Нет-нет, конечно он, глупец, то есть я, не способен осознать всех ужасающих последствий этого безумного порыва, он, то есть я, не может представить себе, как безразлично к человеку это геологическое величие и во что обойдётся ему схватка с девственной Землей. Впрочем, какая схватка? Земля просто распростерлась перед нами – царственно великолепная и безучастная к нашим потугам. А мы… Да, мы действительно ошиблись в направлении и в результате, обходя глубокий карман Промойной губы, теряли силы, чуть не час тащась в обратную, против нужного, сторону, прежде чем нашли сравнительно узкое и безопасное для переправы на нашей лодчонке место. Шел прилив. Отмель, на которой мы стояли, скоро должна была скрыться под водой. Я обмакнул пальцы в воду, лизнул: ладонь была шершавая и соленая, как камбала. Петя и Толик спешно надували лодку ножным насосом, похожим на половинку резинового мяча.
   Толик перевез меня первого и умчался обратно за вещами. Я раскатал сапоги и далеко зайдя в воду, встречал его метрах в тридцати от берега, брал рюкзаки и тащил на сухое место, чтобы дело шло быстрее. Когда он привез мой рюкзак, я насилу забросил его на высокий берег – устали руки. Я покурил, пожевал, в подражание Алику, корень – не помогло. Дрожат. Снять ребят не смог – прыгал в руках фотоаппарат. Мы подсушили лодку, упихали в рюкзак Толику и пошли. Я никому не говорил о том, что выдохся, но вдруг понял, что нам осталось пройти не десять и не пятнадцать километров, которым я, по глупости все еще вел учёт, а весь путь от начала до конца, как бы долог он не оказался – путь до спасения. То есть до балка геологов. Это требование тела, столь же категоричное, как сигналы об усталости – биение сердца в горле, в голове, собственное истаивание, превращение в мокрый обмылок… Уставшее тело требует жизни, жизни во что бы то ни стало. Полноценного отдыха. Еды. Сна.
   Время ушло, его место опять заняла боль в плечах и в спине. Наверное, было часов семь или восемь. Казалось, не стало темнее. Но когда Алик поймал у воды одинокого гусенка и стал за пазухой греть его, жалея оставшегося без родителей малыша, я все-таки их сфотографировал: на снимке видно, что на остров опустились уже глубокие сумерки. Тусклый свет скрадывает цвета, все ушло в охристо-умбристые тона, которыми прописан бывает фон в иконах аскетического северного письма…
   А пространство и не думало выпускать нас: вновь холодным тугим течением перерезала путь протока, которую можно было, без сомнения, переплюнуть, но нельзя ни перепрыгнуть, ни перейти в сапогах с рюкзаком на плечах. Алик и Толик принимаются искать бревно подходящей длины, чтобы перебросить с берега на берег. У меня ощущение, что мы попусту теряем время: любое бревно будет хоть на полметра, да короче чем нужно.
   – Надо надуть лодку.
   Алик и Толик слышат, но еще некоторое время слоняются по берегу, делая вид, что подходящее бревно им удастся найти. Кажется нами овладевает угрюмая апатия и тоскливое оцепенение – злые духи этого места…
   Мы забрались в самый конец Промойной губы, где сам черт не разберет, где кончается отливная мель и начинается настоящий берег, где топко, а где твердо, и где, собственно, конец всем этим разметавшимся в разные стороны рукавам её, превращающим в лабиринт эти мрачные дюны? Вот, сейчас мы переправимся через эту протоку и окажемся… Где? Неведомо. Хотя видно далеко: плоскость, тёмные песчаные гребни с хохолками травы. Здесь где-то должна быть речка Первая. Её не видно. Ну а дальше, теоретически, Кошка, плечо Кошки, где она прирастает к острову и то самое озеро, о котором потом надо сказать и которое нужно обойти, оставив по правую руку, и там уже совсем близко цель – домик, который, вроде бы, не совсем еще развалился. А значит нары, печка. На худой конец, хоть крыша над головой…
   Словно очнувшись, Алик наконец вздрагивает и начинает доставать лодку из рюкзака. Медлить нельзя, брат, это точно, больно уж скверное это место и запах его, запах сырой глины, не по нраву мне. Здесь глина не та податливая, размятая человеческими руками плоть, которую гончар облекает в привычные формы, запекая их потом в пламени солнца или печи, здесь глина – стихия. В ней сохраняется вечный холод. И пахнет она смертью. Глиной пахнет смерть двух гусят, застигнутых поморником на сизой каолиновой отмели. Расклевана только голова: выдолблен мозг, выдраны глаза. Тепло ушло… Тела остыли…
   Поморник медленно парит над желтыми водами залива, отражающими тускнеющий золотой свет неба. По ту сторону желтых вод, под остывающим небом в километре от нас тянется, закрывая собой горизонт, черная полоса: Кошка. Совсем близко уже. Иногда начинает казаться, что мы слышим звуки прибоя…
   Переправляемся. Помимо рюкзаков, с Аликом тащим надутую лодку. Черт бы взял эту Первую, где она? Ведь лодка, хоть сложенная, хоть надутая, а свой пуд весит? Вижу свои сапоги, ступающие по сочащейся водой земле, слышу дыхание свое и Алика, похожее на дыхание двух усталых животных. Первая: канава или ров, заполненный водой, вот на что она похожа. Мертвая река, мертвые берега, серая глина. Садясь с рюкзаком в лодку, чуть не опрокинулся в воду: от усталости все движения человека делаются неловкими, а я давно уже прошел все стадии вчерашнего «не могу».
   На мокрой гусиной лайде, возвышающейся над уровнем воды едва сантиметров на сорок, сбрасываем рюкзаки. Сил больше нет. «Пространство сделает тебя человеком…» Ну-ну. Петька поднимается и, как безумный, бредет куда-то. Без цели. Просто – идет без рюкзака. Навстречу ему с моря встает туман…
   Одиннадцать вечера.
   И все-таки мы насобирали дров на этой похожей на дно озера равнине, затянувшейся туманом, вскипятили чай, сделав его крепким и сладким, как вино, и обжигающим этим напитком пропихнули внутрь по бутерброду с холодной тушенкой, ибо нам нужно было тепло. Жир, сахар – любое калорийное топливо. Согревшись, надели рюкзаки. Как за руки, подняли за весла лодку и двинулись в туман, не веря, что вырвались уже из лабиринта пульсирующего, как что-то жидкое-живое моря, речек и просто болот и луж.
   Но скоро – и все чаще – стали нам попадаться, мешая идти, обкатанные морем бревна. И наконец открылась взорам гигантская песчаная коса, заваленная выброшенным на берег лесом и мусором. Кошка. Она уходила в бесконечность за нашими спинами и впереди открывалась бесконечностью же замытых песком, валяющихся на песке, схлёстнутых крест-накрест или набросанных друг на друга в шесть или в семь ярусов брёвен, средь которых брели мы в тумане, как меж каких-то немыслимых бастионов…
   Я уже не способен был ни думать, ни чувствовать, но все же слабое тепло, подобное тихому смеху, затрепетало во мне от того, что безумный наш план добираться до западного берега по Кошке был отвергнут и нам не пришлось стать его жертвами, влачась по этой пронизанной морским ветром, заваленной мусором безжизненной пустыне.
   В два часа ночи песок под ногами кончился, пошла тундра, и тут же обнаружился во мху вездеходный след. Через считанные, как казалось, минуты след вывел нас к балку – домику, похожему на снятый с колес вагон. Выстроен был он уже довольно давно первыми геологами-изыскателями, а поскольку нефть открылась в конце-концов только на востоке острова, домик стоял, заброшенный людьми. Вокруг валялось с полсотни ржавых бочек, гусеничные траки да звенья бура, одно из которых, как гигантский штопор, было кем-то вонжено в землю.
   Стекло в окне домишки оказалось вдребезги разбитым[17], на столе и на нарах, поверх черной спекшейся грязи склизко взялась плесень, на полу валялся мокрый, заплесневелый матрас. Надо отдать должное нашим проводникам: ни на миг не поддавшись чувству разочарования, они тут же разыскали два зеленоватых листа стекла, которыми снова закрыли окно, после чего мы принялись мести и скрести прогнившее нутро домишки, пока не привели его в божеский вид, выскоблив всю грязь. А потом, раскатав на нарах свои шкуры и затопив печь, стащили с онемевших ног ненавистные сапоги, сварили кофе и… проболтали до четырех часов утра.
 
   Я должен был все-таки сказать про озеро. Конечно, приняв во внимание все, что случилось с нами в этот день, а также усталость как таковую, меркнущий свет, сырость, туман, странные звуки с моря, запах глины, зловещих поморников, дюны, лабиринт и золото неба – легко понять, почему мы не обратили должного внимания на озеро, которое обошли, как и следовало сделать, оставив по правую руку. Увы! Нам следовало, конечно, хотя бы на минуту замедлить свой понурый шаг и вглядеться в туманное зеркало вод – ибо это озеро без названия, мимо которого мы прошествовали молча, как призраки, несущие резиновую лодку, и есть то самое «Озеро Саксонца», которое сто лет назад нарёк так невольный вдохновитель нашего похода – шотландец Обин Тревор-Бетти.
   По глотку крепчайшего и сладчайшего кофе за Тревора-Бетти!
   По глубочайшей затяжке наилучшей из всех сигарет – той, что курится на отдыхе после целого дня пути!
   Он был первым ученым и первым европейцем, кто пересек Колгуев с севера на юг, три месяца прожив на острове и подружившись со всеми его тогдашними обитателями. Он был, вероятно, романтиком, этот действительный член Королевского географического общества, Зоологического общества и Британского союза орнитологов, раз выбрал себе для исследования сию «унылую», «пустынную» и «ледяную» страну (всё это эпитеты переводчика из предисловия к русскому изданию книги). Или, напротив – честолюбцем, воспользовавшимся сравнительно простым случаем войти в ряды арктических исследователей? Боюсь, что взявшись судить об этом сегодня, мы рискуем соскользнуть в ужасающую банальность. Девятнадцатый век, совсем недавно еще такой близкий, такой знакомый, такой родной – вдруг стремительно отдалился от нас. Может быть потому, действительно, что порвались наши родственные связи с ним. И скоро, со смертью последних стариков узы, связывающие нас с тем временем, порвутся окончательно – и тогда он станет таким же далеким и непонятным, как и все прочие века, в которых мы перестаем узнавать себя и не видим созвучия своему пониманию жизни. А посему поостережемся судить о том близком-далеком времени, память о котором необъяснимо живет в бесконечных литературных и телевизионных сериалах нашей фельетонной эпохи и лишь иногда, в какой-нибудь мальчишеской мечте, оживает, как надежда, как отблеск солнца на верхушках мачт парусных кораблей в Глазго…
   Это время было исполнено величия и сознания собственного величия. Вера в прогресс была безоговорочна, как прежде вера в Бога. Символом этой веры был Храм Науки (скорее, впрочем, напоминающий гигантский музей или огромную библиотеку). Что немудрено: он только-только еще был довершен по грандиозному проекту Просвещения, согласно которому мир есть Энциклопедия. В некоторых залах еще свежо пахло пустотой, которую надлежало заполнить… В стенах Храма не появилось еще ни одной трещины…
   Казалось, работа здесь только начинается, тогда как по сути она была уже завершена. Идеи сродни деревьям: если на ветках налились плоды, значит дело близится к осени. Но человечество еще не устало восхищаться диковинами, приносимыми в Храм. Оно стремилось к предельной точности, к предельной ясности во всем. В устройстве человека. Машины. Мира. Бога.
   Все было подвергнуто описанию: XIX век породил гигантскую толщу литературы о путешествиях. Атласы географические и ботанические, дневники, отчеты об экспедициях с подробным описанием геологии, флоры, фауны и обычаев населяющих открытые местности людей. Девятнадцатый век подвел своеобразный итог многовековой работе по переводу всех знаний о мире на язык европейской науки: появились глобальные философские и естественнонаучные системы. Ламарк, Дарвин, Спенсер, Конт – ими упивались, как словом, вносящим последнюю ясность, которое делало мир окончательно понятным…
   Теперь, когда мир так хорошо изучен, что пустующих залов в Храме Науки уже не осталось; так изучен, что наполовину мёртв и хранит память о былом живом в десятках и сотнях миллионов страниц – утративших прежний жар, остывших… Мёртвых? Мы вынуждены иначе смотреть на величественную громаду Храма, воздвигнутого еще так недавно, на редких посетителей, слоняющихся по залам, на растрескавшиеся стены, потёки на потолке, на сбитые во время войн с крыши фигуры Разума и Прогресса, прежде простиравших над миром свои руки; на нищего у врат и пьяного у ограды… Мы что-то пытаемся понять… Понимаем… Нет, не можем…
   Должно быть, ничего страшного не случилось. Просто еще одна эпоха всё-таки подходит к концу. Тревор-Бетти, конечно, всецело еще принадлежал ей: он, запоздалый первооткрыватель мира, мечтавший совершить своё путешествие и написать о нем свою книгу.
   Арктика отнюдь не была уже белым пятном. Норвежцы регулярно промышляли моржей и белых медведей на севере Новой Земли, покуда русские занимались её югом; во время промыслового рейса, собственно, Эллинг Карлсен и обнаружил в Ледяной гавани странный заброшенный дом, внутри забитый снегом, разрыв который, промышленники обнаружили старинные часы… алебарды… мушкеты… Часы простояли почти 275 лет: дом оказался зимовьем Баренца.
   Вслед за Карлсеном, в 1876-м, место зимовки последней голландской экспедиции в Китай обследовал английский спортсмен Гардинер, движимый жгучим археологическим интересом дилетанта. Но если Новая Земля – ключ к восточной Арктике – неизменно притягивала к себе и промышленников, и исследователей, то Колгуев и в конце XIX столетия (для европейцев, по крайней мере) оставался столь же малопонятным географическим объектом, как и в XVI веке, когда «Меркурий», корабль Баренца, пролетел мимо него, не замедлив даже хода. Поэтому экспедиция Тревора-Бетти отнюдь не была прогулкой по экзотическим местам. Собственно говоря, только стечение многих и совершенно не зависящих от путешественников обстоятельств позволило им остаться в живых. И при том, что книга «Ice bound on Kolguev» была и остается одним из лучших описаний острова, в ней автором заключено еще и чисто авантюрное напряжение. Оказалось, что не в Африке, не в Амазонии, а почти дома, в Европе, хоть и в крайних её пределах, может быть такое: неизвестный остров, населенный неизвестным народом, говорящим на странном самодийском наречии; полные опасности приключения двух отважных англичан, их отчаяние, вызванное необъяснимым отсутствием корабля, который должен был забрать их с чуждого берега, невозможность вернуться на родину в канун долгой полярной ночи и, наконец, неожиданное появление двух русских карбасов, сулящих хоть и неверное, как вся русская морская удача, но все-таки вероятное спасение…
   В 1897 году книга вышла в русском переводе[18], но, конечно, необходимо взять в руки прекрасное, заключенное в тисненую, голубоватую с золотом, обложку более чем четырехсотстраничное английское издание, с картой, иллюстрациями и приложениями (флора, фауна, особенности ненецкого языка), чтобы почувствовать, с чем, собственно, мы имеем дело, каким неизъяснимым ароматом веет от книги и откуда в ней такая смесь авторского достоинства и самолюбования, широкой эрудиции и едва заметного надменства, исследовательского интереса и необоримого духа превосходства, который довлеет надо всем… Добрая старая викторианская Англия, после Ватерлоо не знавшая ничего, кроме побед, Англия-владычица (уже не только морей, но и доброй половины мира), Англия, не желающая отказаться ни от одной из своих прихотей и в равной степени не способная признать ни одну свою ложь, живущая чувством собственной полноценности – вот где, помимо Колгуева, мы невольно оказываемся, взяв в руки эту книгу.
   «…Вот уже два года минуло с тех пор, как я отложил в сторону перо, закончив отчет о продолжительном пребывании на острове Колгуев, который расположен в части Северного ледовитого океана, известной, как море Баренца. Мое пребывание здесь, достаточно благополучное, впрочем, было осложнено тем, что остров оказался скован паковым льдом, который лишил судно возможности подойти к острову. Со мной было два англичанина: один – мой спутник Томас Гиланд; другой – старый верный спаниэль по кличке Матрос. Бедный, милый старый Матрос! Перенесся ли он после смерти в иные охотничьи угодья, счастлив ли там – я не знаю…»
   Что за чудный стиль, что за чудные времена!
   Шотландец Обин Тревор-Бетти был орнитолог, и тем интерес его к Колгуеву вполне объясним. В 1892 году он на английском торговом судне прибыл в Архангельск с целью подробнее разузнать какие-либо сведения о Колгуеве, но это ему, как ни странно, не удалось. «Я обращался к купцам и рыбакам, обращался к соловецким монахам – но без результата. Никто ничего не знал о Колгуеве, но все были согласны в том, что это – скверное место».
   Не может быть, чтобы любопытствующего англичанина не обманывали. Мезенские поморы по крайней мере с середины XIX века били на Колгуеве гусей по сто тысяч штук в год и соленой гусятиной (из-за небрежности посола слегка отдающею псиной) по баснословно дешевой цене торговали в Архангельске прямо в районе соломбальских верфей. Можно, конечно, подыскать какую-нибудь рациональную причину (и Тревор-Бетти в своей книге даже указывает её), по которой «близкий» и «повадливый» остров, куда промысловые ватаги весело собирались отъесться и «раздобриться», вдруг совершенно изгладился из народной памяти, но в столь сложных умозаключениях нет, кажется, надобности…
   В конце концов, так ничего толком не узнав о Колгуеве, не добившись даже, есть там люди, или нет, а если есть – то постоянно живут или только бывают наездами, – молодой орнитолог попал на прием к архангельскому генерал-губернатору. Последний, не без лёгкого удивления выслушав англичанина, тем не менее предложил ему на будущий год воспользоваться для путешествия на Колгуев губернаторской канонеркой, которая ежегодно осенью ходит на Новую Землю – с тем, чтобы на обратном пути в Архангельск та могла забрать его с острова. Посчитав, что время, когда канонерка совершает свой рейс, слишком позднее для наблюдений за птицами, Тревор-Бетти отклоняет это предложение.
   Но не отказывается от своих планов.
   По возвращении он составляет отчет о Колгуеве и предполагаемом путешествии туда лорду Литтлтону, председателю Британского союза орнитологов. То был настоящий английский джентльмен старой эпохи – отважный, чистосердечный и не лишенный, конечно же, странности (любимым литературным персонажем его, во всяком случае, был благородный идальго из Ламанчи, следуя за которым, лорд Литтлтон в молодости отправился изучать птиц Испании). С его племянником, Мервином Повисом, Тревор-Бетти был дружен, тем более, что тот тоже выражал стремление к путешествию в северные моря. В ту пору старый лорд Литтлтон уже долгое время был болен и не покидал своего дома в Нозернтомпшире, занимаясь изучением окрестных птиц. Но отчет Тревора-Бетти, похоже, взволновал его лучшие чувства.
   «Выражаю глубокую признательность вам за присланный мне отчет о Колгуеве. Все это было совершенно ново для меня и, не будь я ныне немощен, и будь я по-прежнему владельцем старого „Светлячка“, думаю, пришлось бы мне еще раз пуститься в путь, чтобы посетить сей „благословенный остров птиц“»[19].
   Нет сомнения, что готовя отчет лорду Литтлтону, Тревор-Бетти успел ознакомиться с описанием острова, сделанным профессором Савельевым в 1841 году и, главное, с очерком С.В. Максимова, составленным из поморских рассказов о Колгуеве, где как раз ему даны характеристики столь лестные, что после них даже слова о «благословенном острове птиц» не кажутся таким уж преувеличением[20]. Но ответ старого лорда отнюдь не был обычной данью вежливости: вскоре он написал племяннику, Мервину Повису, о готовности оплатить половину суммы за фрахт парохода и одновременно начал наводить справки о бывшей своей яхте «Светлячок», специально построенной когда-то для походов на Шпицберген. Но в этих хлопотах вскоре нужда отпала: Мервин арендовал мореходную паровую яхту «Саксонец».
   Друг Тревора-Бетти, арендовавший судно, мечтал поплавать и поохотиться в северных морях, но не имел ни малейшего желания разделять с ним невзгоды пребывания собственно на острове, которые легко можно было предугадать, прочитав те же «записки» профессора Савельева. Сетуя на неполноту своих наблюдений, тот оговаривается, что из шестнадцати дней, проведенных им на Колгуеве в 1841 году, десять были совершенно непригодны для каких бы то ни было исследований: «Сильные штормы не позволяли нам даже оставить палатки»… Из этой изначальной разницы устремлений двух друзей и потянулась цепь случайностей, которые пребывание Тревора-Бетти на Колгуеве удлинили до трех месяцев вместо одного и одарили его жизнь настоящим приключением, а Мервина Повиса заставили в конце английского издания книги дать-таки разъяснения в том, как могло получиться, что он вернулся из плавания, бросив на диком заполярном острове двух товарищей? Эти объяснения обстоятельны, как все викторианское, но не объясняют ровным счетом ничего, ибо «Саксонец» – современная паровая яхта в пятьдесят регистрированных тонн с командой из двенадцати «опытных шотландских китоловов» – убоявшись наступающих льдов, ушел от острова 8 августа, а Тревор-Бетти со своим псом и потерявшим всякую надежду товарищем покинул Колгуев 18 сентября на поморской посудине, которая у всякого цивилизованного морехода вызвала бы, вероятно, чувство удивления и ужаса. Карбас представлял собой большую десятиметровую лодку с маленькой каютой на корме, почти плоскодонную, очень широкую, которая, будучи нагружена сотнею бочек солёной оленины, битых гусей и шкур, сидела в воде на шесть футов в глубину. Правил этой посудиной одетый в ненецкую малицу капитан, купец Александр Сумароков, рядом был один его русский помощник, а команду составляли два ненца, Онаска и Тимофей, за которыми признавали провидческий дар и способность читать знаки судьбы…
   Увы! Мы забежали в конец истории, не рассказав её начала, которое, надо сказать, не предвещало ничего подобного. Отправившись 2 июня 1894 года из Пертегда, «Саксонец» уже через десять дней, загрузившись углём в Вардё на севере Швеции, взял курс на Колгуев. Еще через три дня, 15 июня, в два часа пополудни на «Саксонце» заметили «низкие туманные облака, очевидно висевшие над какой-нибудь землей. Эта земля не могла быть ничем иным, как островом Колгуевым… Матросы, как всегда бывает в таких случаях, уверяли, будто они видят холмы, горы и т. д. Но только всего за шесть часов до высадки на берег мы, действительно, могли поклясться, что видим землю, хотя и тут она от времени до времени заволакивалась туманом».
   Заветный час настал и Тревор-Бетти увидел наконец «благословенный остров птиц», остров своей мечты!
   «…Это был самый бедный и неприветливый берег, какой только вы можете себе вообразить. Конечно, мы и не ожидали встретить деревья под такими широтами, но часто их отсутствие вознаграждается иными красотами – блеском ледников или крепкими бастионами скал, над которыми летают мириадами птицы, как гонимый ветром снег. Здесь не было ничего подобного. Перед нами лежала лишь длинная низкая однообразная линия… Полосы снега, доходившие до ледяной бахромы моря и обнажавшие местами песчаную или глинистую стену, размытую темными потоками, сбегавшими сверху…»
   Читая эти строки, пронизанные горечью разочарования, я чувствую почти смущение – настолько хорошо ведомы мне чувства, внушаемые этим унылым пейзажем, настолько знакома сжимающая сердце тоска и саднящее недоумение: вот это и есть то, ради чего мы плыли?!
   Я полон сочувствия. Я готов был бы выкрикнуть слова ободрения, не прозвучи они так глупо после того, как Тревор-Бетти за сто лет до нас не преступил границу этого обрамленного льдистым кружевом клочка суши, не погрузился в него с головой, скрывшись за линией горизонта на бескрайней плоскости и не принёс оттуда своё сокровище, свою книгу. В конце концов, выбор у нас невелик. Добыть сокровище из того, что посылает нам судьба – будь то бедная доля дервиша, или внезапная удача, открывающаяся словом «сезам», или гигантский кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море (каковым, по сути и является Колгуев)… В противном случае не останется ничего, как писать никому не нужные оправдания в Книге Несбывшегося…
   Английским путешественникам, несомненно, не повезло: лето 1894-го было как раз одним из тех, когда из Карских Ворот в Баренцево море тяжелым движением океана выбрасывает мощные морские льды. Когда эти громадные зеленоватые льдины садятся на мель у Колгуева, всё вокруг сковывает их цепенящий холод. На все лето устанавливается промозглая, холодная погода и добро, если в глубине острова случится несколько тёплых дней – над побережьем так и будут висеть дождь и туман.
   В год 1894-й все мелководье вокруг Колгуева замерзло как пруд, в который погрузили айсберг. Единственное место, где верно можно было бросить якорь и где всегда причаливали к Колгуеву поморы, Становой шарок (название означает, собственно: проливчик, которым меж мелями можно подойти к острову для стоянки), оказалось из-за льда недосягаемым для «Саксонца». К тому же, с востока несло морской лёд… Яхта развернулась и пошла на северо-запад вдоль Кошки, огибая остров как бы по ходу часовой стрелки. В очерке Максимова написано было, что удобные якорные стоянки есть в устьях рек Кривой и Гусиной, и, хотя в описании профессора Савельева утверждалось прямо противоположное, путешественникам ничего не оставалось, как выяснить это самим.