Страница:
По этим причинам, постояв немного у дома, где жил когда-то, мужчина разворачивался и отправлялся в обратный путь, не осмеливаясь нарушать изменившимися своими габаритами покой и конфигурацию своего жилья. Так пройдя раза два по касательной прежнего своего мира (и однажды даже встретив соседа, с которым прежде непременно раскланивался), он решил больше не возвращаться. Возможно, причиной было и то, что сосед, поглядев на него внимательным долгим взором, его не узнал. И он понял, что вправду изменился, и что отныне (или уже давно) он и эти люди существуют в параллельных мирах, которым не дано соприкоснуться. И он позабыл женщину, которую любил, ибо все быстротечно.
Она тоже давно позабыла его, и лишь иногда по весне, когда ветер гонит по небу лазоревые облачка, она с какой-то тревогой и недоумением вспоминала тот день, когда это произошло (такой же был день с мелкими облачками) и может быть даже с обидой, что он ушел, так ничего и не объяснив ей: потому что ей казалось, что она могла бы понять… Но это чувство обиды было несильное, и с каждым годом слабеющее. Она развелась заочно, дав взятку и снова вышла замуж, не без симпатии, но и не без расчета, как взрослая опытная женщина. На свадьбе она вспоминала о первом своем замужестве по любви с чувством почему-то стыда и неловкости, но когда заорали «горько» и новый стал целовать ее, она почувствовала, что не может: вдруг ей явилась мысль, что первый, может быть, жив, и бродит где-нибудь поблизости, и такая была это жуткая мысль, что у нее все волосы зашевелились на голове, так что шиньон с флердоранжем чуть не отвалился. «Горько»!! – второй раз потребовали гости – и тут она очнулась, увидела, что новый как-то трогательно растерян, и ждет, принимая ее замешательство за смущение, и от этого, правда, вдруг испытав горячую волну признательности ему, наградила длинным сладким поцелуем. Потом и это замешательство, и эта внезапная нежность забылись, ибо все быстротечно…
Да, да, я желал так же раствориться в пространстве, исчезнуть и быть забытым, как этот человек, чтобы там, в забвении, жить, неистово жить, дышать полной грудью… Надеялся ли я, что добытый таким образом опыт в чем-то убедит женщину, которую я любил когда-то? Конечно, нет: потому я и не оставил своему герою возможности вернуться.
Мои герои учили меня правилам бегства и помогли расправиться с собою-прежним. Я думаю, что вопрос о бегстве совсем не так прост. Каждый возраст чреват этой возможностью – вырваться из обыденности через катастрофу. Такой выход всегда драматичен: ведь, в конце концов, бегут лишь армии, потерявшие не только надежду удержаться на обороняемой позиции, но и желание ее оборонять…
Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, ровно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвенья, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…
Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…
Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я встретил Гелу – удивительную женщину, в которую влюбился сразу, задолго до того, как признался ей в этом – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: что разделю я с ней? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав, наконец, на Остров я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров, как дар, как тайну, которую мало помалу, осторожно совлекая с нее покров за покровом, стал разделять с любимой.
Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: «А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?»
Ответ потребовал определенной честности перед самим собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений.
Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей «писательство», пожалуй, могло быть оправдано.
Конечно, жизнь как таковая всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтику «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества» (беру в кавычки, имея в виду название программного романа Золя).
Искусство и личная жизнь одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.
Так ли это?
Религия?
Любовь?
Воспитание детей?
Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…
Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником, и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…
Бегство
Она тоже давно позабыла его, и лишь иногда по весне, когда ветер гонит по небу лазоревые облачка, она с какой-то тревогой и недоумением вспоминала тот день, когда это произошло (такой же был день с мелкими облачками) и может быть даже с обидой, что он ушел, так ничего и не объяснив ей: потому что ей казалось, что она могла бы понять… Но это чувство обиды было несильное, и с каждым годом слабеющее. Она развелась заочно, дав взятку и снова вышла замуж, не без симпатии, но и не без расчета, как взрослая опытная женщина. На свадьбе она вспоминала о первом своем замужестве по любви с чувством почему-то стыда и неловкости, но когда заорали «горько» и новый стал целовать ее, она почувствовала, что не может: вдруг ей явилась мысль, что первый, может быть, жив, и бродит где-нибудь поблизости, и такая была это жуткая мысль, что у нее все волосы зашевелились на голове, так что шиньон с флердоранжем чуть не отвалился. «Горько»!! – второй раз потребовали гости – и тут она очнулась, увидела, что новый как-то трогательно растерян, и ждет, принимая ее замешательство за смущение, и от этого, правда, вдруг испытав горячую волну признательности ему, наградила длинным сладким поцелуем. Потом и это замешательство, и эта внезапная нежность забылись, ибо все быстротечно…
Да, да, я желал так же раствориться в пространстве, исчезнуть и быть забытым, как этот человек, чтобы там, в забвении, жить, неистово жить, дышать полной грудью… Надеялся ли я, что добытый таким образом опыт в чем-то убедит женщину, которую я любил когда-то? Конечно, нет: потому я и не оставил своему герою возможности вернуться.
Мои герои учили меня правилам бегства и помогли расправиться с собою-прежним. Я думаю, что вопрос о бегстве совсем не так прост. Каждый возраст чреват этой возможностью – вырваться из обыденности через катастрофу. Такой выход всегда драматичен: ведь, в конце концов, бегут лишь армии, потерявшие не только надежду удержаться на обороняемой позиции, но и желание ее оборонять…
Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, ровно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвенья, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…
Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…
Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я встретил Гелу – удивительную женщину, в которую влюбился сразу, задолго до того, как признался ей в этом – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: что разделю я с ней? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав, наконец, на Остров я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров, как дар, как тайну, которую мало помалу, осторожно совлекая с нее покров за покровом, стал разделять с любимой.
Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: «А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?»
Ответ потребовал определенной честности перед самим собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений.
Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей «писательство», пожалуй, могло быть оправдано.
Конечно, жизнь как таковая всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтику «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества» (беру в кавычки, имея в виду название программного романа Золя).
Искусство и личная жизнь одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.
Так ли это?
Религия?
Любовь?
Воспитание детей?
Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…
Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником, и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…
Бегство
17 августа 1992.
Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным давно не ремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: «Печора». Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.
Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если.
Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.
Город тумана: неплохое начало.
Я ничего не знаю об этом городе.
Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.
Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощеный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на пловучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…
Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чафир. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.
Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.
15 августа 1992.
Проснулся от холода еще до рассвета. Слишком рано для такого дня: слишком нервно может задаться, перекоситься весь, а не хотелось бы. День отъезда все-таки. Но что поделаешь? Лето гасло, гасло неумолимо, остывало, как заходящее солнце и в утренники, до первого луча, откуда-то прорывался очень близко, оказывается, таящийся кристаллический холод: пол дачной мансарды, которую мы снимали тогда, был холоден, как сталь, обжигал ноги, и цветы под окном в ожидании дня стояли застывшие, остекленелые, едва живые.
Я подумал, что мне не заснуть, но тут проснулась Гелка и юркнула ко мне под одеяло, где мы молча, не сговариваясь, сложились какою-то странной фигурой – спина к спине, ступня к ступне – и, отогревшись друг другом, уснули. До сих пор помню покой и счастье этого сна, перетекание живого тепла из тела в тело, любовное разделение тепла поровну, доверчивую нежность ее плоти. Никакие слова не ободрили бы меня больше. Слова вообще не в силах были ничего добавить к тому, что я сам уже сто, двести раз говорил себе: любовь устала ждать, любовь требует поступка. Любовь вообще всегда требует чего-то такого, только мы как-то слишком легко сбрасываем это со счетов, полагая, что пылкости и исполнения супружеского долга довольно для любви. Какая несусветная чушь! Видит бог, я был страстным и верным супругом, под покровом нашей любви выросла наша дочь, за два года став маленьким человечком, способным ходить и объясняться с нами. Разве этого было не достаточно? Нет, не достаточно. Мы оба ощущали это. И я никогда не забуду радость, озарившую твое лицо, Гела, когда я с прискорбием для себя вынужден был сознаться, что мне ничего не остается делать, как доиграть до конца свою детскую игру в путешествие[4]. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и, тем более, «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, тебе выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну, а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа твоего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что…»
Если путешествие удастся, я принесу его тебе. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень… Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории…
Если бы я доверился чувствам этого дня, то, видимо, должен был бы понуро вернуться назад. Не было ни одного доброго предзнаменования, напротив, все нашептывало мне, что меня ждут препятствия и неудачи. Прощание было пронзено глубочайшим сознаньем утраты: последний взгляд на жену, держащую дочь на руках, на дачный поселок, где мы все это лето жили так счастливо (так вот когда это стало ясно!) вдруг вернулся ко мне отчаянной мыслью, что я могу не увидеть их больше никогда.
Ведь я не знал, куда еду. И незнание это оказалось во сто крат офигительней, чем я мог даже представить…
В Москве, уложив рюкзак, я обнаружил, что у меня остается еще несколько часов до поезда. Чтобы скоротать время, я поехал на велосипеде в Сокольники и некоторое время с наслаждением кружил там по парковым просекам, мимо деревянных дач начала века, в которых необъяснимым образом жило еще обаяние того времени, когда это место было близким пригородом, связанным с Москвой лишь далекой трамвайной веткой, мимо теннисных кортов, мимо веранды-читальни, где, одинокий, под сухой шорох облетающей листвы читал книгу старик; во всем чувствовалась уже осень, опавшие листья шуршали под шинами, крошась, как табак, выгоревшая трава на дубовой поляне разметалась рыжими прядями, горький, пряный настой прогретого за день воздуха приятно кружил голову…
На обратном пути у переезда через железную дорогу я столкнулся с молодой женщиной, ехавшей на велосипеде мне навстречу. С какой-то неумолимостью близилось это столкновение. Я пытался отворачивать – тщетно – она поворачивала руль туда же, куда и я и, в результате, ударившись мне в переднее колесо, тяжело (девушка, надо сказать, была тяжеловата) завалилась на спину.
Я подбежал: «Что с вами?» – «Спина». – «Давайте я помогу встать». – «Но встать я не могу». – «Нет, давайте все же попробуем…» Я помог ей подняться. Она потерла рукой спину, сделала несколько шагов, словно для того, чтобы удостовериться, что ее позвоночник цел и она может передвигаться и с грустью посмотрела на растения в горшках, которые везла сзади в корзинке: пара горшков разбилась, остальные раскатились в разные стороны. Я помог ей собрать их. Внезапно она рассмеялась: «А ведь через час у меня свидание». – «А у меня через два поезд». – «Но на свидание я не пойду…»
Возможно, столкновение помогло ей разрешить какую-то мучительную внутреннюю проблему – я не стал спрашивать. Довольно было и того, что она невредима, а то я было испугался, что ненароком угробил девушку.
Но вообще-то мне не понравилось, что мы столкнулись. В этот день. Я вернулся домой, выпил кофе, выкурил сигарету. Все. Зеленый «абалаковский» рюкзак заброшен за спину и через час уже поезд Москва – Воркута уносит меня. Куда? Я не знаю. Мне хорошо. Я стою в коридоре у открытого окна, в котором, вместе с белой занавеской, клубится ветер; локомотив вгрызается во тьму, далеко впереди рассекая мрак своей фарой…
Кажется, сразу после Сергиева Посада – мы едва ли час, как отъехали из Москвы – я вдруг увидел, как из придорожной заросли, освещенной желтыми квадратами окон поезда, поднимается бледная фигура, сжимается, выбрасывает вперед руку… Рама раскрытого окна крошится непередаваемым звенящим звуком и мимо моей головы со свистом пролетает и рикошетом бьет в дверь соседнего купе что-то тяжелое. Дверь открывается, недоуменные лица моих соседей – шахтеров из Инты, которые уже успели сдобрить свою трапезу изрядной порцией спиртного, высовываются в коридор. На полу лежит камень. Зеленоватый кусок плотного гранита с женский кулак величиной. Если бы я стоял ближе к другому краю окна, мне бы снесло пол-лица. Дверь купе закрывается. Шахтеры не сопереживают. Я не испуган.
Однако все-таки тормошу своего «внутреннего индейца», которого вожу с собой в дальние командировки, чтобы он не давал мне попасть в засаду собственных чувств.
– Что все это значит? – спрашиваю я его.
– Это значит, что на этот раз тебе просто повезло, – отвечает он и смежает тяжелые мудрые веки.
17 августа 1992.
Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…
Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…
Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все, вроде бы, есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего, как раз, всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…
Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Вознесения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний, и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…
Ничего подобного в городе Печора не было и выражение его лица я смело определил бы, как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая, наконец, живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.
Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.
Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…
Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…
Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…
Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным давно не ремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: «Печора». Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.
Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если.
Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.
Город тумана: неплохое начало.
Я ничего не знаю об этом городе.
Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.
Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощеный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на пловучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…
Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чафир. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.
Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.
15 августа 1992.
Проснулся от холода еще до рассвета. Слишком рано для такого дня: слишком нервно может задаться, перекоситься весь, а не хотелось бы. День отъезда все-таки. Но что поделаешь? Лето гасло, гасло неумолимо, остывало, как заходящее солнце и в утренники, до первого луча, откуда-то прорывался очень близко, оказывается, таящийся кристаллический холод: пол дачной мансарды, которую мы снимали тогда, был холоден, как сталь, обжигал ноги, и цветы под окном в ожидании дня стояли застывшие, остекленелые, едва живые.
Я подумал, что мне не заснуть, но тут проснулась Гелка и юркнула ко мне под одеяло, где мы молча, не сговариваясь, сложились какою-то странной фигурой – спина к спине, ступня к ступне – и, отогревшись друг другом, уснули. До сих пор помню покой и счастье этого сна, перетекание живого тепла из тела в тело, любовное разделение тепла поровну, доверчивую нежность ее плоти. Никакие слова не ободрили бы меня больше. Слова вообще не в силах были ничего добавить к тому, что я сам уже сто, двести раз говорил себе: любовь устала ждать, любовь требует поступка. Любовь вообще всегда требует чего-то такого, только мы как-то слишком легко сбрасываем это со счетов, полагая, что пылкости и исполнения супружеского долга довольно для любви. Какая несусветная чушь! Видит бог, я был страстным и верным супругом, под покровом нашей любви выросла наша дочь, за два года став маленьким человечком, способным ходить и объясняться с нами. Разве этого было не достаточно? Нет, не достаточно. Мы оба ощущали это. И я никогда не забуду радость, озарившую твое лицо, Гела, когда я с прискорбием для себя вынужден был сознаться, что мне ничего не остается делать, как доиграть до конца свою детскую игру в путешествие[4]. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и, тем более, «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, тебе выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну, а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа твоего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что…»
Если путешествие удастся, я принесу его тебе. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень… Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории…
Если бы я доверился чувствам этого дня, то, видимо, должен был бы понуро вернуться назад. Не было ни одного доброго предзнаменования, напротив, все нашептывало мне, что меня ждут препятствия и неудачи. Прощание было пронзено глубочайшим сознаньем утраты: последний взгляд на жену, держащую дочь на руках, на дачный поселок, где мы все это лето жили так счастливо (так вот когда это стало ясно!) вдруг вернулся ко мне отчаянной мыслью, что я могу не увидеть их больше никогда.
Ведь я не знал, куда еду. И незнание это оказалось во сто крат офигительней, чем я мог даже представить…
В Москве, уложив рюкзак, я обнаружил, что у меня остается еще несколько часов до поезда. Чтобы скоротать время, я поехал на велосипеде в Сокольники и некоторое время с наслаждением кружил там по парковым просекам, мимо деревянных дач начала века, в которых необъяснимым образом жило еще обаяние того времени, когда это место было близким пригородом, связанным с Москвой лишь далекой трамвайной веткой, мимо теннисных кортов, мимо веранды-читальни, где, одинокий, под сухой шорох облетающей листвы читал книгу старик; во всем чувствовалась уже осень, опавшие листья шуршали под шинами, крошась, как табак, выгоревшая трава на дубовой поляне разметалась рыжими прядями, горький, пряный настой прогретого за день воздуха приятно кружил голову…
На обратном пути у переезда через железную дорогу я столкнулся с молодой женщиной, ехавшей на велосипеде мне навстречу. С какой-то неумолимостью близилось это столкновение. Я пытался отворачивать – тщетно – она поворачивала руль туда же, куда и я и, в результате, ударившись мне в переднее колесо, тяжело (девушка, надо сказать, была тяжеловата) завалилась на спину.
Я подбежал: «Что с вами?» – «Спина». – «Давайте я помогу встать». – «Но встать я не могу». – «Нет, давайте все же попробуем…» Я помог ей подняться. Она потерла рукой спину, сделала несколько шагов, словно для того, чтобы удостовериться, что ее позвоночник цел и она может передвигаться и с грустью посмотрела на растения в горшках, которые везла сзади в корзинке: пара горшков разбилась, остальные раскатились в разные стороны. Я помог ей собрать их. Внезапно она рассмеялась: «А ведь через час у меня свидание». – «А у меня через два поезд». – «Но на свидание я не пойду…»
Возможно, столкновение помогло ей разрешить какую-то мучительную внутреннюю проблему – я не стал спрашивать. Довольно было и того, что она невредима, а то я было испугался, что ненароком угробил девушку.
Но вообще-то мне не понравилось, что мы столкнулись. В этот день. Я вернулся домой, выпил кофе, выкурил сигарету. Все. Зеленый «абалаковский» рюкзак заброшен за спину и через час уже поезд Москва – Воркута уносит меня. Куда? Я не знаю. Мне хорошо. Я стою в коридоре у открытого окна, в котором, вместе с белой занавеской, клубится ветер; локомотив вгрызается во тьму, далеко впереди рассекая мрак своей фарой…
Кажется, сразу после Сергиева Посада – мы едва ли час, как отъехали из Москвы – я вдруг увидел, как из придорожной заросли, освещенной желтыми квадратами окон поезда, поднимается бледная фигура, сжимается, выбрасывает вперед руку… Рама раскрытого окна крошится непередаваемым звенящим звуком и мимо моей головы со свистом пролетает и рикошетом бьет в дверь соседнего купе что-то тяжелое. Дверь открывается, недоуменные лица моих соседей – шахтеров из Инты, которые уже успели сдобрить свою трапезу изрядной порцией спиртного, высовываются в коридор. На полу лежит камень. Зеленоватый кусок плотного гранита с женский кулак величиной. Если бы я стоял ближе к другому краю окна, мне бы снесло пол-лица. Дверь купе закрывается. Шахтеры не сопереживают. Я не испуган.
Однако все-таки тормошу своего «внутреннего индейца», которого вожу с собой в дальние командировки, чтобы он не давал мне попасть в засаду собственных чувств.
– Что все это значит? – спрашиваю я его.
– Это значит, что на этот раз тебе просто повезло, – отвечает он и смежает тяжелые мудрые веки.
17 августа 1992.
Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…
Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…
Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все, вроде бы, есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего, как раз, всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…
Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Вознесения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний, и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…
Ничего подобного в городе Печора не было и выражение его лица я смело определил бы, как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая, наконец, живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.
Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.
Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…
Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…
Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…