Мир мог бы разомкнуться для оленей раньше, если бы они вели себя разумнее и, скажем, в согласии с внутренней иерархией стада, выстраивались бы в очередь на прививку, а заодно сами бы выдавали на заклание хвореньких. В такой постановке дела была бы масса преимуществ для обеих сторон. Но явственно чувствуется и что-то эсесовское. Природа почему-то противится этому. Она допускает насилие и даже смерть, но не в такой бездушной, механической форме.
 
   Я ценю оленя, как великолепное творение, и всё пытаюсь понять, что хочет сказать природа, выявляя в нашем с оленем взаимодействии столько ужаса и зла? Здесь явно кроется какое-то предупреждение нам, разумным, от них, неразумных. Но какое? Я не успеваю понять, не успеваю додумать…
   Второй, третий загон, пятнадцатый…
   Всё меньше сил, всё чаще в «накопителе» приходится пинать оленей ногами. Руками устаешь. А так проще, безопаснее и быстрее. Один паренек лет шестнадцати распалился до откровенной жестокости, все норовит у молоденького оленя сломить попутно рог, из обломка которого, как сок из весеннего древа, сразу начинает сочиться кровь. Зоотехник Володя в «прививочной» тоже устал, тупо бьёт пистолетом в тела оленей, промахивается, еще бьет, рука в резиновой перчатке замерзла и занемела, омерзительный запах вакцины, пролившейся на песок, становится настолько непереносимым, что в конце концов Володя кричит, чтобы больше не гнали: он должен перекурить, перебить эту липкоту острым дымом папиросы. Все, кроме кружащих в корале оленей, останавливаются. У меня непривычно липкие ладони. Я смотрю: кровь. Все сапоги, все джинсы забрызганы кровью…
 
   Сумерки – время смерти. Старики достают из почерневших деревянных ножен с блестящим медным окладом острые, как бритва, ножи, давным-давно завезенные на остров норвежцами или русскими купцами (с тех пор их хранят, как фамильные ценности) и, покряхтывая от предчувствий удовольствия обильной и вкусной еды, берутся попробовать – тверда ли еще рука.
   Я сказал, что смерть оленя – не драма. И все же мне никогда не забыть, как быстро потухает и становится мертвым глаз заколотого оленя. И если глаз – только оптический прибор, то что оживляло его и куда оно ушло?!
   Еще я помню оленя, одиноко лежащего среди освежеванных туш, среди запаха крови, среди вываленных на землю голубоватых внутренностей. Он же всё видел, всё понимал. Просто на него не хватило резчика. Он должен был подождать свою смерть…
   Еще я видел, как оленя делают смирным. Сначала выбирают самца подерзостнее и посильнее. Ему предстоит жестоко заплатить Существу за свои достоинства. Издевка судьбы тут ужасающа: это всё равно, как если бы у нас, людей, специально охолащивали самых крепких мужиков.
   К нему подкрадываются, набрасывают аркан, волокут, упирающегося, и привязывают к одному из столбов кораля. Он не может высвободиться, но стоит, упрямо пригнув голову к груди, натягивая веревку, как струну. Потом…
   Человек пять приближаются к нему и, свернув голову на бок, валят на землю. Четверо держат, а один маленьким острым ножом делает ему надрез в паху, извлекает из мошонки два белых, абсолютно правильной элипсовидной формы яичка, перекручивает их, чем-то еще перетягивает – и одним махом отрезает.
   Поднявшись на ноги, олень стоит, словно бы обалделый от острой боли и невозвратности того превращения, которое с ним приключилось. Он больше не натягивает веревку в бездумном упрямстве, ибо он больше не воин. Никогда больше не биться ему с соперником из-за самки. Его дело отныне – упряжка… А то, что извлечено из него, получают обычно дети (которые просто надкусывают гостинцы оленя, как яблоки) или старики (те едят, отрезая по маленькому кусочку ножом). Говорят, в этом заключена большая сила…
 
   Олень, красавец кофейного цвета с белой грудью, не был порождением сна. Наутро я увидел его в корале. Он упрямо уворачивался от загонщиков и ни в какую не желал попадать в «улитку», откуда прямая дорога в ад «накопителя» и в газовую камеру «прививочной». Намявшись накануне в накопителе, я испросил себе лёгкой работы – метить привитых оленей голубой краской на выходе. Рядом со мной, на здоровенной двухсотлитровой бочке из-под бензина, не выпуская изо рта папиросы, сидел почтенный старец Гавриил Афанасьевич и на фанерочке вёл учет оленей каким-то древним колхозно-бухгалтерским способом. Учетная доска была уже почти сплошь покрыта значками, кораль – почти пуст. Десятка четыре оленей еще болталось в нём, и загонщики уже заводили большую сеть, чтобы всех разом пустить в «накопитель». И тут.
   Собственно, ничего такого не произошло. Просто олень, тот самый красавец кофейного цвета с белой грудью, в очередной раз избегнув преследователей, приостановился и вдруг, как бы кое-что начиная осознавать, пошел-пошел и всею своею силой грянул почти аккурат в то место, где сидел почтенный Гавриил Афанасьевич – туда, где для входа людей в кораль была оставлена лазейка. Услышав за спиной треск раздираемой сетки, я успел отскочить в сторону, но ни о чем не подозревавший старец Гавриил этим ударом вместе со своей бочкой и дощечкой был опрокинут навзничь. Легкий испуг и удивление отобразились на лице его. В этот момент, продираясь сквозь сетку, олень забился так, что кораль заходил ходуном, и тяжелые копыта хлестнули у самого лица Гавриила.
   – Ебёна мат! – не своим голосом закричал почтенный старец, уворачиваясь от зверя и накатывающей бочки. К счастью, в следующий миг олень уже выдрался на свободу и, раза два раздраженно фыркнув, сделал несколько сильных, нервных махов, а потом перешел на более спокойный шаг.
   Почему-то все, кто стали свидетелями этой сцены, облегченно рассмеялись. Наверное, и человек устает от обреченной жестокости Существа. Мы ведь смеялись от радости. Нам радостна была такая смелая и изящная победа зверя над нашими довольно-таки громоздкими ухищрениями. И это было прекрасное чувство. Все-таки человек, даже как Существо, исторгнутое из общности природных собратьев, еще не разучился ценить свободу во всей её нецелесообразности.
   Ей-Богу, когда он вырвался, как-то легче стало на душе…

Снова ветер

   Было уже почти темно, когда в стороне от дороги мы заметили смирное стадо ездовых быков. Ездовых не отпускают пастись далеко и, следовательно, люди близко, близко еда и тепло.
   Балки оленеводов оказались на краю плоского, как стол, плато, с трех сторон круто обрывающегося к реке. Из-за реки нам пришлось сделать крюк минут еще на десять, но странное дело – и чем ближе мы подходили, тем эта странность делалась очевиднее – стойбище выглядело необитаемым. Никого не было на плато. Кораль был пуст. Ни в одном из домиков не было видно ни огонька, ни дыма, вьющегося над трубой. Зачуяв нас, подняли лай собаки, но их гавканье скомкало ветром и унесло – и ни одна дверь не приоткрылась, ни одна железка не брякнула, ничто не отозвалось – хоть бы таящееся, не желающее быть услышанным шевеление разбуженного человека или сдавленный в груди кашель старости.
   Только ветер гнал по плато свои табуны. Видны были опрокинутые набок нарты, обвязанные то ли веревками, то ли ремнями, которые ветер трепал, как длинные черные ленты.
   Я чувствовал, что Алик и Толик поражены.
   Ни один человек не вышел навстречу гостям: да такого просто быть не могло!
   – Я все же пойду постучу, – тихо сказал Толик.
   – Постучи: Егору, потом Сергею, Вовке Апицыну, – подсказал Алик, но по его голосу было ясно, что он отчаянно не понимает, что происходит.
   Толик побежал.
   И тут я услышал звуки. Поскольку птица так кричать не могла, я осмелился бы сказать, что это были звуки… музыки. Странной – как если бы вместе и не совсем всклад звучало несколько дудочек довольно низкого тона. Музыка эта слышалась откуда-то со стороны обрыва, может быть, долетала снизу, от реки.
   – Слышишь? – спросил я Алика.
   – Что?
   – Ну, вот эти звуки, как будто флейта или фанфара…
   – Нет, не слышу.
   Я подождал. Звуки повторились.
   – А теперь слышал?
   Алик прислушался, потом внимательно взглянул на меня.
   Некоторое время звуков не было, но потом музыка зазвучала вновь, особенно громко и чисто. Я отчетливо слышал аккорд возвышенной, печальной, очень красивой музыки.
   – Ну, теперь-то ты слышишь?
   – Нет, – с изумлением посмотрев на меня, сказал Алик.
   К счастью, мы вынуждены были прекратить разговор, потому что прибежал Толик.
   – У Егора кто-то есть, но не открывают, у Сергея вообще пусто, у Апицыных не отзываются…
   – Послушай, – сказал я, – А эта музыка… Ты слышал там, у обрыва? – Мне было важно узнать, чтобы убедиться, что у меня все в порядке с головой, но Толик поглядел на меня еще более ошарашенно, чем брат.
   – Какая музыка?
   – Это ветер задувает в ствол твоего ружья, – вдруг изрек Петр, своей догадкой мигом рассеяв тот ужас, который сопутствует мыслям о том, что ты потихонечку сходишь с ума или слышишь трубы ангелов, призывающие тебя предстать пред престолом Всевышнего. И действительно: ружье Алика висело у меня за спиной и ветер, задувая в полый ствол, играл, как на флейте пана…
   Этот случай чуть-чуть развеселил нас. Мы сбросили на землю рюкзаки. Спина мигом почувствовала холод, будто с нее содрали панцирь.
   Никто не поможет. Мяса не будет.
   Значит надо самим. Срочно…
   Мысли появлялись с какой-то механической, телеграфной торопливостью.
   Разводить огонь, заваривать чай, пить, горячий, с сахаром, и так разогревшись, сразу же варить кашу с тушенкой, занимать какой-нибудь пустой балок, забираться в спальник и спать. Иначе – воспаление легких обеспечено.
   Под ногами были какие-то ветки, следы огня. Кострище. Топор. Все произошло мгновенно и само собой. И вот уже ребята перетаскивают в пустой балок наши пожитки, я, как сумасшедший рублю эти пружинящие толстые ивовые ветки, а Алик нашаривает на земле пригоршню веточек и щепочек посуше, раскалывает на лучинки, вырывает у себя из телогрейки кусок ваты и бережно, словно строит гнездо, собирает все это в комок, чтобы вспыхнуло от одной спички. Чирк! – порыв ветра, как ногой, прибил было пламя, но огонь прижился на клочке ваты, перекинулся на мох и вот уже с веселым треском пошел переламывать тонкие, как воробьиные ребрышки, веточки, постепенно крепчая и превращаясь в шарик света. Тут только я заметил, что все свои действия мы совершаем возле какого-то скопления материала, напоминающего человеческое жилье. Определенно: это был шалаш, выстроенный из старых досок и такого же старого рубероида. Больше того: из-за куска прорезиненной ткани, закрывающей вход, на нас смотрели человеческие глаза.
   – Вась, дай топор, потухнет сейчас! – крикнул Алик, стоящий к шалашу спиной. Я протянул ему топор и тут полог откинулся, в темноте шалаша возникло лицо, на котором сидели эти глаза – невероятно темное лицо, как будто там, в шалаше, сидел негр – несколько раз пожевало губами и голос, выстуженный до самой сердцевины, как дерево зимой, вдруг просипел:
   – Чего ты? Солярка есть…
   Мы были все же не одни на этом плато ветров!
   От солярки костер наш вспучился светом и затрещал. Я успел разглядеть человека, который вылезал нам навстречу из своего убежища. По счастью, я почти сразу узнал его – иначе бы, наверно, испугался. Это был Демьян, Демушка, который как раз был поваром в бригаде, когда случилась вся эта история с Оленем. Мне он нравился. Это был замечательно старательный и добрый мужик, среди товарищей прославившийся своим стремлением убежать от пьянства. Отказаться от водки совсем, живя на Колгуеве, он не мог – но он мог максимально отдалить себя от нее пространственно. Он подряжался на самую трудную работу – заготавливать лес на Кошке, перевозить балки, разбирать брошенную технику. В тундру тоже привозили водку, и если делились, Демьян ее пил, но расчет его – и расчет верный – заключался как раз в том, что чем дальше его ушлют и чем более трудное дело поручат, тем меньше водки он выпьет. Теперь он работал при оленях и, кажется, был доволен: упряжкой привез на плато несколько досок, рубероид, гвозди и сделал себе на первое время шалаш, намереваясь в дальнейшем прикопить материала и выстроить, как у всех, балок, чтобы свое отдаление от поселка сделать по возможности постоянным.
   От Демьяна узнали мы о причине царящего в стойбище запустения: накануне случился «день оленевода». В результате часть мужиков, впустив в себя неистовый и неуемный дух spiritus vini, рванула гулять в поселок, а часть просто лежала по балкам в полумертвом состоянии, когда не только видеть другого человека не хочется, но и просто видеть, смотреть вокруг страшно и внутри человека, как северный ветер, все воет от безнадежности и страдания.
   – А я на дежурство попросился, – не без гордости сообщил Демьян ребятам, чтобы они смогли оценить, как хитро на этот раз он убежал от водки. – Только что – комары. Олени разбрелись, не знают где прятаться. Я ветку сломал, махал – не помогает. Соленой водой намазал лицо. Меньше кусают. Соль не нравится им…
   Несколько раз Демьян взглядывал на меня, но так и не узнал. Может, его отвлекла добыча, притороченная к рюкзаку Алика.
   – Куда ходили-то?
   – На западный берег, – Алик тоже не скрывал гордости, демонстрируя свои трофеи. Демьяна особенно впечатлила веревка. Он подержал шнур в руках, потянул:
   – Крепкая. Хорошая. Тоже как-нибудь надо бы…
   – У вас все – «как-нибудь», – усмехнулся Алик. – И на следующий год будет «как-нибудь».
   – Я с Ванькой поеду, – решительно затряс головой Демушка. – Ванька везде ездит… Шары какие он себе добыл – видел?
   – Не-ет, – на этот раз Алик, кажется, задет за живое.
   – Как твой, только два. И больше… – Потом спохватывается. – Да что там… Чаю давайте…
   Демьян вытащил к огню ящик, достал имеющуюся у него закуску: хлеб и повидло. Хлеба мы не ели уже дня три, и он показался изысканным лакомством. Что до повидла – обыкновенного яблочного повидла, по цвету похожего на техническую смазку… Нет, я никогда не думал, что буду есть это – и не смогу остановиться, все буду прихватывать ложечку, еще ложечку и еще, понимая, что нельзя так, ведь последнее отдает человек… Правда, пока костер не затух, мы сварили еще двойного супа – с тушенкой и китайской вермишелью – чем отчасти отблагодарили Демьяна, супчик в такую ночь был очень кстати.
   Постепенно тепло, проглоченное мной, начало шириться, изливаясь из желудка в кровь, и я поймал себя на том, что слушаю чужой разговор невнимательно, проваливаясь, несмотря на мокрый ветер, в какое-то блаженное, хмельное даже состояние, которое было обыкновенной сытостью. Я легко и даже охотно двигался, с интересом и без пессимизма наблюдал окружающее. Я не думал – думать мне не хотелось – но с удовольствием разглядывал Алика, Толика, Петьку, Демьяна, будто видел их всех впервые.
   За минувшие два года Демьян совершенно закоптел лицом и в простодушной его манере изъясняться появилось что-то обезьянье: с непередаваемой грацией шимпанзе он крутит головой, проводит по рту ладонью, чешет затылок и выпячивает вперед нижнюю губу…
   Может быть, всему виной черный, как деготь, чай который он потягивает?
   Возможно.
   Чай отогрел его горло, супец и курево сделали свое дело и сейчас раскаты его голоса звучат с рычащей блюзовой, клубящейся в слишком узком горле хрипотой. В очередной раз взгляд его останавливается на мне и вдруг не соскальзывает, а натягивается, как струна.
   – Я вспомнил… Ты – фотограф, который вырыл помойную яму!
   Фотограф… Что ж, была в моей жизни такая роль.
   – Он, он, – подтверждает Алик.
   И мы радостно смеемся тому, что никто не забыл друг друга.
   Курчавые волосы Демьяна давно не чесаны: он и спал в стеганом ватном строительном шлеме, телогрейки тоже, кажется, не снимая. Телогрейка огромная, длинная, как малица. На ногах валенки, к которым веревками привязаны рваные галоши.
   Я заглянул в его шалаш. Разглядел накрытую шкурой лежанку, еще один ящик, большой жестяной будильник и кастрюлю. Другого имущества у Демьяна не было.
   Ему сорок лет, этому человеку, почерневшему от своего адского чаю, табаку и ветра. И этот шалаш без печки – его дом, который он сам выстроил себе для праведной и трудовой жизни.
   Он не дармоед, он труженик. Он один встретил нас – и встретил достойно, разделив с нами все, что у него было.
   Он одинок.
   Он человек.
   О, человечество!
 
   Весь следующий день ветер гнал нас долиной Бугрянки, шлифуя поземкой мелкого песка девственные в совершенстве округлых форм отмели. К вечеру мы дошли до балка Алика на Собачьем ручье. Нагибаясь, чтобы протиснуться внутрь, я случайно взглянул в осколок стекла, вставленный как раз на уровне глаз над дверью – вместо окна. Я увидел лицо. Мое лицо. Я всегда хотел, чтобы у меня было такое лицо: смуглое, обветренное, дикое даже, но полное вдохновения лицо много испытавшего человека, на котором читается, вдобавок, бесстрашная радость: мы сделали свое дело! Мы вернулись с победой!
   Пожелай мы в тот же вечер оказаться в Бугрино ради прелестей поселковой цивилизации – хлеба, печенья, повидла, заправленных чистым бельем постелей или воскресной дискотеки в клубе – это не составило бы труда. Но почему-то никому не хотелось, чтобы путешествие закончилось. Нам хотелось продолжать его, продолжаться в нем. И мы остались еще на сутки у Алика.
   Собачий ручей близко от Бугрино: по прямой шесть километров, но оттуда поселок не виден. Чтобы увидеть, надо подняться наверх речной террасы, на холм за ручьем. Нет, Алик не случайно выстроил свой балок таким образом, что, находясь в нем, так легко вообразить себя в открытом космосе тундры…
   Вытянувшись на своем ложе, он начинает мечтательно рассказывать о том, как странно бывает здесь поздней осенью, когда исчезают звуки. Ведь птицы улетают – и лебеди, и кулики, и турухтаны, и если ветер стихнет, наступает абсолютная немота…
   Я слушаю его и понимаю: что бы он там не говорил – больше всего на свете он любит свой остров и никогда, ни за что не покинет его.
   Я представляю: он лежит под теплой шкурой, потрескивает печь, по стенам скользят желтые отблески пламени, взгляд следит за ними… Мысли. Нет, мыслей, пожалуй что, нет. Тишина – и все. Тишина. Пока печка потрескивает, можно закурить папиросу, вдохнуть вкусный дым, заварить вкусный горячий чай… Если есть радио – можно немножко послушать радио, уловить шелест мира, какие-то голоса, звуки музыки, события… Но к тебе эти события не имеют отношения, и по мере того, как дрова выгорают, ты прерываешь сеанс связи, укутываешься потеплее и тишина объемлет тебя, а вокруг уже тьма подступившей полярной ночи и балок твой мерцает среди звезд, как космический корабль…
   Сейчас еще слышны за стеной порывы ветра. Ветер прогнал тучи на юг, открылось небо.
   Еще один желтый закат над Бугрянкой.
   Поздно вечером мы с Петром отправляемся копать золотой корень на песчаную отмель, что тянется по правому берегу. Вся лайда заросла целебными растениями – их кустики сидят всего в полуметре друг от друга в песке, на котором после ветра еще никто, ни одно живое существо не оставило своего следа. Здесь еще возможна иллюзия того, что мир далеко и не потревожит нас. Все застыло в геологическом покое: ровные, как годовые кольца деревьев, слои глины, которыми сложен берег, застывшие волны песка, окрашенные каким-то нездешним косым светом… Мы спрыгиваем на отмель и начинаем ногами подбрасывая песок – он искрит, словно снег, в лучах заходящего солнца. Пустота вокруг и какая-то непередаваемая игра света и цвета. Если меня когда-нибудь спросят, что там было замечательного, на Колгуеве, глупо, но я скажу: «Где-то между девятью и десятью вечера в долине Бугрянки одиноко свистит куличок. И от света, который несет река и излучает небо, тебя охватывает ощущение свободы и счастья. И вдалеке холмы – такие синие-синие. И песок розовый, легкий, как снег…»
   Я старался брать золотого корня поменьше – все-таки это очень странное растение, похожее, к тому же, на человека о двух ногах, с головой и детородными органами. Однажды один такой, почувствовав мою жадность, уже погнул мне нож. Поэтому с этими корешками надо поосторожней – никогда не знаешь, чего они потребуют взамен.
   И все-таки, боюсь, мы не удержались от излишеств. На севере на золотом корне настаивают спирт, которому растение отдает великолепный желтый цвет, терпкий вкус и аромат цветов шиповника. Разбавленный, такой спирт пьется легко и приятно. А в крепких тинктурах способен избавить от многих болезней. Так вот, мы с Петром наковыряли ножами столько корней, как будто только и собирались, что пить и лечиться. Потом еще промыли корни в холодной речной воде и меж нашими пальцами, переплетаясь, протекали струи отраженного водой небесного золота и лазури. Промытые, блестящие корни, собранные в мешок, еще больше напоминали живых существ.
   Ложась спать, Петька обнаружил, что оставил на лайде сумку-полевушку с дневником и с гербарием. Была уже ночь и вряд ли кто-нибудь мог появиться на берегу до утра, но он все же решился сбегать за сумкой. Все уже лежали в спальниках и никому не хотелось вылезать, чтоб сопроводить его.
   – Не бойся, – ободрил Петьку Алик. – Здесь сейчас никого нет кроме птиц.
   – А сииртя? – немедленно отреагировал Толик, который обожал всякие страшные и непонятные истории.
   – И сииртя не бойся. Если заберут к себе, научат только хорошему.
   Сииртя… Пару раз мы уже начинали говорить об этом, но пока я понял только одно: речь идет о каких-то сказочных человечках, считающихся носителями правильного духа…
   – А что эти сииртя – они живут здесь? – осторожно спросил я.
   – Да нет уже, – печально сказал Алик. – Они ушли в легенду. Может, где-нибудь осталось один-два…

IV. Книга судеб

Мы возвращаемся

   Ну что ж? В последний раз вскидываем мы на плечи рюкзаки и выступаем. Но что-то нет радости на лицах. В конце пути нами овладело какое-то странное равнодушие: энергия похода иссякла. Обещания будущего сбылись, теперь к ним нечего было прибавить. И сообщество, которое составляли мы пред лицом неизведанного, вот-вот должно было распасться…
   Алик несколько растерянно брел впереди. Он возвращался домой, где все, решительно все знал до мелочей. Нищий принц тундры, в телогрейке, пропитанной дегтем, хранитель сокровищ памяти Острова в заклеенных болотных сапогах…
   Возможно, он не прочь обладать сокровищами более вещественными, нежели память, но мечты на Колгуеве тем и отличительны, что бесплодны.
   Втайне Алик видит себя не комбатом, а нефтяным шейхом: в конце концов, буровые стоят на землях его предков. И если бы обстоятельства на Колгуеве складывались хотя бы так, как они сложились в аравийской пустыне, то арендной платы за право вести добычу нефти на родовых землях ему хватило бы…
   Нигде так не мечтают о чудесном и, разумеется, внезапном обогащении, как там, где царит нищета.
   – Я избу построил бы, – говорит Алик. – Там, на Бугрянке, в круглой долине. Из настоящих бревен построил бы. Купил бы себе «Буран», купил бы пса самого злого, какой только есть…
   Что ж, дом – это очень много. Хотя бы возможность ввести в этот дом жену и нарожать детей, а не ютиться в двух пропахших углем комнатах барачной половины, где из каждого угла дышит живое существо, твой, к тому же, родственник, которого тоже, может быть, гложут мысли о продолжении рода или мучает совесть, что он слишком зажился на свете…
   – А если бы у тебя было очень много денег? Понимаешь, очень… – Я упираю на слово «очень», чтобы он понял, что позволено все: мне хотелось знать, в чем, все же, видит он свой шанс, свою самую невообразимую удачу.
   – Я бы наверно на Канарах где-нибудь жил, – от неожиданности такого поворота дела смеется Алик. – Сюда бы только весной приезжал, на гусей охотиться… Еще я вино люблю. Красное. С сосисками…
   Нет-нет, лишь в тундре он принц, обходящий берег моря, как последний бастион на краю Ледовитого океана, озаряемый зарницами солнца и исполненный какою-то грозной поэзией – как и всякая разбитая передовая позиция…
   Мы рождены в одно время для разной доли – Стрелок и Беглец. Я – бледнолицый. Он – ненец. И нам никогда до конца не понять друг друга, как белые не понимали индейцев – удивляясь их пристрастию к третьесортным мануфактурным товарам – и не замечая, да и не желая замечать, как глубоко и одухотворенно их знание о мире. Я видел, как Алик ловит птенчика – куропатыша или куличка, гоняется за ним, как мальчишка… Бережно берет в ладони, показывает нам, чтобы мы могли сфотографировать.
   Его нежность глубока и искренна, а ведь он – охотник.