера.
– На Первую за дровами трактор с волокушей должен пойти…
– Когда? Завтра? Послезавтра?
– Сегодня на бутылку наскребли, так что завтра вряд ли соберутся.
– А давно собираются?
– В июне еще собирались…
Ну, нечего нам и суетиться по этому поводу! Бьюсь об заклад, что на Первой мы окажемся раньше бригады, отряженной за лесом! (Кстати, так и вышло: когда через двенадцать дней мы вернулись в поселок, трактор все еще был здесь и ушел только числа десятого августа).
Завариваем еще чаю, нарезаем хлеб.
– Нам Одинцов сказал – нальет бензину, если на лодке пойдем.
Григорий Иванович вновь склоняет над картой свое медное лицо. Несомненно, карта восхищает его – вряд ли когда-нибудь он видел такую же большую, вернее, подробную. Несколько замечаний, сделанных им по ходу изучения карты, свидетельствуют о том, что лучшего проводника нам не найти. Особенно привлекает абсолютная преданность, обнаруженная им в отношении нашего замысла – словно это был не только понятный и разумный, но еще и наиболее естественный замысел, который запросто мог бы и ему самому прийти в голову.