Страница:
Пожалуй чувство, которое я испытал, сродни было не радости, а жути. Холмы-то я нашел, да двигаясь в противоположную от них сторону. Что-то подобное, кажется, происходило с Алисой в стране чудес, но там во всю буйствовала математическая фантазия Кэролла, а тут-то кто вытворяет со мной эти штуки? Я начал подниматься наверх, как вдруг услышал крик, который ни с чем не спутаешь, раз услыхав – это был крик сокола-сапсана! Сделал еще несколько шагов к вершине: птицы, злобно крича, носились надо мной и я слышал то самое жуткое «вжиканье» перьев, которое раздается, когда сокол бьет добычу. Нет, человека тронуть они не могли, но пойми и меня читатель: была ночь, хоть и белая, я двигался ни с чем не сообразным образом, и, в довершение, у самой цели столкнулся с препятствием, которым была неподдельная ярость разбуженных птиц, подтверждавшая, что где-то рядом находится их гнездо… Накинув на голову капюшон, потому что звук ножа, рассекающего воздух, действовал мне на нервы, я стал обходить вершину и тут увидел их. Сплетенный из едва опушившихся живых телец круг, в который четыре белых птенца сплелись, обнявшись, клювиками внутрь. Я достал колокольчик и позвонил над головой самого крупного птенца. Сокол отозвался в вышине и со страшной скоростью пронесся мимо, имитируя атаку. Несколько раз сфотографировав соколят, я решил их больше не беспокоить и пошел на соседнюю вершинку. Выбрал себе кочку поудобнее, сел и позвонил. Я позвонил тебе, возлюбленная сердца моего, позвонил дочери, брату, всем друзьям, которых помню и люблю и единственному другу, которого отнял у меня город Нью-Йорк. Позвонил и сииртя. Но сииртя не показывались. Гуси сонно прогоготали вдали, вскрикнула и долго квакала куропатка. Я подождал. Огляделся. Случайно взгляд мой упал на обглоданную утиную гузку… Я сидел на холме, в четырех или пяти местах изрытого свежими песцовыми норами! К тому же из под ног вдруг хлынул прохладный пряный запах: полынь! Полынь солнца моего, полынь сердца моего, жизни нашей (если только возможен такой вот ботанический экзистенциализм), полынь!
Я понял, где надо оставить колокольчик.
Потом я раскурил сигарету, посмотрел, куда сносит дым и, сориентировавшись по ветру, стал спускаться в белое молоко внизу. Пространство сразу подкинуло мне озеро, никогда, клянусь, мною не виданное, но теперь мне все равно было, когда и как я доберусь до дому. Я исполнил то, зачем приехал сюда, остальное было неважно. Правда, один раз меня напугало видение огромной горы со снежником на склоне, горы, которой быть здесь не могло, но пока я приходил в себя, гора растворилась, оказавшись лишь массой тумана… Потом я попал в балку с мощным снежником, прорезанном талой водой недели две назад. Теперь на высохшем дне лежал утонувший олененок. Я перешел пять балок, заполненных снегом, ни разу не встретив ни одной из знакомых мне примет, даже палки, которую оставил на той вершинке для ориентировки. Потом вдруг в тумане, не так уж далеко, раздались гулкие удары по железной бочке – сигналы, подаваемые мне сотоварищами. «Слышу-у!» – заорал я через озеро, не зная, долетит ли до них мой крик. В общем, я шел правильно, просто забрал на ветер слишком вправо: он все же не восточный был, а юго-восточный, а я все время старался держаться лицом на ветер…
На следующую ночь я опять сходил к холмам. Колокольчик лежал на месте.
Да, любовь сердца моего, они не пришли и не забрали его, и не оставили взамен нож из синего железа или берестяной туесок с лекарственными травами… Должно быть, я бездарно воспользовался твоим даром и слишком много времени потратил на то, чтобы зафиксировать все, что происходит со мною. Зачем я взял с собою фотоаппарат? Зачем оказалась в руке моей ручка и листок бумаги? Зачем я просто не остался здесь на всю ночь, внимая? Московская нетерпеливость все-таки подвела меня… Боже мой, Боже мой, какой жуткий профессиональный детерминизм, какая тупость!
Если бы я просто сидел и ждал, я увидел бы их. Они были совсем близко, поверь. Совсем близко. То, что разделяло нас, было тоньше бумаги – и все же оно оказалось непроницаемым. Должно быть, я так и не смог до конца поверить в эту встречу. Потому и отвлекался на разную ерунду. Но того, что я пережил в эту ночь, такого удивления и такого непонятного счастья я не переживал дотоле никогда…
Много дней спустя, в Москве, выслушав мой рассказ, ты неожиданно спросила:
– Так ты говоришь, видел озера, кипящие как котлы? Видел утку, севшую на воду, сокола, дыры в земле?
– Ну конечно… Да я сидел на песцовой норе!
– На песцовой норе? – ты рассмеялась. – Да ты в самом деле не представляешь, где ты был…
Наверно, и в самом деле не представляю…[57]
Сказка для Гелы
V. Книга приложений
I.
Я понял, где надо оставить колокольчик.
Потом я раскурил сигарету, посмотрел, куда сносит дым и, сориентировавшись по ветру, стал спускаться в белое молоко внизу. Пространство сразу подкинуло мне озеро, никогда, клянусь, мною не виданное, но теперь мне все равно было, когда и как я доберусь до дому. Я исполнил то, зачем приехал сюда, остальное было неважно. Правда, один раз меня напугало видение огромной горы со снежником на склоне, горы, которой быть здесь не могло, но пока я приходил в себя, гора растворилась, оказавшись лишь массой тумана… Потом я попал в балку с мощным снежником, прорезанном талой водой недели две назад. Теперь на высохшем дне лежал утонувший олененок. Я перешел пять балок, заполненных снегом, ни разу не встретив ни одной из знакомых мне примет, даже палки, которую оставил на той вершинке для ориентировки. Потом вдруг в тумане, не так уж далеко, раздались гулкие удары по железной бочке – сигналы, подаваемые мне сотоварищами. «Слышу-у!» – заорал я через озеро, не зная, долетит ли до них мой крик. В общем, я шел правильно, просто забрал на ветер слишком вправо: он все же не восточный был, а юго-восточный, а я все время старался держаться лицом на ветер…
На следующую ночь я опять сходил к холмам. Колокольчик лежал на месте.
Да, любовь сердца моего, они не пришли и не забрали его, и не оставили взамен нож из синего железа или берестяной туесок с лекарственными травами… Должно быть, я бездарно воспользовался твоим даром и слишком много времени потратил на то, чтобы зафиксировать все, что происходит со мною. Зачем я взял с собою фотоаппарат? Зачем оказалась в руке моей ручка и листок бумаги? Зачем я просто не остался здесь на всю ночь, внимая? Московская нетерпеливость все-таки подвела меня… Боже мой, Боже мой, какой жуткий профессиональный детерминизм, какая тупость!
Если бы я просто сидел и ждал, я увидел бы их. Они были совсем близко, поверь. Совсем близко. То, что разделяло нас, было тоньше бумаги – и все же оно оказалось непроницаемым. Должно быть, я так и не смог до конца поверить в эту встречу. Потому и отвлекался на разную ерунду. Но того, что я пережил в эту ночь, такого удивления и такого непонятного счастья я не переживал дотоле никогда…
Много дней спустя, в Москве, выслушав мой рассказ, ты неожиданно спросила:
– Так ты говоришь, видел озера, кипящие как котлы? Видел утку, севшую на воду, сокола, дыры в земле?
– Ну конечно… Да я сидел на песцовой норе!
– На песцовой норе? – ты рассмеялась. – Да ты в самом деле не представляешь, где ты был…
Наверно, и в самом деле не представляю…[57]
Сказка для Гелы
Ну вот, любимая: похоже, я и сходил туда-не-знаю-куда. И даже отыскал там то-не-знаю-что. Я называю это книгой, потому что иначе никак не определишь это собрание подобранных в пути историй, дневниковых записей и кое-как сочлененных между собою глав, частью благоразумно кратких, частью – разметанных, словно взрывом, на десятки страниц избыточным внутренним давлением.
Книга.
Когда-то я вышел за калитку подмосковной дачи и уехал разыскивать свою картографическую мечту – Остров – полагая, что привезу из странствий прекрасную сказку тебе. Сказку, которая скрасит нам долгие зимние вечера и позволит мне стать участником Похода. Потому что несмотря на неудачу Паломничества, столь красноречиво засвидетельствованную его летописцем, я верил, что Поход продолжается и, следуя тайными тропами, его тайные участники пробираются к неведомой цели. Со временем я получил подтверждения того, что моя догадка верна, я даже узнал имена некоторых участников Похода – но тогда у меня не было ничего – лишь острая жажда настоящего духовного братства и достойной этого братства сущностной, самородной истины, которую не вычитать ни в каких книгах, которую можно добыть только самому…
Когда я уходил, нашей старшей дочери было два года, она еще так смешно, так неумело бегала и подолгу разглядывала опушившиеся одуванчики, как величайшие чудеса. Теперь ей восемь, она задает взрослые вопросы и те истории, которые я насобирал в книгу для тебя, я могу рассказать и ей тоже. Младшая меньше, пока что она лишь улыбается и сидя раскачивается словно неловкий, неуверенный в своих движениях медвежонок. О моем походе она узнает лишь понаслышке. Бог мой! Я так давно по-настоящему не бывал дома, что порою мне даже страшно становится – не слишком ли долго я странствовал, собирая свои истории, чтобы по возвращении быть узнанным и принятым с прежней любовью?
Вспоминаю, как в последний раз улетал с Острова вместе с начальником вертолетной площадки Рубцовым, три года пробывшим в Бугрино после смерти Анатолия Полуэктовича, а до того еще лет двадцать на той же должности у геологов на Песчанке. Я зашел к нему купить билет, и как раз застал за сборами. Все добро этого спокойного, худого, лет шестидесяти человека уместилось в кожаном портфеле, не слишком-то даже и набитом. Правда, стоптанные валенки, засиженные до глянца штаны и старую полинявшую куртку он связал в узел и демонстративно прошествовав к обрыву по-над морем, швырнул «под берег». Он хотел распрощаться с Колгуевом навсегда. Пришел борт. Этим бортом как раз прилетел в Бугрино ему на смену паренек в синей лётной форме, который, соскочив с вертолета, повел вокруг взглядом, полным удивления и внезапного испуга, который сразу выдает новичка. Поглядев на него, я понял, как сам смотрелся когда-то. Рубцов сдал ему дела и прошел в вертолет. Пилоты предлагали старому знакомому место в кабине, но он сел в салоне вместе со всеми. В фиолетовой, ручной вязки пушистой кепке, с портфелем на коленях он походил на мирного среднерусского пенсионера, а не на человека, который проработал на Севере столько лет.
– Куда вы теперь? – поинтересовался я.
– Еще не знаю, – с обезоруживающей беспечностью отвечал он. – Пока что к дочери, наверно, в Ухту…
Дрогнувшее «наверно» выдало его: он отсутствовал слишком долго и тоже не был уверен, что его узнают…
После острова Москва кажется невероятно странным местом.
Возле троллейбусного парка ветер гонит по асфальту первые сухие листья клена. Глухие стены вокруг горячи и безжизненны… Уловим запах осени… Сумерки…
Трава пожелтела: значит, меня не было все-таки довольно долго.
Сколько?
Прихожу в себя, только добравшись до двери квартиры. Ключ поворачивается в замке, я чувствую выброс теплого, давно запертого воздуха.
Цветы на окне засохли.
Твои часы на столе. Они стоят.
Здесь так давно никого не было, что становится страшно.
Только распахнув балкон и изрядно покружив по дому, осмеливаюсь сунуться в свою комнату. Здесь ничего не изменилось, только экран компьютера покрылся тонким слоем светлой серой пыли.
Листок на столе оказывается запиской от тебя.
Слава богу, все становится на свои места, все узнаваемо…
Стирая походное снаряжение я не успел на электричку, да и не спешил успеть. Почему-то именно одиночество оказалось целительным: надо было привыкнуть к тому, что лето, что ночь темна, что на балкон можно выходить босиком… На миг до боли остро пронзило воспоминание о бескрайних пространствах, по которым от самого моря до голых песчаных гребней тянет сейчас жемчужный туман, скрывающий солнце, чтобы светлую мглу ночи наполнить ловушками и обманками, голосами невидимых птиц, тенями призрачных гор… Не было случая, чтобы улетев с острова, я не испытал облегчения, будто вырвался из западни. И точно так же не было случая, чтобы вернувшись в Москву, я не пожалел о том, что больше не могу раскрыть дверь квартиры как дверь балка и выйти в распахнутое во все стороны щедрое и прекрасное дикое пространство.
Сварил две картошки, съел. Забавный вкус. Выпил кофе, выкурил на балконе сигарету, с удивлением глядя на темный огромный город вокруг, на ущербный месяц, на звезды в небе…
Потом возле шкафа заметил твои белые туфельки – и понял, что вернулся. Всё. Можно потихоньку доставать сокровища, привезенные на этот раз: лапку сокола, подаренную Аликом, корабельный колокол, окаменевшую раковину, фотопленки, дневник…
Завтра утром я увижу тебя. В первый миг не узнаю, потом пойму, что наступило счастье, потом расскажу тебе сказку. Ведь обещал же я сказку тебе? Я расскажу о молодом человеке, которому однажды захотелось все изменить в своей жизни – отбросить проблемы, навязанные бредовой действительностью, избавить любовь от рутины быта, расширить мир до самого дальнего горизонта, почти до края, освободить себя для творения…
Я расскажу, как поначалу все удается ему: это будет история Беглеца. А потом… Никто не должен знать, что такое книга, на самом деле. О том, что стоит за нею. Но тебе я все-таки расскажу. Как однажды книга просто вспыхивает, как спичка, от одной дерзко написанной фразы, от одной отточенной, будто нож, строки – когда ты понимаешь, что расколдован от косноязычия и немоты, что обрел, наконец, язык, и то, что написано тобой только что – стоит всего написанного прежде. Пьянея от сознания своей силы, от красоты своего голоса ты пробуешь еще и еще – и все удается. Новый язык не врет, он только требует продолжения, новых и новых форм и возможностей для самовыражения – и так ставит тебя перед необходимостью вновь отправиться туда, где ты почерпнул свои невероятные возможности. И так книга становится жизнью, а жизнь – книгой. И до поры это не страшит тебя. До тех пор, пока честолюбие авторства не выдыхается и ты не остаешься со своей книгой один на один. Да-да, было опьянение, был восторг письма и восторги похода, несколько мгновений (именно мгновений) какого-то непередаваемого, неповторимого счастья… Но теперь-то из этих восторгов, из того, что ты пережил, надо сварить какое-то мало-мальски сдобное варево, мало-мальски пристойную книгу, а попутно, как умеешь, устроить свою судьбу и жизнь близких… Ты, наконец, понимаешь, что книга твоя, скорее всего, никому не нужна. И в тот миг, когда сомнение и усталость касаются тебя, восторг уходит из книги и она вдруг оборачивается неподъемной тяжестью, попыткой объяснить то, что и понять-то невозможно. И чем больше усталость, тем невыносимее груз ее страниц. Именно в книге останавливается, умирает порыв движения, которое бросило тебя вперед… И вот сидишь. Сидишь, наливаешься тяжестью, ворочаешь глыбы слов, песок слов, мнешь глину, а форма опять не получается столь же легкой, прекрасной и свободной как то, что открывалось во время пути…
Ты вышел навстречу своей свободе – а в результате собственное творение поработило тебя. Да, любовь моя, так и бывает. Человек, как и олень, сам входит в свою неволю. И если это авторство – то это ловушка серьезная, из нее не так-то просто выбраться.
Авторство, может статься, есть крайний вид эгоизма. Поэтому в какой-то момент ты ставишь на карту все и решаешь победить. Потом еще удваиваешь ставки и прибегаешь к обычным в таких случаях допингам, позабыв, что ни о каких ставках речь изначально не шла, что никто не обещал тебе никакой награды, кроме участия в Походе.
Просто ты решил, что за твои муки тебе положен куш…
Но разве я знал тогда, любимая, что работа затянется на несколько лет? Я думал год, два – но не пять все-таки… Я не знал, все будет так мучительно. Не думал, что книга, приоткрывшаяся сначала, как новый, красочный язык, будет грозить мне смертельной опасностью. Я переживал приключение – мне было интересно. А теперь со своею книгой я чувствую изгойство – как проклятый, сижу я за столом по восемь-десять часов в день, друзья забыли меня и я позабыл, что такое человеческие чувства, радость и веселье…
Но у творчества есть свои неумолимые законы. За всякое право надо платить, и за свободу творчества тоже. К тому же я сделал кое-какие заявления, которые требуют подкрепления поступком. И ничего не остается, как продолжать. Но разве я знал, что уходя в затвор писательства, буду плакать, расставаясь с тобой, чувствуя, что книга убивает меня?
Книга разделила нас, книга встала между нами, встала поперек жизни, поглотила собою все мои чувства, отобрала последнее у меня, довела до предела усталости и тупизны, когда ничего, кроме проклятого острова, не осталось в моей голове… Но разве выкормишь любовь островом? Ей нужен свежий воздух, живая сила… А я со своею книгой – ну не жалкая ли я личность?
Вопрос такого рода обязателен. Вопрос такого рода непременно должен быть задан, творчество должно быть испытано самым глубоким сомнением, и если оно все-таки желает продолжаться, то оно должно найти себе оправдание. Так вслед за авторской гордыней является чувство вины, а затем и раскаяние – возможно, самое важное чувство во всей этой истории.
Это самое страшное: ибо в этот миг ты понимаешь, что умер. У тебя была книга – как приключение, как игра, как творчество, как мучение и изгойство – и теперь ничего этого не осталось. У тебя была книга, как убежище. У тебя была книга, как отговорка – ведь ты разучился жить, нормально жить за эти годы.
Теперь никаких отговорок не осталось.
С тебя как будто содрали панцирь. Конечно, ты избавился от надоевших смыслов, от тяжкой, одинокой, ни с кем неразделенной работы, но на самом деле, ты сбросил всю защиту и простился с понятной картиной мира, с привычной, обжитой, в прямом смысле, вселенной с Островом посередине, который ты и пешком и словесно исследил вдоль и поперек…
Жуткая смесь ужаса и радости по окончании книги – возможно, одно из самых поразительных ощущений в жизни. Страшнее только возвращение. Возвращение домой.
Ведь когда-то ты отправился в поход, чтобы «обрести себя» и принести в подарок любимой красивую историю – а возвращаешься… Совсем в другое место, в другие обстоятельства, другим человеком к другому человеку…
Ведь она тоже жила, эти пять лет, твоя любимая, она ждала, но отвыкла от тебя, твои черты истончились в ее памяти, стали похожи на беглый рисунок пером, которым схвачены только самые общие, хотя, быть может, и самые прекрасные твои черты.
В этот-то момент, словно контуженный водолаз ты начинаешь медленное всплытие из своей придонной тьмы к свету нового дня, о котором ты ровным счетом ничего не знаешь, потеряв счет неделям за письменным столом. По счастью, на пороге этого нового дня ты случайно встречаешь старого товарища, с которым не виделся лет уже десять – и по марке машины, по манере разговаривать, по всему – понимаешь, что он, конечно, на что-то другое потратил все эти годы. Вы начинаете говорить за жизнь. Он, действительно, встроился в систему и разбогател, и у тебя мелькает даже мысль, не попросить ли у него взаймы денег. Но тут он спрашивает, где ты был – и ты, отвечая, осознаешь, что каким-то необъяснимым образом побывал везде, где хотел побывать тогда, когда вы еще были друзьями и ваше прошлое еще не разделилось, а будущее было мечтой: вот, и на Острове своем, и на Новой Земле, и в осеннем Крыму, и в Париже… А потом он еще спрашивает почему-то: «Послушай, а ты устал?»
Устал… Как бы это объяснить?
– Устал, конечно…
– Ну, а запахи ты чувствуешь? Цвета различаешь?
– Это различаю.
– А я – нет. Что-то перестал… На дачу приезжаю – и ничего не чувствую. Никакой радости…
И в этот момент ты понимаешь, ни он тебе, ни ты ему помочь не в силах. Жизнь с каждого слупила свою цену. И каждому позволила взять то, что он хочет.
И тогда ты осознаешь свое богатство.
Ты написал книгу. И это двойная награда: с одной стороны, эта книга есть, она существует, как факт. А с другой стороны, внутри тебя ее нет больше, она ушла в прошлое, как решенная задача. Ты пуст и свободен, как Дао. Теперь ты и понимаешь, что это счастье – выдох, отдача всех сил, полная высказанность, освобождение от замысла, свобода.
Линька. Сброшенная, ставшая слишком тесной кожа.
Это награда, к которой, на самом деле, уже ничего нельзя прибавить.
А сказка? Мне кажется, ты ее прочитала, любимая. Она подходит к концу, и мы лишь можем поучаствовать в финальных актах человеческой драмы, когда боги и эльфы уже оставили остров, и постепенно, человек за человеком, оставляют его лучшие люди. Близится конец цикла.
Помнишь, я рассказывал тебе, как истерзанное пространство земли перед пилорамой на Кривой представилось мне воронкой, оставшейся на месте битвы, которую последние боги, герои и преданные им люди дали здесь темным силам забвенья, пытаясь отстоять остров? Я как-то стал представлять себе это воинство, перебирать по именам всех, кто мог бы стоять плечом к плечу в этой битве. Вспомнил шамана Ивана Пурпэя, вспомнил бесстрашного охотника Хабчикала и Хаду Ваэрми, вспомнил Никиту и «старого» Григория Ивановича, Алика с Толиком и седого Иону, когда-то мальчиком запечатленного на картине Ады и Володи, да и самих Аду и Володю, Тревора-Бетти с Гиландом и самого себя с Петькой. Что нам оставалось бы делать, как не драться, окажись мы на острове в страшный час последней битвы, когда во весь горизонт тьмою встанет то ли флот, то ли тучи? Вот тебе сюжет для сказки. Мы еще не знаем, что это, и в чем принцип зла заключен, и не знаем, следовательно, что окажется наиболее действенным против него – выстрел из старого громобойного ружья, удары бубна, слова пророчества или иконка Николая Угодника с наолифленным лбом – но так ли, иначе, а никому, кроме нас, не защитить этот остров от разорения и свистопляски темных, дремучих сил. И я не знаю, какое оружие выбрать. Хотя, может быть, моя битва заключается именно в том, чтобы собрать и поименно назвать всех, кто избежал тления и гибели. И тогда тут должна быть и старушка-бабушка Маремьяна, и купцы Сумароковы, и Косовский-человек с маяка Северный, и Коля Одинцов, и Корепанов – все те, кто любили остров и отдали ему частичку своей жизни. Может быть, наша задача совсем проста – скликать их всех и назвать поименно, чтобы создать образ осмысленного пространства, пространства человечества.
Может быть, если назвать всех, то тьма рассеется как дым? Ибо зло это прежде всего бессмыслица и морок – и мы, собрав людей, как горсть смыслов, отстоим остров от погибели и забвения?
Теперь, когда все осталось позади, любимая, когда закончились все мои приключения и приключения текста, когда мечта сбылась, километры стали строками, а шаги – словами; когда глупые надежды улететь на своем острове, как на монгольфьере, в прекрасный город, посреди которого высится храм мертвых царей, развеялись как дым; когда позади осталось добровольное затворничество и корпение над книгой; когда годы, как им и положено, ушли без возврата – я чувствую себя легким и счастливым, как будто вернулся к началу.
Я смотрю на тебя. Ты изменилась. У тебя новая прическа. Ты узнала меня. Должно быть, я сам изменился и вернулся из Похода совсем не тем восторженным мальчиком, что когда-то уезжал за сказкой тебе…
Но тебе, кажется, жаль именно его – наивного романтика, погибшего в странствиях.
Тебе жаль его, но ты подходишь ко мне и целуешь в губы: и этот поцелуй слаще, чем первый поцелуй любви.
И склонившись к твоим ногам, я обнимаю их и держу молча, как зверь, не знающий слов благодарности, не в силах вымолвить слова, которые хотел сказать: «Любимая, какое счастье, что я там был. И какое счастье, что после всего, что случилось с нами, мы все же встретились…»
Книга.
Когда-то я вышел за калитку подмосковной дачи и уехал разыскивать свою картографическую мечту – Остров – полагая, что привезу из странствий прекрасную сказку тебе. Сказку, которая скрасит нам долгие зимние вечера и позволит мне стать участником Похода. Потому что несмотря на неудачу Паломничества, столь красноречиво засвидетельствованную его летописцем, я верил, что Поход продолжается и, следуя тайными тропами, его тайные участники пробираются к неведомой цели. Со временем я получил подтверждения того, что моя догадка верна, я даже узнал имена некоторых участников Похода – но тогда у меня не было ничего – лишь острая жажда настоящего духовного братства и достойной этого братства сущностной, самородной истины, которую не вычитать ни в каких книгах, которую можно добыть только самому…
Когда я уходил, нашей старшей дочери было два года, она еще так смешно, так неумело бегала и подолгу разглядывала опушившиеся одуванчики, как величайшие чудеса. Теперь ей восемь, она задает взрослые вопросы и те истории, которые я насобирал в книгу для тебя, я могу рассказать и ей тоже. Младшая меньше, пока что она лишь улыбается и сидя раскачивается словно неловкий, неуверенный в своих движениях медвежонок. О моем походе она узнает лишь понаслышке. Бог мой! Я так давно по-настоящему не бывал дома, что порою мне даже страшно становится – не слишком ли долго я странствовал, собирая свои истории, чтобы по возвращении быть узнанным и принятым с прежней любовью?
Вспоминаю, как в последний раз улетал с Острова вместе с начальником вертолетной площадки Рубцовым, три года пробывшим в Бугрино после смерти Анатолия Полуэктовича, а до того еще лет двадцать на той же должности у геологов на Песчанке. Я зашел к нему купить билет, и как раз застал за сборами. Все добро этого спокойного, худого, лет шестидесяти человека уместилось в кожаном портфеле, не слишком-то даже и набитом. Правда, стоптанные валенки, засиженные до глянца штаны и старую полинявшую куртку он связал в узел и демонстративно прошествовав к обрыву по-над морем, швырнул «под берег». Он хотел распрощаться с Колгуевом навсегда. Пришел борт. Этим бортом как раз прилетел в Бугрино ему на смену паренек в синей лётной форме, который, соскочив с вертолета, повел вокруг взглядом, полным удивления и внезапного испуга, который сразу выдает новичка. Поглядев на него, я понял, как сам смотрелся когда-то. Рубцов сдал ему дела и прошел в вертолет. Пилоты предлагали старому знакомому место в кабине, но он сел в салоне вместе со всеми. В фиолетовой, ручной вязки пушистой кепке, с портфелем на коленях он походил на мирного среднерусского пенсионера, а не на человека, который проработал на Севере столько лет.
– Куда вы теперь? – поинтересовался я.
– Еще не знаю, – с обезоруживающей беспечностью отвечал он. – Пока что к дочери, наверно, в Ухту…
Дрогнувшее «наверно» выдало его: он отсутствовал слишком долго и тоже не был уверен, что его узнают…
После острова Москва кажется невероятно странным местом.
Возле троллейбусного парка ветер гонит по асфальту первые сухие листья клена. Глухие стены вокруг горячи и безжизненны… Уловим запах осени… Сумерки…
Трава пожелтела: значит, меня не было все-таки довольно долго.
Сколько?
Прихожу в себя, только добравшись до двери квартиры. Ключ поворачивается в замке, я чувствую выброс теплого, давно запертого воздуха.
Цветы на окне засохли.
Твои часы на столе. Они стоят.
Здесь так давно никого не было, что становится страшно.
Только распахнув балкон и изрядно покружив по дому, осмеливаюсь сунуться в свою комнату. Здесь ничего не изменилось, только экран компьютера покрылся тонким слоем светлой серой пыли.
Листок на столе оказывается запиской от тебя.
Слава богу, все становится на свои места, все узнаваемо…
Стирая походное снаряжение я не успел на электричку, да и не спешил успеть. Почему-то именно одиночество оказалось целительным: надо было привыкнуть к тому, что лето, что ночь темна, что на балкон можно выходить босиком… На миг до боли остро пронзило воспоминание о бескрайних пространствах, по которым от самого моря до голых песчаных гребней тянет сейчас жемчужный туман, скрывающий солнце, чтобы светлую мглу ночи наполнить ловушками и обманками, голосами невидимых птиц, тенями призрачных гор… Не было случая, чтобы улетев с острова, я не испытал облегчения, будто вырвался из западни. И точно так же не было случая, чтобы вернувшись в Москву, я не пожалел о том, что больше не могу раскрыть дверь квартиры как дверь балка и выйти в распахнутое во все стороны щедрое и прекрасное дикое пространство.
Сварил две картошки, съел. Забавный вкус. Выпил кофе, выкурил на балконе сигарету, с удивлением глядя на темный огромный город вокруг, на ущербный месяц, на звезды в небе…
Потом возле шкафа заметил твои белые туфельки – и понял, что вернулся. Всё. Можно потихоньку доставать сокровища, привезенные на этот раз: лапку сокола, подаренную Аликом, корабельный колокол, окаменевшую раковину, фотопленки, дневник…
Завтра утром я увижу тебя. В первый миг не узнаю, потом пойму, что наступило счастье, потом расскажу тебе сказку. Ведь обещал же я сказку тебе? Я расскажу о молодом человеке, которому однажды захотелось все изменить в своей жизни – отбросить проблемы, навязанные бредовой действительностью, избавить любовь от рутины быта, расширить мир до самого дальнего горизонта, почти до края, освободить себя для творения…
Я расскажу, как поначалу все удается ему: это будет история Беглеца. А потом… Никто не должен знать, что такое книга, на самом деле. О том, что стоит за нею. Но тебе я все-таки расскажу. Как однажды книга просто вспыхивает, как спичка, от одной дерзко написанной фразы, от одной отточенной, будто нож, строки – когда ты понимаешь, что расколдован от косноязычия и немоты, что обрел, наконец, язык, и то, что написано тобой только что – стоит всего написанного прежде. Пьянея от сознания своей силы, от красоты своего голоса ты пробуешь еще и еще – и все удается. Новый язык не врет, он только требует продолжения, новых и новых форм и возможностей для самовыражения – и так ставит тебя перед необходимостью вновь отправиться туда, где ты почерпнул свои невероятные возможности. И так книга становится жизнью, а жизнь – книгой. И до поры это не страшит тебя. До тех пор, пока честолюбие авторства не выдыхается и ты не остаешься со своей книгой один на один. Да-да, было опьянение, был восторг письма и восторги похода, несколько мгновений (именно мгновений) какого-то непередаваемого, неповторимого счастья… Но теперь-то из этих восторгов, из того, что ты пережил, надо сварить какое-то мало-мальски сдобное варево, мало-мальски пристойную книгу, а попутно, как умеешь, устроить свою судьбу и жизнь близких… Ты, наконец, понимаешь, что книга твоя, скорее всего, никому не нужна. И в тот миг, когда сомнение и усталость касаются тебя, восторг уходит из книги и она вдруг оборачивается неподъемной тяжестью, попыткой объяснить то, что и понять-то невозможно. И чем больше усталость, тем невыносимее груз ее страниц. Именно в книге останавливается, умирает порыв движения, которое бросило тебя вперед… И вот сидишь. Сидишь, наливаешься тяжестью, ворочаешь глыбы слов, песок слов, мнешь глину, а форма опять не получается столь же легкой, прекрасной и свободной как то, что открывалось во время пути…
Ты вышел навстречу своей свободе – а в результате собственное творение поработило тебя. Да, любовь моя, так и бывает. Человек, как и олень, сам входит в свою неволю. И если это авторство – то это ловушка серьезная, из нее не так-то просто выбраться.
Авторство, может статься, есть крайний вид эгоизма. Поэтому в какой-то момент ты ставишь на карту все и решаешь победить. Потом еще удваиваешь ставки и прибегаешь к обычным в таких случаях допингам, позабыв, что ни о каких ставках речь изначально не шла, что никто не обещал тебе никакой награды, кроме участия в Походе.
Просто ты решил, что за твои муки тебе положен куш…
Но разве я знал тогда, любимая, что работа затянется на несколько лет? Я думал год, два – но не пять все-таки… Я не знал, все будет так мучительно. Не думал, что книга, приоткрывшаяся сначала, как новый, красочный язык, будет грозить мне смертельной опасностью. Я переживал приключение – мне было интересно. А теперь со своею книгой я чувствую изгойство – как проклятый, сижу я за столом по восемь-десять часов в день, друзья забыли меня и я позабыл, что такое человеческие чувства, радость и веселье…
Но у творчества есть свои неумолимые законы. За всякое право надо платить, и за свободу творчества тоже. К тому же я сделал кое-какие заявления, которые требуют подкрепления поступком. И ничего не остается, как продолжать. Но разве я знал, что уходя в затвор писательства, буду плакать, расставаясь с тобой, чувствуя, что книга убивает меня?
Книга разделила нас, книга встала между нами, встала поперек жизни, поглотила собою все мои чувства, отобрала последнее у меня, довела до предела усталости и тупизны, когда ничего, кроме проклятого острова, не осталось в моей голове… Но разве выкормишь любовь островом? Ей нужен свежий воздух, живая сила… А я со своею книгой – ну не жалкая ли я личность?
Вопрос такого рода обязателен. Вопрос такого рода непременно должен быть задан, творчество должно быть испытано самым глубоким сомнением, и если оно все-таки желает продолжаться, то оно должно найти себе оправдание. Так вслед за авторской гордыней является чувство вины, а затем и раскаяние – возможно, самое важное чувство во всей этой истории.
Ну, а потом, в один прекрасный день ты – раб своего труда – заканчиваешь книгу.
Нарисуй меня – и я оживу.
Появлюсь в темноте осенней аллеи,
Неторопливо, жуя яблоко, подойду.
Нарисуй.
Иначе как мне ожить?
Здесь ни яблока нет, ни аллеи, ни осени –
Только глина, болота и небо первобытно-пустынной земли
И море пустое с холодною солнечной проседью.
Нарисуй меня.
Помоги
Себе вспомнить меня:
Тогда осторожно
Я попытаюсь
Если возможно
Стать собою,
Стать кем-то иным
Выдрать лицо из глин,
Проклюнуться из песка
Хотя бы в виде ростка…
Поверь, мне не страшно оленьим хребтом
В тундре лечь указательной стрелкой на юг,
Стать морошкой, рекою, льдом
В пустом глазу мамонта;
Быть расклеванным чайками,
Стать их дерьмом,
Даже проще дерьма – кадмием или кальцием –
Мне не страшно. Уже давно.
Но.
Я хотел бы быть чем-то иным,
Чем торф в глуби этих болот.
Хоть редким воспоминанием.
Хоть рисуночком на квитанции…
Это самое страшное: ибо в этот миг ты понимаешь, что умер. У тебя была книга – как приключение, как игра, как творчество, как мучение и изгойство – и теперь ничего этого не осталось. У тебя была книга, как убежище. У тебя была книга, как отговорка – ведь ты разучился жить, нормально жить за эти годы.
Теперь никаких отговорок не осталось.
С тебя как будто содрали панцирь. Конечно, ты избавился от надоевших смыслов, от тяжкой, одинокой, ни с кем неразделенной работы, но на самом деле, ты сбросил всю защиту и простился с понятной картиной мира, с привычной, обжитой, в прямом смысле, вселенной с Островом посередине, который ты и пешком и словесно исследил вдоль и поперек…
Жуткая смесь ужаса и радости по окончании книги – возможно, одно из самых поразительных ощущений в жизни. Страшнее только возвращение. Возвращение домой.
Ведь когда-то ты отправился в поход, чтобы «обрести себя» и принести в подарок любимой красивую историю – а возвращаешься… Совсем в другое место, в другие обстоятельства, другим человеком к другому человеку…
Ведь она тоже жила, эти пять лет, твоя любимая, она ждала, но отвыкла от тебя, твои черты истончились в ее памяти, стали похожи на беглый рисунок пером, которым схвачены только самые общие, хотя, быть может, и самые прекрасные твои черты.
В этот-то момент, словно контуженный водолаз ты начинаешь медленное всплытие из своей придонной тьмы к свету нового дня, о котором ты ровным счетом ничего не знаешь, потеряв счет неделям за письменным столом. По счастью, на пороге этого нового дня ты случайно встречаешь старого товарища, с которым не виделся лет уже десять – и по марке машины, по манере разговаривать, по всему – понимаешь, что он, конечно, на что-то другое потратил все эти годы. Вы начинаете говорить за жизнь. Он, действительно, встроился в систему и разбогател, и у тебя мелькает даже мысль, не попросить ли у него взаймы денег. Но тут он спрашивает, где ты был – и ты, отвечая, осознаешь, что каким-то необъяснимым образом побывал везде, где хотел побывать тогда, когда вы еще были друзьями и ваше прошлое еще не разделилось, а будущее было мечтой: вот, и на Острове своем, и на Новой Земле, и в осеннем Крыму, и в Париже… А потом он еще спрашивает почему-то: «Послушай, а ты устал?»
Устал… Как бы это объяснить?
– Устал, конечно…
– Ну, а запахи ты чувствуешь? Цвета различаешь?
– Это различаю.
– А я – нет. Что-то перестал… На дачу приезжаю – и ничего не чувствую. Никакой радости…
И в этот момент ты понимаешь, ни он тебе, ни ты ему помочь не в силах. Жизнь с каждого слупила свою цену. И каждому позволила взять то, что он хочет.
И тогда ты осознаешь свое богатство.
Ты написал книгу. И это двойная награда: с одной стороны, эта книга есть, она существует, как факт. А с другой стороны, внутри тебя ее нет больше, она ушла в прошлое, как решенная задача. Ты пуст и свободен, как Дао. Теперь ты и понимаешь, что это счастье – выдох, отдача всех сил, полная высказанность, освобождение от замысла, свобода.
Линька. Сброшенная, ставшая слишком тесной кожа.
Это награда, к которой, на самом деле, уже ничего нельзя прибавить.
А сказка? Мне кажется, ты ее прочитала, любимая. Она подходит к концу, и мы лишь можем поучаствовать в финальных актах человеческой драмы, когда боги и эльфы уже оставили остров, и постепенно, человек за человеком, оставляют его лучшие люди. Близится конец цикла.
Помнишь, я рассказывал тебе, как истерзанное пространство земли перед пилорамой на Кривой представилось мне воронкой, оставшейся на месте битвы, которую последние боги, герои и преданные им люди дали здесь темным силам забвенья, пытаясь отстоять остров? Я как-то стал представлять себе это воинство, перебирать по именам всех, кто мог бы стоять плечом к плечу в этой битве. Вспомнил шамана Ивана Пурпэя, вспомнил бесстрашного охотника Хабчикала и Хаду Ваэрми, вспомнил Никиту и «старого» Григория Ивановича, Алика с Толиком и седого Иону, когда-то мальчиком запечатленного на картине Ады и Володи, да и самих Аду и Володю, Тревора-Бетти с Гиландом и самого себя с Петькой. Что нам оставалось бы делать, как не драться, окажись мы на острове в страшный час последней битвы, когда во весь горизонт тьмою встанет то ли флот, то ли тучи? Вот тебе сюжет для сказки. Мы еще не знаем, что это, и в чем принцип зла заключен, и не знаем, следовательно, что окажется наиболее действенным против него – выстрел из старого громобойного ружья, удары бубна, слова пророчества или иконка Николая Угодника с наолифленным лбом – но так ли, иначе, а никому, кроме нас, не защитить этот остров от разорения и свистопляски темных, дремучих сил. И я не знаю, какое оружие выбрать. Хотя, может быть, моя битва заключается именно в том, чтобы собрать и поименно назвать всех, кто избежал тления и гибели. И тогда тут должна быть и старушка-бабушка Маремьяна, и купцы Сумароковы, и Косовский-человек с маяка Северный, и Коля Одинцов, и Корепанов – все те, кто любили остров и отдали ему частичку своей жизни. Может быть, наша задача совсем проста – скликать их всех и назвать поименно, чтобы создать образ осмысленного пространства, пространства человечества.
Может быть, если назвать всех, то тьма рассеется как дым? Ибо зло это прежде всего бессмыслица и морок – и мы, собрав людей, как горсть смыслов, отстоим остров от погибели и забвения?
Теперь, когда все осталось позади, любимая, когда закончились все мои приключения и приключения текста, когда мечта сбылась, километры стали строками, а шаги – словами; когда глупые надежды улететь на своем острове, как на монгольфьере, в прекрасный город, посреди которого высится храм мертвых царей, развеялись как дым; когда позади осталось добровольное затворничество и корпение над книгой; когда годы, как им и положено, ушли без возврата – я чувствую себя легким и счастливым, как будто вернулся к началу.
Я смотрю на тебя. Ты изменилась. У тебя новая прическа. Ты узнала меня. Должно быть, я сам изменился и вернулся из Похода совсем не тем восторженным мальчиком, что когда-то уезжал за сказкой тебе…
Но тебе, кажется, жаль именно его – наивного романтика, погибшего в странствиях.
Тебе жаль его, но ты подходишь ко мне и целуешь в губы: и этот поцелуй слаще, чем первый поцелуй любви.
И склонившись к твоим ногам, я обнимаю их и держу молча, как зверь, не знающий слов благодарности, не в силах вымолвить слова, которые хотел сказать: «Любимая, какое счастье, что я там был. И какое счастье, что после всего, что случилось с нами, мы все же встретились…»
V. Книга приложений
«…Освоенный изначально, в середине прошлого столетия, русскими учеными (в том числе знаменитым ботаником Рупрехтом), Колгуев посещался в девяностые годы англичанином Тревором-Бетти, который в основном работал на северо-западе и юго-востоке острова, а также экспедициями Пирсона и Филдена, которые исследовали прибрежную зону с ее восточной стороны. В 1902 году ботаник Р. Поле, зоолог Бутурлин и педолог Шульга исследовали значительные пространства, ненамного, однако, зайдя за границы территорий, посещавшихся более ранними исследователями. По этой причине, а также потому, что после 1902 года обстоятельных исследований на Колгуеве не проводилось, значительные территории острова, особенно его северо-восточная часть, остались почти полностью неизученными. Сообразуясь с этим, я в качестве первоочередной задачи наметил себе исследование северо-западных территорий Колгуева: мне необходимо было собрать наиболее полный материал по флоре острова, поскольку последняя еще недостаточно известна и бесспорно предлагает много интересного…»
А. Толмачёв, «Экспедиция на остров Колгуев в 1925 году».
I.
Мои мысли, как звери
Выведенные неловкой рукою германца
На голые пастбища маргиналий,
Как звери,
Неуклонно бредущие в гущу контекста,
К смыслу и сути,
Как звери, гонимые жаждой к заветной струе водопоя,
Мои мысли стремятся к тебе.
И когда нас капризной рукой рисовальщика
Разносит по разным страницам,
Мои звери с упрямым неистовым взором
Лишь ускоряют неслышную поступь.
И дорога скитаний
Все туже свивается в волшебную ветвь арабески.
И чем дальше раскинуты петли узора, творимого нами,
Тем туже натянута связка.
Мои звери так тихо бегут рядом с тобою, любимый,
Что слышно как время скрипит под ногами,
Время скатывается с кровли мира,