Страница:
5) С той стороны бежал человек в расхристанной телогрейке, черной вязаной шапке из-под которой на мокрый смуглый лоб падали и налипали длинные волосы.
– Стой, стой, – захрипел он, надвигаясь все ближе, пока не приблизил свое, разверстое, словно рана, лицо почти вплотную к лицу Беглеца, – у тебя, конечно, есть выпить?
Лицо. Если бы неделю назад на него набежал человек с таким лицом, выражающим в самой предельной степени вопрошание и требование, алкание и страдание, неясную угрозу и смирение, и при этом осиянное изнутри каким-то неистовым огнем, он бы, наверно, напугался до смерти, ибо там, в его мире, такое лицо могло принадлежать только сумасшедшему. При этом лицо было так же изношено, морщинисто, темно и ассиметрично, как и все прочие лица, о которых он совсем недавно готов был сказать, что никогда прежде не видывал таковых. Видимо, он удалился от дому слишком далеко, поскольку таких лиц становилось все больше и больше. Среди этих лиц его собственное лицо, сохранившее, несмотря на некоторые неудобства дороги, всю свою столичную гладкость и выражение легкого надменства, было нескромностью, почти вызовом. Естественно, они сразу вычислили его. Похоже, с этим придется смириться. Но надо сказать ему, что водки нет – так говорил Корепанов.
– Нет, – произнес Беглец твердо. – Выпивки у меня нет.
– Есть, – убежденно повторил пьяный.
– Нет, брат, водки у меня нет, – упрямо повторил Беглец, глядя прямо в это лицо, качающееся перед ним во всей уродливости своего пьяного вдохновения. – У меня есть табак. Хочешь закурить?
Пьяный промолчал: по-видимому, он не задумывался над этим вопросом.
– Я не вру тебе, не обижайся. Зачем мне тебе врать? – подсказал Беглец.
– И правда: зачем? – согласился пьяный, расхохотался и, взяв сигарету, покачиваясь, побрел обратно.
Тогда он тоже развернулся на 180° и увидел:
6) Поселок. Разбитый, хлябающий под ногами идущих настил улицы по-над морем, пьяные столбы, ни один из которых не стоял вертикально, но в той или иной мере желал уподобляться пизанской башне, в зависимости от наклона то натягивая, то заставляя провисать старые провода. Море было слева, внизу. Там на серой глине отлива лежало две или три моторные лодки, валялись ржавые бочки, радиаторы батарей… Справа от настила были дома, несколько рядов бараков, промежутки между которыми были застроены сарайчиками, собранными из всякого подручного материала; на крышах сарайчиков сушились желтые кости. Издалека все это казалось бесформенным табором труб, антенн, перегородок, бельевых веревок, собачьих конур, дровников и еще более крошечных сараюшечек, может быть, погребов, меж которыми эхом перекатывались взвинченные женские голоса и собачий лай, будто там, внутри поселка, творилось что-то неладное. В просветах за домами была видна плоская, как стол, бурая болотистая равнина: до самого горизонта, на сколько хватало глаз. Порывы ветра то пропускали, то скомкивали и уносили прочь далекий низкий звук дизеля.
Никто не позвал его пить чай.
Вертолетная площадка почти опустела.
Те, кто должен был улететь на материк прибывшим бортом, уже загрузились внутрь. Он подумал, что, может быть еще не…
Нет, это была мгновенная слабость: черт с ним, он даже не заметил, когда ушел этот борт. И только тогда, когда взглянув на вертолетную площадку, он убедился, что она пуста, он понял, что отныне он перестал быть всем, чем был до сих пор, ничто не сковывало, но и не защищало его, и то, что он называл своим «я», то тело, хотя бы, которое помогло ему совершить все эти пространственные перемещения – теперь всецело находилось во власти Острова.
Солнце скрылось, пошел дождь.
Тогда он сделал еще один поворот на 90° и прямиком пошел к зданию, которое сразу окрестил «конторой» и которое с фасада было стилизовано под гигантский деревянный чум с пристроенной к нему слева громадной избой (что, возможно, особенно эффектно выглядело с моря, а также с определенных ракурсов воздушного пространства, куда можно было вознести начальство).
Внутри было полутемно, длинный коридор, зеленые стены.
В совете никого не было. Он отыскал кабинет директора совхоза, постучал и приоткрыл дверь. Навстречу ему из-за стола приветливо поднялся высокий человек в костюме, с умным, выразительным в крупных чертах костистым лицом и с надеждой двинулся навстречу:
– Вы – зоотехник?
– Нет, – вынужден был сознаться он.
– Значит, зоотехники не прилетели, – с печальным спокойствием констатировал директор. – А кто же вы?
– Я фотограф.
– Кто?
– Фотограф.
Почему-то он решил назваться фотографом. Собственно, в том и заключалась свобода, что никто здесь не знал его и он мог позволить себе быть кем угодно. Фотограф… Очень удобно! Не задавать дурацких вопросов, что он делал всю свою журналистскую жизнь, не интересоваться тем, что не притягивает интереса. Ходи и смотри. Хочешь – спрашивай. Хочешь – молчи. Молчи хоть все время, никто не посмеет тебя упрекнуть: почему это ты не интересуешься нашими проблемами? Почему не спрашиваешь о поголовье оленей и поставках угля? Никаких таких обязательств. Зато право вглядываться чуть-чуть пристальнее, чем это позволено другим, право видеть то, что составляет никому непонятную привилегию этой странной профессии…
Легкость, с которой совершилось это превращение, потрясла его не меньше, чем слово «фотограф» директора. Некоторое время тот думал, потом, кажется, понял:
– Из «нарьянки», что ли?
– Нет, из Москвы.
Повисла тягостная тишина.
Беглец оглядел кабинет – слишком большой, а потому холодный – свернутое переходящее красное знамя за шкафом, карту острова на стене. Карта заинтересовала его, он сделал несколько шагов и стал ее разглядывать.
– Председатель сейчас в отъезде, – выдавил из себя директор. – Пошел на повышение… В округ… Улетел… Тем же бортом, что и вы… В смысле, прилетели… Не встретились?
– Я в лицо-то его не знаю, – беспечно сказал Фотограф.
Все-таки здорово придумано, черт возьми: фотограф. Пусть теперь директор сам думает, что с ним делать. Но только, ради Бога, пусть думает побыстрее…
Ведь уже полдень, наверно? В животе тупо ширилась боль. Котелок с кашей так и лежал в рюкзаке. Он ничего не ел с самого утра. Сейчас хотя бы чаю бы…
Директор все еще недоумевал, что легко читалось на его благородном лице.
– Знаете, – подсказал Фотограф, – речь идет о материале, посвященном двум художникам, которые когда-то здесь жили… Вы, наверное, знаете? Ада и Володя… Поэтому я просто хотел бы встретиться с теми, кого они рисовали, увидеть тундру…
– Увидеть тундру?
– Да…
Ага. Директор ведь неглупый человек. Он умный человек. Он понимает, что вся эта затея с художниками, даже если это правда – это какая-то московская блажь. Блажь мира, для него несуществующего, непонятного. Однако, этот парень здесь. И, значит, кто бы он ни был – фотограф, картограф, тайный агент окружного управления сельского хозяйства или международного КГБ – порядок действий остается неизменным:
1) поселить его в гостиницу;
2) выдать талоны в магазин, чтобы смог отовариться;
3) при первой же возможности отправить в тундру, как он сам того и желает.
Ну, а дальше все просто. Опять гостиница. Две холодные, как мертвецкая, комнаты, восемь кроватей, застеленных белым, как снег, бельем. Он – единственный постоялец. Кухня: несколько мятых кастрюль, сковородка, электоплитка, пустая фляга для воды. За водой для чая приходится бежать к тому самому болотцу возле вертолетной площадки и черпать ведром, встав на ржавую бочку. Опустив в кружку кипятильник, он замечает что в воде, подобно броуновским частицам, перемещаются какие-то маленькие живые существа. По мере того, как вода нагревалась, они двигались все быстрее, но вот уже она стала слишком горяча для них, они замерли и, побелев, выпали осадком на дно. Ничего страшного, это рачки, циклопы: но по первому разу он, конечно, осадок сливает. Вот: пьет чай, и, подкрепившись разогретой на плитке кашей, выходит на улицу.
И весь остаток дня поселок Бугрино постепенно открывается ему как все более развернутая и всеобъемлющая метафора запустения, обнажая одну за одной подробности своей… не ужасающей, нет, а каждодневной жизни. Ведь день обычный, будний, 26 августа 1992, среда.
Правда – танкер на рейде, шлюпка у берега, матросы за магазином продают водку. Пьяный день. Разбитое стекло, рассеченная бровь, парень с залитой кровью головой, женский крик: «Женя! Женя!», два схватившихся тела катятся под угор к морю, скользя по вылитым тут же помоям… Старик подходит к матросам, трясет пустыми руками, хрипит, взывая, потом срывает с себя тулуп – те только смеются, морщась и отворачиваясь от этой жалкой, свалявшейся, пропахшей самоедским потом добычи…
Очередь у магазина, застывшая в покорном ожидании открытия. Тут же грызущаяся стая вожделеющих кобелей, по очереди влезающих на податливую, закрывающую глаза суку и порывистыми, по-солдатски торопливыми движениями вонзающих свои воспаленные ожиданием оголившиеся органы в подставленную ею бутоньерку. Рядом, прыгая с бочки на бочку, дети ловят в болоте пиявок. Когда он достает фотоаппарат, они разбегаются. Остается одна девочка, любопытство которой усиливается прирожденным кокетством.
– Как тебя зовут?
– Мира.
Когда-нибудь он скажет ей, что благодаря ей только и удержался на грани отчаяния в этот день. Она первая посмотрела ему в объектив, когда всё, всё от него отворачивалось или пряталось за уродством, подсовывая то пьяных, то кривых, то упившегося мужика, лежащего башкой в болотной жиже, ухом и половиной черепа в воде: хошь так снимай, хошь этак; выдающаяся мразь, не каждый день увидишь ближнего в столь жалком положении и столь беспомощным…
Но он не снимает. Он ехал сюда не за этим.
Если Остров – это, то он проиграл.
Он покупает батон хлеба и спускается к морю. Остров продолжает испытывать его выдержку, демонстрируя пляж: битые бутылки, собачьи челюсти, оленьи рога, куски шкур, обглоданные кости, просто ржавое железо, кирпичи, ржавое железо в виде механизмов и бочек, в виде тросов, или в виде вообще непредставимом, как обручи до конца истлевших бочек, сами состоящие уже целиком из солей железа, торчащие из песка, как ископаемые ребра, или куски кораблей…
Насквозь проеденный ржой черный, с оранжевыми крапинами, остов небольшого суденышка, ощерившегося на белый свет своим разорванным рылом: видимо это все, что осталось от бота «Колгуевец». Он сфотографировал его, как своего рода достопамятность. Пегий пес, рыскавший возле останков корабля, заметив его, злобно и трусливо завыл. Он выл, прикрыв глаза, несчастный выродок, исторгнутый за худосочие из стаи, клубящейся вожделением; безумие и злоба резонировали в его гиенообразной пасти, задние ноги тряслись от страха, шерсть на крестце ершилась, а поджатый хвост закрывал оказавшийся ненужным, сжавшийся орган, который более сильные его собратья торопились использовать по назначению. Беглец подумал, что сейчас не выдержит и галькой покрупнее отшибет этому ублюдку голову…
Почему-то Остров вызывал в нем темные, дремучие чувства; он требовал созвучия в том, чем сам был переполнен. Остров, о котором он так долго мечтал, требовал развоплощения мечты. Он требовал убийства за право лицезреть свою пьяную рожу и гнилые зубы. И речь не об этом жалком псе шла, речь шла о мечте. О мечте, что вела его долгие годы.
Он подумал, что любая жертва возможна, но эта – нет. Мечта была чиста перед ним. Мечта была невинна.
Он решил увести ее подальше от людей и подкрепить чем-нибудь. Он двинулся берегом моря, обойдя пирс и кучу угля, за которыми, собственно, кончался поселок. Воды прилива уже подступили. По ним иногда легкой рябью пробегали капли дождя, а иногда, когда в разрывах туч вспыхивал луч солнца, в желтой воде он видел вихрь светлых песчинок, поднятых со дна. Вероятно, эти песчинки и вычерчивали ту неровную линию, которой каждая волна отмечала свое наступление на берег. Здесь, за поселком, пляж был почти чист, море смыло человеческие следы, жизнь продолжалась в своей извечной пульсации. Волны набегали и откатывались, с тихим шорохом впитываясь в ноздреватый песок; на берегу попадалось только то, что и должно было попадаться: камешки, ракушки, комья бурого торфа, вывалившиеся из-под обрыва от неустанных сотрясений моря. Он увидел у самой ноги панцирь какого-то дивного существа, которое едва не раздавил: это было крупное, в палец длиной, ракообразное из отряда равноногих, Mesidotia entomon, этакая рачья шейка без глаз, но с усиками, покрытая довольно жестким хитиновым панцирем, снизу отороченным острыми выступами, прикрывающими лапки этого странного существа в его придонной жизни. Панцирь был пуст, лишь несколько песчинок шуршало в нем: он положил его в карман, бережно завернув в носовой платок. И тут вдруг из-за облаков грянуло солнце и вдали моря словно всплыло и засверкало ослепительным серебром зеркало, а на небе выстроился такой парад туч, что он едва не закричал от восторга.
Нет, что ни говори, а он все-таки достиг Острова. И увидел Баренцево море!
Чайки, что-то промышлявшие на отмели, с его приближением забеспокоились и стали одна за другой взлетать, испуская резкие крики. Но, по-видимому, он не казался им столь уж опасным существом, потому что они неизменно возвращались и вновь усаживались в мелкой воде, выжидательно повернув головы к берегу. «Там в море впадает речка» – догадался он. С каждым шагом к нему возвращался покой. Чайки на отмели, шорох и рисунки волн на песке, тучи, величественно клубящиеся над морем, от начала своего пребывающем в беспрестанном движении, столь похожим на неподвижность…
Корабль.
Его он заметил издалека: отчетливый темно-серый контур вдали, прекрасно различимый весь от кормы до носа, линией которого подчеркивалось непреодолимое стремление вперед. В то же время корабль был неподвижен: очевидно, стал на якорь. Он двигался по берегу в сторону корабля и теперь, пройдя километра три, мог разглядеть его лучше. Это был большой, настоящий океанский корабль. Он не сразу заподозрил в нем что-то не то, но постепенно, оглядывая море, которое под дождем становилось совсем серым, а в солнечном свете начинало играть то желтизной, то зеленью, беспрестанно меняя цвет, оглядываясь на злополучный танкер с белой кормовой надстройкой, оранжевым спасательным ботом и пятнышком флага на флагштоке, он все более изумлялся тому, что этот корабль совсем не меняет свой цвет. Не было на нем и флага. Не было шлюпок и снастей. Только корпус, над которым вились птицы – странного темного цвета корпус, будто корабль был выстроен из земли. И только когда солнце вдруг осветило корабль и он узнал ни с чем не сравнимый цвет ржавчины, к которому так присмотрелся за сегодняшний день и разглядел пустые провалы окон, он понял в чем дело: это был корабль-мертвец, давно оставленный людьми, давно уже, видно, вросший в песчаную мель и служащий прибежищем лишь птицам да ветру, на все лады завывающему в его разрушенном теле.
Еще один труп.
От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и, действительно, перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».
Обстоятельства часто подбираются прямо к настроению, но столь прямодушная страшилка почему-то не испугала, а скорее позабавила его. Он достал фотоаппарат: просто, чтобы никто не смог сказать ему, что он все это выдумал. В конце концов, то что было написано – адрес грузовой доставки – не заключало в себе ровным счетом ничего страшного. Вот коровник, похоже, оказался совсем не таким безобидным строением. Ворота его были заперты. Ветер трепал оторванный от стены лист гофрированного железа, из-под которого торчала стекловата, ветер то подвывал, то ныл в трубах отопления, окутанных истрепанными клочьями утеплителя (о, зимние ветры, стирающие наждачкой поземки зазубрины человечества на северных отмелях мира!), ветер же доносил сладковатый запах смерти. Смерть затаилась где-то поблизости. Он пошел навстречу запаху и внезапно наткнулся на овраг, доверху заваленный черепами оленей.
И в этом не было ничего страшного. Но все черепа были разбиты. Не пробиты, а именно разбиты, изуродованы, надтреснуты. Он видел проломленные носы, раздробленные челюсти, обломки рогов: прежде, чем умереть, эти существа были подвергнуты какому-то страшному испытанию – по-видимому там, в этом самом коровнике, за закрытыми воротами которого как сказочный дракон, ждало часа своего торжества зло. Зло, которое чувствовало себя хозяином здесь.
Он не стал фотографировать черепа – свидетельство его торжества. Он не хотел ничем подтверждать эту победу. Пусть это было глупо: но он не хотел разыгрывать остров своей мечты по правилам, которые зло предлагало ему.
Он попал в ловушку и не знал, как вырваться из нее. Возможно, он так и не нашел бы выхода, если бы не испил чашу отчаяния до дна. Ибо он встретил Стрелка.
Было около пяти вечера, когда он вернулся в поселок. Буря, бушевавшая в нем днем, улеглась без следа. Шлюпка с танкера ушла от берега, водка, предлагаемая матросами, раскуплена и, соответственно, выпита, и все, выпившие ее в должной мере, успокоились райским сном, перед тем, как низойти в геенну утреннего пробуждения. Он шел по совершенно пустой улице вдоль моря, когда возле огромной спутниковой антенны, похожей на пятиметровую тарелку, установленную на улице на специальном лафете возле типового барака, увидел человека, с которым ему сразу захотелось заговорить. Шкиперская борода обрамляла его круглое, загорелое лицо, не только умное и доброе, но – он просек это сразу, специалист по лицам! – подчеркнуто сохраняющее некоторую особенность лиц с той земли, что-то неуловимо привычное, почти родное. Одет этот человек был, как и почти все в поселке, в ватник, только не черного, а синего цвета, но на голове у него был берет, артистически прикрывающий несколько прядей седых волос, а во рту была трубка – безусловно, символ не менее значимый, чем костюм председателя.
Беглец подошел и вежливо представился.
Ласкающим движением проводив кошку, сидевшую у него на плече, человек поднялся и протянул руку:
– Вот… Заведую эти хозяйством.
– А что это?
– Станция радио-телевизионной космической связи.
– Связи… Телеграмму от вас отправить можно?
– Только от нас и можно…
Слово за слово, и вот они уже идут вглубь барака; в коридоре темно, грязно, он наступает ногою в таз, полный окурков…
– Извините…
– Нет, это вы меня…
…Но зато дальше комната, теплая, роскошно теплая, изысканно теплая; только тут он понимает, что промерз до самой селезенки и, присев на стул, чувствует, что его развозит в тепле, как пьяного, голова не держится, глаза слипаются, он не может говорить, только улыбается и смотрит, смотрит, и набирает телом тепло. Климат здоровый, сухой, полупустынный, окна, выходящие на море, от табачного дыма приобрели какой-то перламутровый блеск и, в общем, сделались непрозрачными: день или ночь за окном, еще можно различить и, соответственно, иногда время. Если день яркий, то в два часа свет солнца падает аккурат на часы со сломанным якорем, которые кто-то принес починить. «Тик-так», «тик-так» – повсюду эти сухие звуки убывающего времени, похожие на пощелкивание, ленивый стрекот и монотонное шуршание жесткими подкрылками каких-то пустынных насекомых, попрятавшихся в траве… То есть, ну, конечно… Заснул. Спрятавшихся, значит, среди немыслимого количества предметов, заключенных в этой каюте. Каюта – подходящее слово, поскольку остров дрейфует, весь остров целиком; со скоростью не то 20 см, не то 20 м в год по направлению к материку, и когда-нибудь, конечно… Так что это скорее домашние насекомые, или даже птицы, поселившиеся на столе, на подоконнике, за осциллографом, среди разобранных телевизоров и радиоприемников. «Тик-тик», «цык-цык», или сложнее: «тики-так-тики-так». Или: «цык-тики-так-цык»… Даже хорошо прирученные часы разбегаются, конечно, в разные стороны, норовя навязать мирозданию свой ритм, но все же выстраиваются по сигналу универсального времени раза два в неделю.
– Так телеграмма? – вдруг раздается голос хозяина. – Куда будем отправлять?
– В Москву.
Он сказал «в Москву» и вдруг ощутил всю неестественность сказанного. Ведь никакой Москвы нет: это он ощущал давно. Так куда же он будет слать свои приветы? И кому? (пугающая мысль). И в какие слова облечет их?
Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:
– А я из Питера…
Из Питера! – тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!
«Цык-тики-так-цык»… Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь кроме них двоих на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич, и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда, да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… Тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадных к отчизне нашей, и в эти три века – Бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…
Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.
Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть соучастники русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск[10] в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…
Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.
Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь взаимопониманием, но затем сигналы точного времени, сообщенные по радио, возвращают их к действительности, в каюту с непрозрачными окнами, расположенную прямо по ходу великого дрейфа острова. Их двое, только двое, способных уразуметь принципы, связующие события в историю, а камни – в Исаакиевский собор или в Храм Василия Блаженного, ничем, кроме их обоюдной памяти, не подтвержденные здесь, в разбитом пьяными штормами поселке, гниющем на морском берегу.
Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.
– Стой, стой, – захрипел он, надвигаясь все ближе, пока не приблизил свое, разверстое, словно рана, лицо почти вплотную к лицу Беглеца, – у тебя, конечно, есть выпить?
Лицо. Если бы неделю назад на него набежал человек с таким лицом, выражающим в самой предельной степени вопрошание и требование, алкание и страдание, неясную угрозу и смирение, и при этом осиянное изнутри каким-то неистовым огнем, он бы, наверно, напугался до смерти, ибо там, в его мире, такое лицо могло принадлежать только сумасшедшему. При этом лицо было так же изношено, морщинисто, темно и ассиметрично, как и все прочие лица, о которых он совсем недавно готов был сказать, что никогда прежде не видывал таковых. Видимо, он удалился от дому слишком далеко, поскольку таких лиц становилось все больше и больше. Среди этих лиц его собственное лицо, сохранившее, несмотря на некоторые неудобства дороги, всю свою столичную гладкость и выражение легкого надменства, было нескромностью, почти вызовом. Естественно, они сразу вычислили его. Похоже, с этим придется смириться. Но надо сказать ему, что водки нет – так говорил Корепанов.
– Нет, – произнес Беглец твердо. – Выпивки у меня нет.
– Есть, – убежденно повторил пьяный.
– Нет, брат, водки у меня нет, – упрямо повторил Беглец, глядя прямо в это лицо, качающееся перед ним во всей уродливости своего пьяного вдохновения. – У меня есть табак. Хочешь закурить?
Пьяный промолчал: по-видимому, он не задумывался над этим вопросом.
– Я не вру тебе, не обижайся. Зачем мне тебе врать? – подсказал Беглец.
– И правда: зачем? – согласился пьяный, расхохотался и, взяв сигарету, покачиваясь, побрел обратно.
Тогда он тоже развернулся на 180° и увидел:
6) Поселок. Разбитый, хлябающий под ногами идущих настил улицы по-над морем, пьяные столбы, ни один из которых не стоял вертикально, но в той или иной мере желал уподобляться пизанской башне, в зависимости от наклона то натягивая, то заставляя провисать старые провода. Море было слева, внизу. Там на серой глине отлива лежало две или три моторные лодки, валялись ржавые бочки, радиаторы батарей… Справа от настила были дома, несколько рядов бараков, промежутки между которыми были застроены сарайчиками, собранными из всякого подручного материала; на крышах сарайчиков сушились желтые кости. Издалека все это казалось бесформенным табором труб, антенн, перегородок, бельевых веревок, собачьих конур, дровников и еще более крошечных сараюшечек, может быть, погребов, меж которыми эхом перекатывались взвинченные женские голоса и собачий лай, будто там, внутри поселка, творилось что-то неладное. В просветах за домами была видна плоская, как стол, бурая болотистая равнина: до самого горизонта, на сколько хватало глаз. Порывы ветра то пропускали, то скомкивали и уносили прочь далекий низкий звук дизеля.
Никто не позвал его пить чай.
Вертолетная площадка почти опустела.
Те, кто должен был улететь на материк прибывшим бортом, уже загрузились внутрь. Он подумал, что, может быть еще не…
Нет, это была мгновенная слабость: черт с ним, он даже не заметил, когда ушел этот борт. И только тогда, когда взглянув на вертолетную площадку, он убедился, что она пуста, он понял, что отныне он перестал быть всем, чем был до сих пор, ничто не сковывало, но и не защищало его, и то, что он называл своим «я», то тело, хотя бы, которое помогло ему совершить все эти пространственные перемещения – теперь всецело находилось во власти Острова.
Солнце скрылось, пошел дождь.
Тогда он сделал еще один поворот на 90° и прямиком пошел к зданию, которое сразу окрестил «конторой» и которое с фасада было стилизовано под гигантский деревянный чум с пристроенной к нему слева громадной избой (что, возможно, особенно эффектно выглядело с моря, а также с определенных ракурсов воздушного пространства, куда можно было вознести начальство).
Внутри было полутемно, длинный коридор, зеленые стены.
В совете никого не было. Он отыскал кабинет директора совхоза, постучал и приоткрыл дверь. Навстречу ему из-за стола приветливо поднялся высокий человек в костюме, с умным, выразительным в крупных чертах костистым лицом и с надеждой двинулся навстречу:
– Вы – зоотехник?
– Нет, – вынужден был сознаться он.
– Значит, зоотехники не прилетели, – с печальным спокойствием констатировал директор. – А кто же вы?
– Я фотограф.
– Кто?
– Фотограф.
Почему-то он решил назваться фотографом. Собственно, в том и заключалась свобода, что никто здесь не знал его и он мог позволить себе быть кем угодно. Фотограф… Очень удобно! Не задавать дурацких вопросов, что он делал всю свою журналистскую жизнь, не интересоваться тем, что не притягивает интереса. Ходи и смотри. Хочешь – спрашивай. Хочешь – молчи. Молчи хоть все время, никто не посмеет тебя упрекнуть: почему это ты не интересуешься нашими проблемами? Почему не спрашиваешь о поголовье оленей и поставках угля? Никаких таких обязательств. Зато право вглядываться чуть-чуть пристальнее, чем это позволено другим, право видеть то, что составляет никому непонятную привилегию этой странной профессии…
Легкость, с которой совершилось это превращение, потрясла его не меньше, чем слово «фотограф» директора. Некоторое время тот думал, потом, кажется, понял:
– Из «нарьянки», что ли?
– Нет, из Москвы.
Повисла тягостная тишина.
Беглец оглядел кабинет – слишком большой, а потому холодный – свернутое переходящее красное знамя за шкафом, карту острова на стене. Карта заинтересовала его, он сделал несколько шагов и стал ее разглядывать.
– Председатель сейчас в отъезде, – выдавил из себя директор. – Пошел на повышение… В округ… Улетел… Тем же бортом, что и вы… В смысле, прилетели… Не встретились?
– Я в лицо-то его не знаю, – беспечно сказал Фотограф.
Все-таки здорово придумано, черт возьми: фотограф. Пусть теперь директор сам думает, что с ним делать. Но только, ради Бога, пусть думает побыстрее…
Ведь уже полдень, наверно? В животе тупо ширилась боль. Котелок с кашей так и лежал в рюкзаке. Он ничего не ел с самого утра. Сейчас хотя бы чаю бы…
Директор все еще недоумевал, что легко читалось на его благородном лице.
– Знаете, – подсказал Фотограф, – речь идет о материале, посвященном двум художникам, которые когда-то здесь жили… Вы, наверное, знаете? Ада и Володя… Поэтому я просто хотел бы встретиться с теми, кого они рисовали, увидеть тундру…
– Увидеть тундру?
– Да…
Ага. Директор ведь неглупый человек. Он умный человек. Он понимает, что вся эта затея с художниками, даже если это правда – это какая-то московская блажь. Блажь мира, для него несуществующего, непонятного. Однако, этот парень здесь. И, значит, кто бы он ни был – фотограф, картограф, тайный агент окружного управления сельского хозяйства или международного КГБ – порядок действий остается неизменным:
1) поселить его в гостиницу;
2) выдать талоны в магазин, чтобы смог отовариться;
3) при первой же возможности отправить в тундру, как он сам того и желает.
Ну, а дальше все просто. Опять гостиница. Две холодные, как мертвецкая, комнаты, восемь кроватей, застеленных белым, как снег, бельем. Он – единственный постоялец. Кухня: несколько мятых кастрюль, сковородка, электоплитка, пустая фляга для воды. За водой для чая приходится бежать к тому самому болотцу возле вертолетной площадки и черпать ведром, встав на ржавую бочку. Опустив в кружку кипятильник, он замечает что в воде, подобно броуновским частицам, перемещаются какие-то маленькие живые существа. По мере того, как вода нагревалась, они двигались все быстрее, но вот уже она стала слишком горяча для них, они замерли и, побелев, выпали осадком на дно. Ничего страшного, это рачки, циклопы: но по первому разу он, конечно, осадок сливает. Вот: пьет чай, и, подкрепившись разогретой на плитке кашей, выходит на улицу.
И весь остаток дня поселок Бугрино постепенно открывается ему как все более развернутая и всеобъемлющая метафора запустения, обнажая одну за одной подробности своей… не ужасающей, нет, а каждодневной жизни. Ведь день обычный, будний, 26 августа 1992, среда.
Правда – танкер на рейде, шлюпка у берега, матросы за магазином продают водку. Пьяный день. Разбитое стекло, рассеченная бровь, парень с залитой кровью головой, женский крик: «Женя! Женя!», два схватившихся тела катятся под угор к морю, скользя по вылитым тут же помоям… Старик подходит к матросам, трясет пустыми руками, хрипит, взывая, потом срывает с себя тулуп – те только смеются, морщась и отворачиваясь от этой жалкой, свалявшейся, пропахшей самоедским потом добычи…
Очередь у магазина, застывшая в покорном ожидании открытия. Тут же грызущаяся стая вожделеющих кобелей, по очереди влезающих на податливую, закрывающую глаза суку и порывистыми, по-солдатски торопливыми движениями вонзающих свои воспаленные ожиданием оголившиеся органы в подставленную ею бутоньерку. Рядом, прыгая с бочки на бочку, дети ловят в болоте пиявок. Когда он достает фотоаппарат, они разбегаются. Остается одна девочка, любопытство которой усиливается прирожденным кокетством.
– Как тебя зовут?
– Мира.
Когда-нибудь он скажет ей, что благодаря ей только и удержался на грани отчаяния в этот день. Она первая посмотрела ему в объектив, когда всё, всё от него отворачивалось или пряталось за уродством, подсовывая то пьяных, то кривых, то упившегося мужика, лежащего башкой в болотной жиже, ухом и половиной черепа в воде: хошь так снимай, хошь этак; выдающаяся мразь, не каждый день увидишь ближнего в столь жалком положении и столь беспомощным…
Но он не снимает. Он ехал сюда не за этим.
Если Остров – это, то он проиграл.
Он покупает батон хлеба и спускается к морю. Остров продолжает испытывать его выдержку, демонстрируя пляж: битые бутылки, собачьи челюсти, оленьи рога, куски шкур, обглоданные кости, просто ржавое железо, кирпичи, ржавое железо в виде механизмов и бочек, в виде тросов, или в виде вообще непредставимом, как обручи до конца истлевших бочек, сами состоящие уже целиком из солей железа, торчащие из песка, как ископаемые ребра, или куски кораблей…
Насквозь проеденный ржой черный, с оранжевыми крапинами, остов небольшого суденышка, ощерившегося на белый свет своим разорванным рылом: видимо это все, что осталось от бота «Колгуевец». Он сфотографировал его, как своего рода достопамятность. Пегий пес, рыскавший возле останков корабля, заметив его, злобно и трусливо завыл. Он выл, прикрыв глаза, несчастный выродок, исторгнутый за худосочие из стаи, клубящейся вожделением; безумие и злоба резонировали в его гиенообразной пасти, задние ноги тряслись от страха, шерсть на крестце ершилась, а поджатый хвост закрывал оказавшийся ненужным, сжавшийся орган, который более сильные его собратья торопились использовать по назначению. Беглец подумал, что сейчас не выдержит и галькой покрупнее отшибет этому ублюдку голову…
Почему-то Остров вызывал в нем темные, дремучие чувства; он требовал созвучия в том, чем сам был переполнен. Остров, о котором он так долго мечтал, требовал развоплощения мечты. Он требовал убийства за право лицезреть свою пьяную рожу и гнилые зубы. И речь не об этом жалком псе шла, речь шла о мечте. О мечте, что вела его долгие годы.
Он подумал, что любая жертва возможна, но эта – нет. Мечта была чиста перед ним. Мечта была невинна.
Он решил увести ее подальше от людей и подкрепить чем-нибудь. Он двинулся берегом моря, обойдя пирс и кучу угля, за которыми, собственно, кончался поселок. Воды прилива уже подступили. По ним иногда легкой рябью пробегали капли дождя, а иногда, когда в разрывах туч вспыхивал луч солнца, в желтой воде он видел вихрь светлых песчинок, поднятых со дна. Вероятно, эти песчинки и вычерчивали ту неровную линию, которой каждая волна отмечала свое наступление на берег. Здесь, за поселком, пляж был почти чист, море смыло человеческие следы, жизнь продолжалась в своей извечной пульсации. Волны набегали и откатывались, с тихим шорохом впитываясь в ноздреватый песок; на берегу попадалось только то, что и должно было попадаться: камешки, ракушки, комья бурого торфа, вывалившиеся из-под обрыва от неустанных сотрясений моря. Он увидел у самой ноги панцирь какого-то дивного существа, которое едва не раздавил: это было крупное, в палец длиной, ракообразное из отряда равноногих, Mesidotia entomon, этакая рачья шейка без глаз, но с усиками, покрытая довольно жестким хитиновым панцирем, снизу отороченным острыми выступами, прикрывающими лапки этого странного существа в его придонной жизни. Панцирь был пуст, лишь несколько песчинок шуршало в нем: он положил его в карман, бережно завернув в носовой платок. И тут вдруг из-за облаков грянуло солнце и вдали моря словно всплыло и засверкало ослепительным серебром зеркало, а на небе выстроился такой парад туч, что он едва не закричал от восторга.
Нет, что ни говори, а он все-таки достиг Острова. И увидел Баренцево море!
Чайки, что-то промышлявшие на отмели, с его приближением забеспокоились и стали одна за другой взлетать, испуская резкие крики. Но, по-видимому, он не казался им столь уж опасным существом, потому что они неизменно возвращались и вновь усаживались в мелкой воде, выжидательно повернув головы к берегу. «Там в море впадает речка» – догадался он. С каждым шагом к нему возвращался покой. Чайки на отмели, шорох и рисунки волн на песке, тучи, величественно клубящиеся над морем, от начала своего пребывающем в беспрестанном движении, столь похожим на неподвижность…
Корабль.
Его он заметил издалека: отчетливый темно-серый контур вдали, прекрасно различимый весь от кормы до носа, линией которого подчеркивалось непреодолимое стремление вперед. В то же время корабль был неподвижен: очевидно, стал на якорь. Он двигался по берегу в сторону корабля и теперь, пройдя километра три, мог разглядеть его лучше. Это был большой, настоящий океанский корабль. Он не сразу заподозрил в нем что-то не то, но постепенно, оглядывая море, которое под дождем становилось совсем серым, а в солнечном свете начинало играть то желтизной, то зеленью, беспрестанно меняя цвет, оглядываясь на злополучный танкер с белой кормовой надстройкой, оранжевым спасательным ботом и пятнышком флага на флагштоке, он все более изумлялся тому, что этот корабль совсем не меняет свой цвет. Не было на нем и флага. Не было шлюпок и снастей. Только корпус, над которым вились птицы – странного темного цвета корпус, будто корабль был выстроен из земли. И только когда солнце вдруг осветило корабль и он узнал ни с чем не сравнимый цвет ржавчины, к которому так присмотрелся за сегодняшний день и разглядел пустые провалы окон, он понял в чем дело: это был корабль-мертвец, давно оставленный людьми, давно уже, видно, вросший в песчаную мель и служащий прибежищем лишь птицам да ветру, на все лады завывающему в его разрушенном теле.
Еще один труп.
От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и, действительно, перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».
Обстоятельства часто подбираются прямо к настроению, но столь прямодушная страшилка почему-то не испугала, а скорее позабавила его. Он достал фотоаппарат: просто, чтобы никто не смог сказать ему, что он все это выдумал. В конце концов, то что было написано – адрес грузовой доставки – не заключало в себе ровным счетом ничего страшного. Вот коровник, похоже, оказался совсем не таким безобидным строением. Ворота его были заперты. Ветер трепал оторванный от стены лист гофрированного железа, из-под которого торчала стекловата, ветер то подвывал, то ныл в трубах отопления, окутанных истрепанными клочьями утеплителя (о, зимние ветры, стирающие наждачкой поземки зазубрины человечества на северных отмелях мира!), ветер же доносил сладковатый запах смерти. Смерть затаилась где-то поблизости. Он пошел навстречу запаху и внезапно наткнулся на овраг, доверху заваленный черепами оленей.
И в этом не было ничего страшного. Но все черепа были разбиты. Не пробиты, а именно разбиты, изуродованы, надтреснуты. Он видел проломленные носы, раздробленные челюсти, обломки рогов: прежде, чем умереть, эти существа были подвергнуты какому-то страшному испытанию – по-видимому там, в этом самом коровнике, за закрытыми воротами которого как сказочный дракон, ждало часа своего торжества зло. Зло, которое чувствовало себя хозяином здесь.
Он не стал фотографировать черепа – свидетельство его торжества. Он не хотел ничем подтверждать эту победу. Пусть это было глупо: но он не хотел разыгрывать остров своей мечты по правилам, которые зло предлагало ему.
Он попал в ловушку и не знал, как вырваться из нее. Возможно, он так и не нашел бы выхода, если бы не испил чашу отчаяния до дна. Ибо он встретил Стрелка.
Было около пяти вечера, когда он вернулся в поселок. Буря, бушевавшая в нем днем, улеглась без следа. Шлюпка с танкера ушла от берега, водка, предлагаемая матросами, раскуплена и, соответственно, выпита, и все, выпившие ее в должной мере, успокоились райским сном, перед тем, как низойти в геенну утреннего пробуждения. Он шел по совершенно пустой улице вдоль моря, когда возле огромной спутниковой антенны, похожей на пятиметровую тарелку, установленную на улице на специальном лафете возле типового барака, увидел человека, с которым ему сразу захотелось заговорить. Шкиперская борода обрамляла его круглое, загорелое лицо, не только умное и доброе, но – он просек это сразу, специалист по лицам! – подчеркнуто сохраняющее некоторую особенность лиц с той земли, что-то неуловимо привычное, почти родное. Одет этот человек был, как и почти все в поселке, в ватник, только не черного, а синего цвета, но на голове у него был берет, артистически прикрывающий несколько прядей седых волос, а во рту была трубка – безусловно, символ не менее значимый, чем костюм председателя.
Беглец подошел и вежливо представился.
Ласкающим движением проводив кошку, сидевшую у него на плече, человек поднялся и протянул руку:
– Вот… Заведую эти хозяйством.
– А что это?
– Станция радио-телевизионной космической связи.
– Связи… Телеграмму от вас отправить можно?
– Только от нас и можно…
Слово за слово, и вот они уже идут вглубь барака; в коридоре темно, грязно, он наступает ногою в таз, полный окурков…
– Извините…
– Нет, это вы меня…
…Но зато дальше комната, теплая, роскошно теплая, изысканно теплая; только тут он понимает, что промерз до самой селезенки и, присев на стул, чувствует, что его развозит в тепле, как пьяного, голова не держится, глаза слипаются, он не может говорить, только улыбается и смотрит, смотрит, и набирает телом тепло. Климат здоровый, сухой, полупустынный, окна, выходящие на море, от табачного дыма приобрели какой-то перламутровый блеск и, в общем, сделались непрозрачными: день или ночь за окном, еще можно различить и, соответственно, иногда время. Если день яркий, то в два часа свет солнца падает аккурат на часы со сломанным якорем, которые кто-то принес починить. «Тик-так», «тик-так» – повсюду эти сухие звуки убывающего времени, похожие на пощелкивание, ленивый стрекот и монотонное шуршание жесткими подкрылками каких-то пустынных насекомых, попрятавшихся в траве… То есть, ну, конечно… Заснул. Спрятавшихся, значит, среди немыслимого количества предметов, заключенных в этой каюте. Каюта – подходящее слово, поскольку остров дрейфует, весь остров целиком; со скоростью не то 20 см, не то 20 м в год по направлению к материку, и когда-нибудь, конечно… Так что это скорее домашние насекомые, или даже птицы, поселившиеся на столе, на подоконнике, за осциллографом, среди разобранных телевизоров и радиоприемников. «Тик-тик», «цык-цык», или сложнее: «тики-так-тики-так». Или: «цык-тики-так-цык»… Даже хорошо прирученные часы разбегаются, конечно, в разные стороны, норовя навязать мирозданию свой ритм, но все же выстраиваются по сигналу универсального времени раза два в неделю.
– Так телеграмма? – вдруг раздается голос хозяина. – Куда будем отправлять?
– В Москву.
Он сказал «в Москву» и вдруг ощутил всю неестественность сказанного. Ведь никакой Москвы нет: это он ощущал давно. Так куда же он будет слать свои приветы? И кому? (пугающая мысль). И в какие слова облечет их?
Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:
– А я из Питера…
Из Питера! – тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!
«Цык-тики-так-цык»… Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь кроме них двоих на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич, и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда, да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… Тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадных к отчизне нашей, и в эти три века – Бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…
Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.
Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть соучастники русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск[10] в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…
Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.
Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь взаимопониманием, но затем сигналы точного времени, сообщенные по радио, возвращают их к действительности, в каюту с непрозрачными окнами, расположенную прямо по ходу великого дрейфа острова. Их двое, только двое, способных уразуметь принципы, связующие события в историю, а камни – в Исаакиевский собор или в Храм Василия Блаженного, ничем, кроме их обоюдной памяти, не подтвержденные здесь, в разбитом пьяными штормами поселке, гниющем на морском берегу.
Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.