Развалины. Сухие и засыпанные колодцы. Кладбища: Томшемола, Урманмола, Агджунасмола…
 
   Не было Колгуева и в статьях, опубликованных Савельевым в изданиях императорских ученых обществ. Нигде о Колгуеве не было ровным счетом ничего!
   Дело было явно нечисто, ибо, каким бы «сибаритом» не был П.С. Савельев, тема острова, прозвучав раз, не могла бы, в силу самих особенностей научного творчества, не отозваться в другой, может быть и не Северу даже посвященной работе.
   Что же произошло? От всех догадок и недоумений меня избавил наконец, прекрасный, с золотым обрезом X том архива Эрмана, где под заголовком «Die Insel Kolgujev» означены были фамилия и инициалы автора: A.S. Saveljev. «А.С.», а не «П.С.»! Целых полтора часа я вдохновенно шел по ложному следу!
   Времени, потребного на снятие ксерокопии с работы, было достаточно, чтобы в 56-м томе словаря Брокгауза разыскать другого Савельева. «Савельев Александр Степанович (1820—1860), профессор физики в казанском университете. Написал несколько сочинений по части гальванизма и электричества…»
   Лишь азарт заставил меня вернуться в каталог, разыскать ящик с картотекой Александра Степановича Савельева и убедиться, что помимо работы «О гальванической проводимости жидкости» перу его принадлежат очерки «Полуостров Канин» и «Остров Колгуев». Со временем я нашел подтверждение своей догадки о том, что Павел Степанович и Александр Степанович были родными братьями, вышедшими из одного весьма богатого купеческого семейства. Старший оказался более одарен и стал более известен, но и в способностях младшего не приходится сомневаться, когда читаешь – наконец! – его знаменитое описание[33].
   Вместе с книгой архива Эрмана я получил работу Толмачева, добрую половину которого составляла опись колгуевского гербария, – что опять заставило меня вспомнить о «береге сиреневых цветочков», который я тщился описать в первый день нашего похода. Среди 227 растений, собранных автором на острове в 1925 году, «сиреневые цветочки», несомненно, присутствовали, но вся беда заключалась в том, что ботаник А. Толмачев настолько хорошо владел латынью – языком своей науки – что не счел нужным сделать переводы латинских названий растений хотя бы на немецкий. Почему «сиреневые цветочки» с равным для меня успехом могли оказаться и Sedum roseum, и Geum rivale, и Viola biflora.
   Я испытал досаду, сродную стыду.
   Мне следовало бы, видимо, больше заботиться о языке – единственном выразительном средстве, которым я мало-мальски владею. Наверно, стоило бы потратить неделю-другую, чтобы разобраться с классификацией и названиями растений, чтобы не уступать язык в услужению методу аналогии – столь искусительному, но столь подчас приблизительному.
   Любой переводчик знает цену точному слову.
 
   «Le corps de Blaise Pascal, mort le 19 aout 1662 sur cette paroisse du sainte-Etienne du mont a ete inhume pres de ce pilier»[34].
   Никогда не знаешь, где тебя заклинит.
   Огоньки свечей возле раки с мощами Св. Антония Падуанского, переливы красного и белого огней, особая сухость шагов по каменным плитам, пюпитр, на нем книга, в которую верующие записывают свои обращения к Господу, которые потом каждый четверг зачитываются перед паствой на вечерне. Кто-то просит исцелить больную мать, кто-то по-испански взывает о замирении людей во всем мире, дальше дрожащая, неразборчивая мольба какого-то старика.
   И вдруг – эта надпись.
 
   В юности я переводил Жака Превера и мне попалась одна странная фраза: «Un certain Blaise Pascal…». Казалось, она не содержит в себе ничего сложного для перевода, по крайней мере, грамматически. Буквально: «некий Блез Паскаль…». Но я не мог понять, в чем смысл этой фразы, что в ней поэтического, или, на худой конец, забавного? С какой интонацией звучит она и что все-таки выражает? Лишь много лет спустя я понял, что Превер попросту издевался над идиотами вроде меня, способными воспринимать эту фразу иначе, как нелепость. Для француза она настолько же дика, как для русского фраза – «некий Лев Толстой…»
 
   Благодаря Дюма мы знаем Францию трех мушкетеров, даже не подозревая, что это была Франция Паскаля. Франция его «Мыслей», которые связываются в единое, почти математически выстроенное целое, и лишь теперь воспринимаются просто как афоризмы, поскольку нам неведом тот колоссальный накал духа и разума, который подтолкнул создателя Великой и Малой теорем к написанию Теодицеи…
   На самом деле, мы ничегошеньки не представляем себе…
   С этого открытия начался для меня Париж, неожиданно-острое ощущение своей непричастности ни к Паскалю, ни к этому городу вообще. Это был настоящий шок – глубокий, болезненный. Его, наверно, испытывают все, кто приезжает в этот город, чтобы испытать себя им – а я приехал сюда и за этим. Я думал, что добытым мною сокровищам будет предъявлен тот самый «большой счет», которым измеряется пространство мировой культуры; и вдруг выяснил, что никто не звал меня в это пространство, что я вперся в него, как самозванец, чуть не наступил на могилу Паскаля и едва вспомнил, кто он такой, тогда как здесь любой причетчик, вот этот негр в красной сутане с бритой головой, на затылке которой оставлен островок кучерявых волос – входит к Паскалю запросто. Он привык, он свой, он давно здесь, он знает двери и носит с собою ключи, тогда как я – жалкий турист – даже не статист, а пассивный зритель спектакля, который называется «Париж», в котором этому парню повезло-таки получить роль причетчика…
   Это был миг самоуничижения перед великим городом. Париж и в самом деле может испугать: двадцать веков культуры наращивают панцирь такой толщины, что требуется определенное мужество, чтобы смотреть на это.
 
   В томике «Мыслей» Паскаля у меня два года лежали слайды, снятые в 96-м году на Енисее.
 
   «…Ремесло. Мысли.
   Все едино, все различно.
   Как разнообразна природа человеческая. Какое множество призваний.
   И по какой случайности человек обычно принимает то, про что говорят с восхищением. Изящный каблучок…».
 
   Тайга в изящном каблучке.
 
   «…Мыслящая тростинка.
   Не в пространстве должен я искать своего достоинства, но в правильности мысли. Владение землями не дает мне никакого преимущества. В пространстве вселенная объемлет и поглощает меня, малую точку; мыслью я ее объемлю…».
 
   Здесь – основа того, что французы называют La Raison, Разум – и одновременно объяснение того, почему мы с ними никогда не сойдемся и не поймем друг друга. И понимание того, что ты по факту своего рождения вынужден следовать иным путем и исповедовать иную правду, иную мудрость, мудрость русского человека, которая никак не может быть разумна, а только, быть может блаженна – оно прохватывает, когда внезапно сталкиваешься с неопровержимостью того, что вот, Паскаль: был. Похоронен здесь. И он – часть этой великолепной цивилизации, один из столпов ее Разума, ее raison d'etre, постичь который мы не в силах, как не в силах оказались создать ничего, подобного ее великолепию…
   Тогда откуда было (есть, остается) это желание – выйдя из своих московий, витебсков, одесс, из своих лесов, болот, суходолов что-то доказать Парижу и поразить его? Откуда эта внятная тяга сюда – к абсолютно чуждому нам берегу?
   Вот загадка, мсье Паскаль.
   Вспомнилась фраза из одного откровенного разговора: «Я знаю, что существует Германия. И дальше: Россия, Сибирь… Но это же слова, не больше, чем слова…».
   Первым человеком, написавшим о России по-французски, был Гильберт де Ланноа, странствующий рыцарь, служивший и при бургундском, и при английском дворах и волею случая оказавшийся средь рыцарей тевтонского, а затем и ливонского орденов – разумеется для того, чтобы поучаствовать в их походах и поживиться от побед. Однако ж, магистр ливонского ордена вынужден был разочаровать молодца, сказав, что орден заключил мир с Новгородом и единственное, что может сделать он для жаждущего острых ощущений чужестранца – так это отправить его с поручением в Великий Новгород. Так в 1413 году в русских землях впервые оказывается посланец народа, который мы, чтобы не запутывать дело феодальным поземельным размежеванием, можем назвать французским. Он шел с мечом, вернулся с удивлением. То же самое мог бы, наверно, сказать о себе и Наполеон. На протяжении всего XIX столетия Россия и Франция участвуют в кровопролитнейших войнах друг против друга – но почему-то неприязни между «врагами» не возникает.
   И это загадка, мсье Паскаль.
   Такая же загадка, как французские книги в библиотеке Пушкина, Толстого, в библиотеке почти каждого тогда образованного русского человека.
   Но есть загадки, пожалуй, более романтические. Например колокол странного литья на колокольне в Неноксе, близ Архангельска, средь местных жителей за звонкий голос прозванный «лебедем»; колокол, по верхнему околу которого в одну строку вылита надпись: Damp Anthoine Reverze abbe d'Auchi, damp David du Bus, abbe du Domp-Martin, messire Gille du Bois chir sir de Guinit m'ont donne a nom Marie MDc LX VI. Что означает, что вылит оный в 1566 году усилием преподобного аббата ошийского Антония, аббата доммартэнского Давида и кавалера Жиля дю Буа, которые и дали колоколу имя «Мария»[35].
   Где аббатство Оши и Доммартэн и где Ненокса? Как, при каких обстоятельствах и кем был доставлен сюда французский колокол? Когда? Мы не знаем.
   Баренц вез в Китай много диковинных товаров, но колоколов у него на борту не было.
 
   Ясно только, что каждое совпадение такого рода не случайно. И я так же не случайно оказался здесь, в дебрях культуры, как когда-то мой друг Поль Нужэм – в Москве.
   Он пишет в Сорбонне диплом по Карабчиевскому.
   Много ли студентов филфака МГУ помнят писателя Юрия Карабчиевского?
   Каждый находит то, что ему необходимо.
   Я нашел книжку о Сен-Жон Персе – не лучшую должно быть, но, тогда, там, показавшуюся мне прекрасной, исполненной опасной, пьянящей глубины: «L'etre et le nom» («Бытие и имя»; подглавки: «в поисках очищенного слова», «слово и мера человека»).
 
«…Ужель морей тех было не довольно,
ужель земель тех было не довольно,
где колеи тянулись наших лет и таяли, как снег;
и новый берег нам не для того ль дарован,
тот берег, где мы тянем невод наших дорог,
а он тяжел, как небо, не для того ли,
чтоб в хоре снега исчез наш след?…»[36]
 
   Странным образом стихи эти помогают мне вновь и вновь остро пережить пустынность открытых ветрам пространств, подобных пляжу этого дня, ибо сами эти стихи, как стихии. Может быть, Сен-Жон Перс – лучший французский поэт ХХ века. Но девушка за кассой ничего не знала о нем – имя оказалось заклеено ценником и, передавая контролеру название купленной книги, она смешно пыталась выйти из положения, притворяясь, что знает имя автора…
   Вполне возможно, что, для нее оно звучало, как Йон Пирс: «…hn Perse». Заклеено ценником было только начало имени.
 
   Сокровищница.
   Весь этот город – сокровищница. В музее средневековья, разместившимся в аббатстве Клюни, основанном группой интеллектуалов в XIII веке специально для перевода и истолкования Корана, я ощутил это уже в книжной лавке. Охватило желание купить сразу все, схватить, увезти в свои леса эти книги, которые здесь никому не нужны, чтобы там, у нас, кто-то подивился, а кто-то порадовался и попользовался этим богатством. Через Европу к нам всегда попадали диковины, а Париж – кунсткамера, только по какой-то причине диковинные экспонаты здесь разрешено покупать…
   Гулкость шагов по залам музея. Скульптуры в застекленном дворике, вплотную примыкающем к разрушенным римским термам Клюни, которые находятся уже под открытым небом и от улицы отделены только железной решеткой; массивная каменная ванна той поры…
   Если задуматься… Если вообще задумываться… По какой толще всего ты ходишь… Les termes Romains de Cluny; аббатство Cluny…
   Долго стоял в темноте зала древних витражей, то сосредотачивая взгляд на каком-то одном изображении, то рассеянно глядя на пятна синего, зеленого, красного света, который сочится сюда, во мрак… Сами витражи не кажутся совершенными, свинцовые перепонки, между которыми впаяно стекло, слишком толсты, современные материалы позволили бы сделать их более тонкими, но, увы, сегодня такие витражи никому не нужны, не нужны ни твари земные, ни апостолы, ничего, ибо вера иссякла…
   Кому же тогда предназначены эти сокровища?
   Тем немногим, кто приходит сюда.
   Зачем?
   Зачем-то. Точнее ответить невозможно: мы живем в удручающей неопределенности сменяющихся тысячелетий.
   Когда культура умирает, она находит для себя музей. Les Croix pectorales[37] из тонко-тонко расплющенных золотых пластинок; магия золота; теплое сияние золота, тяжесть золота. La lourdesse d'or. Une Chaine des files d'or enroulees[38], les bracelets d'or, bracelets spirailles d'or[39]. la rose d'or au fond rouge sang[40]; серебро на синем; небесная синева, кубки и мечи, отливающие холодом, l'argent luisant[41]… Магия света, магия золотых листьев и лепестков на красном фоне и светло-серых лезвий на синем… Избыточная тяжесть золота. Мастер словно наслаждается его массивностью, его толщиной, сиянием, в нем нет еще в подлинной мере скаредности, отношения к золоту как ко всеобщему эквиваленту, как к неразменному сокровищу. Оно еще просто прекрасно; в гораздо более еще полной степени это ощутимо в скифском золоте или у индейцев…
   Синева серебра. Готика серебра. Готика ковчежцев для мощей (реликвариев), похожих на фонарики со вставками из толстого стекла, кубки, подсвечники.
   Синие эмали на синем же фоне: ощущение глубины то ли морской, то ли небесной…
   Камин: чугунные щипцы, кочерги для помешивания угольев, крючья, железная форма для запекания над огнем рыбы, не менее доброго карпа величиной, формы для печеньев, тяжелая резная скамья…
 
   Нам удалось пройти по Парижу собственным путем, в стороне от маршрутов, расчерченных для туристов.
 
   Ботанический сад. Ряды платанов с подстриженными кронами, цветники, крошечный лабиринт в духе XVIII века – обычная спираль, взбирающаяся на вершину холма, где стоит беседка – забава, монплезир. Памятник Шевалье де Ламарку. Вообще, нигде в Париже XVIII век не ощущается так явно, как здесь. Я приехал сюда в поисках книги «Les champignons toxiques et hallucinogenes»[42], фундаментального издания, в котором надеялся отыскать ответы на некоторые вопросы, касающихся роли психоделиков в шаманских ритуалах. В Ботаническом саду в это время как раз проходил «салон грибов» и в компьютерной сети, связывающей книжные магазины различных музеев, значилось, что эта книга есть в книжной лавке салона. Ее не было – кто-то купил ее раньше. «Салон» размещался в просторной зеленой палатке, разбитой посреди ботанического сада, внутри которой на столиках были красиво разложены грибы. Разные, но в основном знакомые. Было даже несколько псилоцибиновых грибов – однако, недостаточное количество, чтобы приготовить отвар достаточно крепкий для того, чтобы существенно изменить восприятие действительности и вызвать галлюцинации.
   Буквально за два месяца до этого мы с Аликом сидели на вершине Острых сопок – тех самых «синих гор» Колгуева, до которых мы, наконец, добрались – и, наглядевшись вдаль, прилегли на сухой склон, который весь был выстлан каким-то светлым лишайником.
   – Послушай, – спросил я. – А в тундре есть галлюциногенные растения?
   – Как это – галю…генные?
   – Ну, изменяющие состояния сознания. Будто ты опьянел, или видишь сны наяву…
   – Не знаю…
   – Как это не знаешь? Может быть, от прямого общения с духами нас отделяет одна-единственная горсть мха…
   Алик раздумывает.
   – Мухомор, – подсказываю я.
   – Мухомор на Колгуеве не растет. Только сыроежка. Съешь сырую и спишь.
   – Просто спишь?
   – Просто.
   – Ну, это неинтересно.
   – А что ты имеешь против сна?
   Этот вопрос застал меня врасплох.
   – Против сна? Да ничего, на самом деле. Это интереснейшая наука, почти неизвестная мне. Сны почти никогда ничего не говорят мне, – признался я.
   – А мне говорят, – сказал Алик.
   – О чем?
   – Обо всем.
   Дело, конечно и в том, как спать. И зачем. Если всерьез размышлять о свойствах пространства/времени, то сновидение должно быть обязательно включено в эти размышления, как важнейшая характеристика культуры. Ненаправленное, кольцеобразное время предполагает развитую способность ко сну. Бессонница полярной ночью непременно приведет к безумию, поэтому сон здесь является настоящей ценностью и важным умением. Он позволяет незаметно проскочить зимние «растяжки» времени и набраться сил; может быть, прожить интереснейшую параллельную жизнь и получить ценные советы в сновидениях. Поэтому Алик прав: умение спать следует расценивать как прекрасный дар, подобно многим дарам природы утраченный «цивилизованным человечеством».
   Однако, отсутствие мухомора означает что свои «путешествия» колгуевские шаманы прежних времен осуществляли только с помощью аскетических и медитативных практик, не прибегая к красному мухомору, известному шаманам Сибири и Северной Америки.
 
   Нет-нет, я не забыл свой остров! С той ночи, которую мы прошагали по тундре от тьмы к свету, минуло немало времени, но мы ведь условились, что проследим и некоторые весьма отдаленные последствия этого перехода. Все, что нашел я на острове, я привез с собою в Париж. И я, разумеется, надеялся удивить Париж своими находками. Я надеялся проломить окно в Европу. Что у меня было для этого? Несколько фотографий, журнальная публикация нескольких глав недописанной книги. «Не так уж густо», – заметит кто-нибудь. «Ну и что? – возражу я. – Кого из художников это останавливало? Все великие были самонадеянны. Ван Гог вообще рисовать не умел, когда приехал сюда, а у меня в написанных главах было, как мне казалось, неплохо передано возникающее на острове острейшее чувство полноты бытия и прекрасное переживание пустоты. Du Vide… Только теперь я понимаю, насколько безумен был мой план – воспользоваться туристской поездкой, чтобы самому найти людей, которые могли бы заинтересоваться…
   Видимо, я действовал не совсем бессмысленно, обнаружив-таки несколько человек, так или иначе причастных к русской словесности, но все равно – моей темы они не понимали. Мне нужен был один-единственный человек, единомышленник, которого, как раз мне и не удалось найти…
   Остальные казались недоверчивыми.
   Что ж, по-видимому размышляли они, это очень стильно, Le Grand Vide[43]; пустота – это большой стиль, но она должна быть достойна наполненности Парижа…
   Конечно, соглашался я, эта мысль почти естественна: если где-то существует такой сгусток материи, как Париж, то где-то должна быть, конечно, и Пустота, соразмерная его неизмеримости, и она обнаруживается в разных местах земли – в Джунгарской Гоби, в долинах Илафега и Диллиа – великих сухих рек Сахары – она проступает в очертаниях полуострова Лабрадор, где от одного населенного пункта до другого так же далеко, как в тундрах нашей родины и о том, что люди были здесь, на картах свидетельствуют лишь названия, оставленные ими. Вот озеро Шандоре, озеро Жаннен, озеро Кутюр – следы французов, охотников, наверно, которые когда-то прошли здесь, пробираясь от Монреаля на север, в собольи края.
   Однако, «Kolguev» – незнакомое имя, и как объяснить, qu'est que c'est?
   Неподалеку от Лабрадора, на 68° с.ш. я отыскал совершенный аналог Колгуеву к северу от Америки – необитаемый, правда, остров Принс Чарльз. И рядом – остров Нова Зембла – несомненно, отголосок тех времен, когда неудача в поисках «северо-восточного прохода» в Китай заставила европейцев обратить свой взор на запад и кто-то из мореплавателей, отправленных разыскивать «северо-западный» путь вокруг Америки, наткнулся на остров, напомнивший ему Новую Землю. Не сомневаюсь, что это был Генри Гудзон.
   Для меня все давно связалось, все было исполнено смысла и остров мой представительствовал перед Парижем за все пустынные окраины Земли, за всех людей, волею судьбы родившихся или оказавшихся там, за все забытые или полузабытые наречия, за все сказки, еще не превращенные в комиксы и мультики, за все, что еще не было пережевано и сто раз перетолковано «культурой», которая давно задохнулась бы если бы оттуда, извне, из пустынь мира не долетали время от времени освежающие ветры…
   Понимает ли это Париж?
   Не думаю.
   Кажется, ему представляется совершенно естественным, что в его гигантскую воронку сливается столько энергии; только если возникают перебои, он начинает нервничать, как сноб, которого лишили ставших уже привычными изысканных блюд, изысканных напитков и изысканнейшего курева. Однако, от этого сноб не перестает быть снобом. Снобизм не предполагает благодарности к тем, кто питает его.
   Да, я хотел поделиться пустотой – и этот дар щедрее, чем может показаться. Я думал заинтересовать кого-либо книгой, но Париж не склонен интересоваться проектами; ему предлагается слишком много готового. Причем разного, изысканного. Все это город со страшной скоростью накапливает и потребляет в невообразимых количествах. И наивен тот, кто подумал бы, что Париж никогда не гляделся в зеркало Пустоты – он обожает глядеться в зеркала! И в этих зеркалах, как в калейдоскопе, возникали пустыня Наска, и пески Великого Эрга, и наскальные рисунки Тассили, и ледяная пустота Гренландии, и пустота красных австралийских пустынь, усеянных похожими на огромные черные грибы «камнями дьявола», и дельты огромных рек, истекающих из пустоты Земли в пустоту Океана – Колымы, Лены, Маккензи, и пустынные плоскогорья, и солончаки, и пляжи всего мира. Париж видел все-что-ты-хочешь и даже немножечко больше того – кроме Колгуева.
   Но все-таки Париж не желал его замечать.
   Плевать ему было на Колгуев.
 
   В какой-то момент я с благодарностью вспомнил остров, где каждый предмет – будь то оторвавшаяся с мундира царского чиновника пуговица, поморский нож, норвежское ружье или подзорная труба английского путешественника – хранится бережнее, чем в музее и значит для людей несравнимо больше, чем все превратившиеся в музейные экспонаты сокровища Лувра.
   Видимо, прекрасное противится легкой добыче: через три дня я чувствовал тошноту от одной только мысли о музее, как будто отравился чем-то чрезмерно калорийным.
   Помню, я купил у подвыпившей букинистки на набережной бубенчик, un grelot.
   С наслаждением бродил по безлюдной набережной. Шел дождь.
   В пять, любимая, мы встретились с тобой у большой пирамиды Лувра и перешли в сад Тюильри. В круглом фонтане курсировали под дождем игрушечные яхты под парусами. У одной паруса совсем подмокли, она то и дело ложилась на бок. Их сдает в аренду на час-другой какой-то парень, у которого целая тележка этих яхт. Кафешка под платанами. Кофе. Небольшой, прямоугольной формы пруд, тростники, отражение в воде статуи Венеры. Раз минут в пять появляется человек с фотоаппаратом и видит необычный ракурс – отражение белой статуи в темной воде пруда. Он убежден, что нашел уникальное место, уникальный ракурс. Смотрит, прицеливается. Делает снимок. Уходит. И через пять минут появляется другой…
   А чего стоил каждый кадр, привезенный с Колгуева…
 
   В какой-то момент я обиделся и разозлился на Париж.
   Это зажравшийся, отупевший, бесчувственный город.
   Город, в котором голуби подыхают, обожравшись шоколада, недоеденного туристами. Вот еще один готов: глаза затянулись пленкой, только крылья еще отхлопывают по асфальту какой-то сбивчивый, агонизирующий ритм.
   Обманка Champs Elysees: ничего настоящего, просто гигантский супермаркет и огромное кафе, в котором кресла, как в кинотеатре, развернуты в сторону улицы. Вечером туристы будут наблюдать здесь «спектакль жизни», т. е. туристов же. Или продавцов птичьих трелей, свистающих на разные лады в пассаже. В какой-то момент показалось, что все это нереально.
   Как телескоп. Рыба. Вода в аквариуме китайского ресторанчика кажется подкрашенной слабыми фиолетовыми чернилами, белый (и все-таки чуть-чуть фиолетовый) телескоп шевелит плавниками между двумя поднимающимися со дна столбами воздушных пузырьков, вечный прекрасный пленник.