Еще одна попытка взбодриться при помощи жратвы и кофе: ничего уже я не ненавижу так, как кофе и уютные ресторанчики, fuck it. Где же сила, где мощь этой цивилизации, ou est la puissance? Черный на мотоцикле: в красном шлеме на огромной сверкающей машине с бухающими в такт стальному сердцу мотора колонками (ударные и перкашн). Это мощь, по крайней мере. Только девчонки французские упорны, висят на своих парнях, высасывают весь сок из них, слизывают весь нектар. Отличные девчонки. Ау, где вы, все завалено грудами барахла, просто грудами, все замечательно и все ненужно – вот ужас. Все замечательно, все ненужно, все расслабленно – кроме подростков, негров и девчонок на велосипедах, как будто у них одна общая задача – выжить. Если работать, то выжить можно. Нет ничего более жалкого, чем доля туриста: flaner-acheter[44]. Fuck it.
   Ночью, возвращаясь в гостиницу от вокзала Монпарнас, заметил, что за мною тащатся какие-то два смуглокожие парня. Я даже обрадовался тому, что сейчас произойдет, потому что, клянусь, опаснее меня в этот час не было человека на авеню Мэн. Я жаждал контакта с городом, а он уходил от него, а тут эти двое и такой подходящий случай – одна неверная интонация – и мы сольемся в сладостной драке. И будет контакт. Пусть в такой уродливой форме…
   Они подошли – один справа, другой слева – но тут же, кажется, все поняли. Они попросили сигарету – одну на двоих. Они попросили ее так вежливо, что ответный удар по зубам был бы просто неврастенической реакцией.
   Контакта нет.
 
   Только Поль.
   Я выяснил, что по ночам он пишет в пустующем офисе своего приятеля: послеобеденным звонком я разбудил его – он вернулся домой только в восемь утра. Вечером мы оказались у него дома, в крошечной мансарде, действительно крошечной комнатке с половинкой окна в скошенном потолке.
   Кровать. В изголовье – принтер, потом столик с монитором от компьютера, металлическая раковина, полка для посуды, электроплитка. Несколько книг на русском, несколько на французском, старенький магнитофон, десяток кассет. В коридоре, куда выходит дверь комнаты – еще дюжина таких же дверей. Свет горит и выключается по минутам. Таймер света установлен и в туалете – к чему я вовсе не был готов, оказавшись там. Зато там есть окно, в которое видно город. Черные крыши напротив. Желтый огонек в такой же мансарде. А в комнате Поля половинка окна так высоко, что через нее ничего и не видать.
   Странно попасть в этот Париж без макияжа. Может быть здесь мне удастся поделиться островом? Да, здесь удается. Здесь неожиданно возникает понимание.
   Помню, мы ехали в автобусе и Поль сказал вдруг:
   – Я чувствую, что все изменится.
   Меня неотступно преследует это чувство, поэтому я изумленно спросил:
   – Ты это чувствуешь здесь, в Париже?
   – Да. Какое-то глобальное изменение, не такое, как перестройка у вас, что-то гораздо более серьезное.
   – Как будто закончилась эра.
   – Да, да. И тот способ думать и писать, к которому мы привыкли, к которому привыкла старая литература – он тоже закончится. Есть небольшой круг друзей, благодаря которым живешь с ощущением, что можешь сделать что-то.
   – А у тебя нет ощущения, что все здесь немного спят?
   – Нет, у меня ощущение, что здесь всем все глубоко по фигу…
 
   В конце концов все улеглось в душе моей. Она смирилась.
   И Париж ни в чем не виноват. И французы правы. Правы в том уже, что существует этот город – великий, непотопляемый город, город-корабль, озаряющий все пустыни мира сверкающими сгустками своей избыточной энергии. Просто мне не стоило торговать здесь своим Островом. Ведь я хотел продать его Парижу, и бесился именно из-за того, что ничего не вышло.
   И только когда последние надежды совершить эту сделку лопнули, я убедился, что действительно обрел сокровище. Ибо сокровище как раз и невозможно продать.
   В Париже я рассказал об Острове нескольким молодым литераторам, с которыми познакомился благодаря Полю. И было странно видеть, как жадно впитывали они эти рассказы – как будто здесь, в Париже, может быть недостаток хоть в чем-то. Но в чем штука? Я сам был там, сам прошел эту ночь от заката до восхода, и этого нельзя выдумать, сидя за столиком кафе. И это безусловный аргумент. Потому что мысли тогда актуальны, когда становятся поступком, как мысли Паскаля. Чтобы культура жила, нужно, чтобы она превращалась в действие, тогда она насущна. Именно здесь, в Париже, я почувствовал это особенно остро.
   Так странно было сравнивать Париж с Колгуевым. Но ведь и Париж начинался когда-то с острова. Можно сказать, что этому острову повезло. По сравнению с Ile de la Cite Колгуев – едва затянутая пленочкой живого поверхность, на которую еще более тонким слоем, чем-то вроде патины наложились «история» и «культура». Он так и не утратил первоначальной сущности дикого пространства. Пространства, в котором изыскиваю я свое достоинство, ибо через него объемлю весь мир. Ибо есть особый род мыслей, связанных именно с вышагиванием, которые невозможно, «высидеть».
   Любой странствующий монах или поэт прекрасно поймут меня.
 
   А главное, выяснилось то, что той ночью никак не могло быть известным мне: ведь я полагал, что все только начинается, и я еще похожу по тундре, и эта ночь – она, может быть, многая из многих. А вышло так, что это была одна-единственная ночь в тундре от заката до восхода в моей жизни. Это была та самая и одна-единственная, неповторимая ночь, одна из тех «вспышек жизни» из которых, собственно, жизнь и состоит…
   Когда я понял это, все встало на свои места и я возблагодарил Господа за то, что была, была со мной эта ночь и все то, что последовало за нею. Возможно, не стоило писать об этом. Прорыв «жизни» в повествование получился слишком брутальным, все скомкалось и смешалось потоком времени, которое налетало на меня из будущего, чтобы с неизбежностью стать прошлым. Что ж, у будущего появляется особый привкус, когда в нем уже ничего нельзя изменить. И я очень рад, что время разорвало границы моего замысла и вместе с повествованием хлынуло на свободу. В конце концов, все, что происходит с нами, есть последствие самого первого похода через ночь к свету нового дня – последствие нашего рождения…
 
   Петька закончил МГУ, стал, как и его отец, географом.
 
   Алик и Толик остались на острове. Им не удалось разомкнуть кольцо времени, доставшееся им в наследство от предков. Повинуясь этому времени, они вечно будут бродить по острову, охотиться, собирать выброшенные на берег дары, ждать послания. Ведь все ждут послания.
 
   Однажды Алик и Толик нашли на берегу бутылку. В ней было письмо. И конфета. Конфету они съели, письмо же прочитать не могли – оно было написано по-шведски. Долго хранили послание, не понимая его, но не выкидывали, потому что если послание нашло получателя – значит, оно дошло по адресу. Написано было, собственно, о том, что эту бутылку распил и бросил в море Йохан Оле Ольсен со своими друзьями 1 января 1994.
   Берег моря – вроде «Интернета» – всемирной сети связи.
   Еще Алику досталось письмо от американского проповедника, который в 1996 году на один день залетел на Колгуев и раздал письма. Миссионер объяснил, что автор этого письма предлагает переписываться, спрашивает, чем он (предполагаемый корреспондент) интересуется и хочет пригласить его на Тринидад на карнавал. А Алик не знал английского языка, не мог переписываться, не мог поехать никуда на карнавал. Он написал мне письмо, попросил прислать ему курс английского языка с кассетами. Я послал. Две кассеты, учебник. Спустя год он вернул их обратно: наверно, не овладел этим языком. Аккуратно прислал обе кассеты, написал, что ты, пожалуйста, запиши мне на них какую-нибудь металлическую музыку. Это колгуевская честность: слой культуры на острове очень тонок, каждую вещь трудно достать, и он прислал кассеты, чтобы я не обременял себя поисками.
   Никогда не увидит он теплого моря.

Ветер

   Как и обещал Алик, погода испортилась. Когда мы выходили из егорова балка, тундра вокруг пахла отогретой землей, гниющими растениями, теплой травой и цветами. Солнце, которому не каждый год выпадает посветить с такой силой в этих краях, отогрело все живое, и пока мы часа три шли заболоченной долиной, подбираясь к сопке Семиголовая, нас облепили комары, миллионами поднимаясь из травы. Антикомарин, стекая вместе с потом по лицу, жег глаза, как кислота, ветровка с капюшоном, надетым на голову и стянутым вокруг лица, насквозь промокла от пота даже на груди и на животе, и пока мы не достигли какого-то гребня, где комаров чуть-чуть согнал ветерок, казалось, этой едкой пытке не будет конца.
   Сопки Колгуева очень красивы и издалека похожи на настоящие горы. Топая по чавкающей тундре, я с восхищением выглаживал взглядом древний контур Сив Эвак – Семиголовой – величественно поднимающейся над плоскостью тундры, как Бештау над степью. Не вдруг открывается разность масштаба. Поначалу, как обычно, кажется, что до горы рукой подать. Потом оказывается что нет, идешь-идешь, а она не становится ближе, спускаешься в распадок, поднимаешься снова на гребень, который казался последним – а за ним открывается очередная долина на час ходу, с озерками, болотами и каким-то еще ручейком. Горизонталь тянется, как резина, и только когда ты, выпутавшись, наконец, из лабиринта заболоченной тундры, оказываешься у подошвы «горы», ты видишь, насколько она маленькая. Плоскость Колгуева неимоверно преувеличивает каждую вертикаль, и сопочка высотой полтораста метров, на которую, скинув рюкзак, можно просто взбежать без передышки – она как узел, стягивает на себя все пространство на многие километры вокруг.
   У Семиголовой я решил переменить совершенно мокрую от пота майку и еще раздумывал, надевать ли мне свитер под ветровку. А когда мы спустились, вокруг свистел уже такой ветер, что пришлось срочно доставать из рюкзака пуховку. Времени же прошло минут пятнадцать, двадцать от силы. И нам еще повезло, что головные тумены сорвавшегося в набег северного ветра прошли в стороне от нас. Нам видно было с вершины. Все открылось. И море, от которого, казалось, ушли мы так далеко, и озеро Кривое – обманчиво близкая синева в зеленых складках тундры – и столь же обманчиво-близкие Сауды – «Острые сопки» – над которыми неслось уже, вытянутое на юг, как копье, темное облако.
   – Снег, – сказал Алик.
   Казалось, кто-то притушил солнечный свет и воздух вокруг налился синевой. Потом рванул ветер – и я ощутил, что его стрелы пронизывают меня насквозь. Мы сбежали вниз, успели еще, до того, как пошел дождь, разжечь костер и приготовить чай, зачерпнув воды из странного озерка, которое всегда пахнет рыбой; но скоро в этом припахивающем жидкой ухой чае было мало проку, ибо защелкали уже по лежащим на земле рюкзакам и сухой пока еще куртке звонкие капли и надо было быстрей проглатывать изюм, сушки, запивать все это горячим и идти – потому что по такой погоде нам в конце дня нужна была нормальная ночевка.
   Надо было добраться до оленеводов.
   Первый раз попали мы с Петькой в ветер.
   Это был даже не ветер, а мятеж угрюмых полунощных сил, возмутившихся легкомысленным ликованием лета там, где они привыкли чувствовать себя хозяевами. Мятеж, скомкавший и подчинивший себе все теплые дуновения, все заигравшиеся ветерки, которые теперь носились по небу, подгоняя тяжелые тучи, словно летучие отряды мятежного воинства. О Север! Дики погонщики ветров твоих, всего изорвут своими плетьми. Сорвавшись в летний набег с ледовитых полей, окутанных облаками и туманами, жестокие пегие орды твои не знают пощады. И нежное колгуевское лето в одно мгновение вытоптали кони набега, и остров погрузился во мрак.
   Силу ветра на себе испытали мы.
   Часа полтора шли ветру поперек, прежде чем добрались до тракторной дороги, и он налетал на нас слева, толкался, валил, охаживал дождем и сильно заворачивал вправо, в кочкарники торфянистой тундры, где почва вспучена, бугровата и податлива под ногами до такой степени, что ходьба становится мукой. По этим кочкарникам бредешь, проваливаясь при каждом шаге чуть не по колено, проклиная все на свете и озирая унылейший пейзаж. Где та девственная летняя тундра, что окружала нас утром?! Сейчас вокруг возвышались лишь плоские, бурые, похожие на гигантские могилы торфяные «столы», вспученные мерзлотой, над которыми ветер, как клочья мамонтовой шерсти, трепал пучки выцветшей травы.
   Тракторная дорога, на которую столь надеялся я, бредя по кочкарникам, на деле оказалась просто полосой тундры с содранным живым слоем, под которым, естественно, был тот же торф, так искромсанный гусеницами, что в местах, где дорогу пересекали ручьи, образовались громадные грязевые котлы, которые надо было либо обходить, либо переходить вброд, раскатав сапоги, с неизменным чувством, что окажись там под ногой яма – ты ухнешь в эту непроглядную жижу по пояс, а то и по самые плечи.
   Очевидно Алик с Толиком привыкли проходить этот путь быстрее, или просто дорога была им знакома – во всяком случае, они не унывали и утверждали, что оленеводы уже близко. Но прошло два часа, три, четыре; свет, таившийся за облаками, совсем потускнел, а мы все чавкали сапогами по разбитой дороге и ветер, теперь налетающий сзади, все гнал и гнал нас вперед и конца этому не предвиделось. Я вымотался уже до последней степени «не могу» и упорно молчал, ибо с каждым словом, с каждым выдохом тело мое теряло тепло. Тело больше не выделяло пота, ходьба не согревала его. Оно одеревянело и стало жилистым и холодным, как придорожные ивы, изодранные гусеницами. Единственное, о чем я думал – впрочем не думал, нет, а вожделел каждой клеточкой своего существа – был большой кусок мяса. И не просто большой – а огромный, сочный, горячий кусок мяса, который возвратит мне жизнь. Когда я был на Колгуеве в первый раз, в тундре у оленеводов было полно еды и я точно знал, что если только мы доберемся до стойбища – мясо нам обеспечено. В самом крайнем случае – горячий бульон. Бывало, мясо все выбирали из кастрюли с бульоном, но бульон обычно оставался, и кастрюля всегда висела над тлеющим костром.

Олень

   Когда при мне впервые зарезали оленя, я, честно говоря, этого не понял. Было, правда, темновато, и в холодном сыром сумраке тундры трудно было что-нибудь разглядеть вдали от костра, только слышен был тяжелый, похожий на рокот камней, шаг загнанных в кораль оленей. Но этот связанный олень лежал близко от огня, и желтые языки пламени высвечивали его мохнатый бок, нежно и беспомощно вздымающийся от дыхания.
   Я знал, что этот олень предназначен «на общепит», и с двусмысленной жалостью горожанина готовился к тому, чтобы должным образом воспринять смерть животного и превращение его в мясо, которое в тундре одно только может утолить чувство острого голода и дать телу тепло, защищающее изнутри оболочку человека от всепроникающего холода.
   Так вот, я вышел из балка к костру, чтобы подлить себе в кружку чаю, и заметил, как следом за мной в сумрак вышел человек и, подойдя к оленю, склонился над ним. Наполнив кружку, на что ушло секунды три, я вновь поглядел туда, где лежал олень. Ничего, как будто, не произошло. В то же время мне показалось, что человек, приподняв голову оленя, сделал ему ножом глубокий, во всю длину горла, надрез. Я говорю «показалось», потому что представлялось совершенно невероятным, что за то время, пока я наливал чай, олень перестал быть живым существом: он не дернулся, не захрипел, не задрожал в агонии. Тем не менее, он был мёртв. Человек сделал последнее, едва уловимое движение ножом, как бы подсекая какой-то стебель в горле оленя, и осторожно положил его голову на землю.
 
   Первый быстрый удар ножом наносят оленю под основание черепа, второй – в сердце (их-то я и не успел заметить, наливая чай). Если удары недостаточно точны, в олене ещё теплится дрожь жизни, и у него, как у больного паркинсоновой болезнью, начинают трястись губы и блуждать глаза. Но обычно удары хирургически-точны, и когда оленю перерезают горло, он, действительно, уже не трепыхается.
   Смерть оленя – не драма. Ибо к тому моменту, когда человек достает нож, чтобы убить оленя, тот, в некотором смысле слова, уже не олень. Это уже не то полное силы, грации и внутренней свободы животное, которое, волею природы, обречено противостоять человеку в тундре. Это безжизненное, безразличное ко всему тело. Стреноженные олени уже не сопротивляются, словно, связав оленя, лишив его подвижности, человек раздавливает его волю. Случается, что связанные олени умирают сами, как бы упреждая неизбежную смерть. Ибо жизнь оленя – движение.
 
   Олень не переносит и боится человека, чувствуя, должно быть, что тот – не зверь, не птица, но Существо.
   Оно, в отличие от каждого зверя, создано природой без ясного предназначенья, но наделено могуществом хитрости. Оно не слишком сильно, но не по силе властно, а порою и жадно, и жестоко. Олени знают, что человек – особое творение, исторгнутое из братства природных существ и, как все звери, сторонятся его, как выпавшего из братства.
   Олени очень любят грибы, но, при всей гурманской склонности к ним, не притронутся к грибу, оскверненному прикосновением человека. Когда люди появляются, олени идут в противоположную сторону. На этом основана вся тактика оленеводства. Это удивительно услышать впервые, но дело обстоит именно таким образом. И оленьи упряжки, одинаково легко летящие по снегу и по кочковатой равнине тундры с оленеводом в нартах позади – на самом деле, не более, чем иллюзия содружества. Достаточно приглядеться к разросшимся, словно декоративным, покрытым бархатистой шерсткой рогам ездовых быков, чтобы почувствовать какой-то подвох. Это не боевые рога. Да и сами олени как-то чересчур уж смирны. И действительно, в них убит инстинкт, заключающий в себе волю зверя к борьбе и потребность в свободе. Они – кастраты.
   И всё же в тундре еще можно стать свидетелем настоящей, захватывающей и первобытной драмы – единоборства Оленя и Человека. Драмы не было бы, если б исход борьбы был стопроцентно предрешен. Да, человек в принципе сильнее оленя. Он орудует страхом – оружием, оленю неведомым. Но, случается, оленю удается победить страх. И тогда мы становимся свидетелями драмы совсем иного порядка – торжества свободы.
   И я видел, как Олень победил Человека. Один – из полутора тысяч, оказавшихся в загоне – пошел прямо на Существо, на стену страха, сотворенную им из железной сетки, непереносимых запахов потного тела, табака, бензина, краски и оленьей крови – и неистовым, беспощадным ударом разодрал её.
   О свободе слишком много наговорено за последние двести лет. По всему миру, как устрашающие металлические конструкции, высятся политические модели свободы. Порой они смахивают на заржавевшие железные клетки.
   После случая с оленем я думаю, что свобода означает по сути одно – победу над страхом.
   Это частное, но глубокое убеждение.
 
   В конце лета заканчивается время свободного кочевья оленей по тундре. Их собирают, загоняют в кораль и просчитывают, заодно делая прививку вакциной, убивающей яички овода, которые, развившись до стадии личинок, начинают пожирать шкуру оленя, проделывая в ней ходы, чем причиняют человеку ущерб, а зверю – страдание. Но олени не верят человеку и не знают об альтруистической подоплёке этой процедуры. Поэтому так трудно загнать в ловушку стадо оленей, привыкших к вольному пространству тундры. Это задача, требующая непредставимого для городского человека упорства, физической выносливости и первобытной хитрости. На загон может уйти полдня, целый день. Иногда, если особенно не повезет, если спугнуть оленей, то ловушку (а это сотни метров толстой мокрой сетки и, наверное, тонна деревянных столбов), приходится переносить за несколько километров и расставлять в другом месте. Олень не попадает дважды в одну западню.
 
   Утро. Впервые, кажется, на землю лёг иней. Несколько минут было солнце, все пространство тундры засверкало. Особенно красив иней на крошечных лиловых колокольчиках. Скоро осень.
   Мы ждем. Времени нет, это одно бесконечно-растянутое мгновение: ветер, дующий в ухо, мутно текущее небо, проступающее в размывах туч тусклое солнце. Обрывает эту затянувшуюся паузу появление оленьей упряжки на вершине плоского холма: объездчики гонят стадо. Оно уже близко.
   Олени потревожены. Появившись на гребне холма, они несколько минут раздумывают, не уйти ли им поверху резко вбок, но там – силуэт человека на нартах. И они делают то, чего мы ждали от них: спускаются в долину тундровой речки, незаметно для себя втягиваясь в раструб огромной верши, расставленной как раз на пути их хода по низине. Здесь никто не беспокоит их: олень должен сам войти в свою неволю.
   Конечно, олени чувствуют близкое присутствие человека, запах костра, какую-то неявную подлоту и опасность местности, в которой они очутились. Они идут медленно, осторожно. Но силуэты упряжек на холмах сзади пугают их почему-то больше, чем запах тлеющего огня где-то сбоку. Наступает момент (это видно), когда стадо решается проскочить мимо неявной опасности, чтобы избежать явной. Порыв надежды увлекает оленей вперед, они чуть убыстряют шаг – и попадаются.
   И если до этого момента все происходит неправдоподобно медленно – так медленно только холод древнего торфа сочится через ноги в позвоночник – то едва олени минуют какую-то невидимую черту, за которой их движение становится бесповоротным – как все ломается. Все убыстряется до неправдоподобной быстроты бешеного бега оленей, охваченных паникой. Из серых, чуть выше колена, кустиков тундровой ивы вдруг позади стада возникает множество: осипшими от холода голосами оно испускает истошные вопли Существа, выстреливая в оленей первый заряд страха. Те, словно подхлёстнутые, бросаются вперед, тут только замечая, что окружены, что – сетка, и повсюду вокруг – хрипло орущие. Машут руками, бегут, нагоняют, ревя так, что стынет кровь в жилах. Словно молния страха, олени с грохотом перехлестывают через речку меж двух рядов недоброй и всё сужающейся сетки Существа, взмывают на бугор – и оказываются в невидимой ранее, загодя выстроенной западне кораля. Здесь – прочно вкопанные столбы и сетка из железа. Правда, незаделанная стенка кораля, в которую ворвалось стадо, шириной никак не меньше пятидесяти метров, и кабы олени знали, что если они, полторы тысячи, грянут назад, то остановить их не сможет никто, ибо в движении стада есть неумолимая, тяжелая, убийственная сила лавины…
   Но они уже побеждены страхом. Зная это, люди неспешно ставят загородку. Отныне для оленей путь на волю один – по узкому ходу, напоминающему спиралевидный туннель улитки, через шлюз дверей, через неминуемое подчинение воле Существа.
 
   Стадо, загнанное в кораль, вызывает жалость: олени не понимают, что с ними произошло, почему замкнулся круг их движения, почему бег не приносит им свободы!?
   Час за часом они бегут, всё быстрее и быстрее, надеясь, быть может, что скорость разомкнет сомкнувшийся мир. Вскоре они выбивают почву до земли, до камней. Сталкиваются, бьются рогами и боками, иногда падают, и тогда на них валятся другие, треща копытами по ребрам. Видны разбитые морды, содранные с молодых рогов красные ошмётья кожи, залитые кровью спины, бегущие ноги и рога, рога, рога…
   Остановить это движение невозможно. Изнемогшие от бега, бывает, отходят несколько в сторону и некоторое время, пошатываясь, бредут, вывалив язык, чтобы через пять минут вновь присоединиться к коловращению стада. Ибо жизнь оленя – движение. Они бегут день и ночь, всегда в одну сторону – по кругу солнца. Если попытаться остановить их или развернуть вспять, они обезумеют и разнесут кораль. Но такой шанс – на волю через безумие – предусмотрен только для людей. Мы слишком по-разному воспринимаем мир – Человек и Олень. Поэтому, например, человеку кажется, что идёт просчет стада и прививка, а олени знают, что их настигла смерть и бессмысленное беспощадство Существа.
 
   Красавец-олень кофейного цвета с белой грудью. Я его вспомнил, засыпая. Чем он привлек мое внимание, не знаю. Мы слишком вымотались за день, чтобы присматриваться к стаду. Присматриваются старики, опытным взглядом определяя брак природы (слабых или хромоножек) и подбирая кандидатов в ездовые. Остальные не знают продыху и работа длится без перерыва до темноты. Ибо человек своеобразно милосерден и стремится завершить операцию просчета поскорей, чтоб олени совсем не обессилели.
   Без передышек, без перекуров. Сначала человек восемь пролезают в кораль и идут к бегущему по кругу стаду, криком вырывая из него, выпугивая десятка полтора оленей, которых, оря и размахивая руками, гонят потом по внутреннему коридору к «накопителю», крошечному загончику, откуда по одному потом выпихивают в «прививочную», и уже оттуда, мазнув голубой краской – на волю.
   Такое описание коральных работ вполне невинно, но для оленей все, происходящее в загоне, пронизано сплошной судорогой ужаса и боли, и если бы на месте оленей были люди, то кораль, без сомнения, больше всего на свете напоминал бы концентрационный лагерь с его террористическими процедурами.
   Самое скверное происходит в «накопителе», где оторванные от стада олени, как рыба, неистово бьются в замкнутом пространстве, ища выхода, совершенно не понимая, где они и что с ними делают. Они рвут морды о сетку, еще больше ломают раскровавленные рога и в ужасе топчут друг друга. Как-то раз, увертываясь от рогов забившегося в тяжкой истерике крупного самца, я успел заметить внизу маленького, у которого вытек глаз… Постепенно, одного за другим, нам удается выпихнуть всех оленей из «накопителя» в «прививочную», где Существо в прорезиненном комбинезоне, задыхаясь от липкого сладковатого запаха вакцины, коротко бьет оленей в ляжку прививочным пистолетом. На земле в накопителе остаются только сведенные судорогой, парализованные страхом молодые олени. Если, получив пару пинков, олень не поднимается, его берут за рожки и волокут через «прививочную» на волю. Оказавшись вне кораля, олень рано или поздно осознает, что, в принципе, свободен. И тогда удивленно бросается в тундру.