Страница:
Хоть и сказано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — но Савка любил учиться. И о школе мечтал лет с пяти. А перед самым первым сентября, как назло, он очень тяжело заболеет, — наверное, от ожидания. Каждый раз, выныривая из жаркого омута, он будет спрашивать у матери, не купила ли она ему к школе букварь, на что мать неизменно будет отвечать: «Подождем, может, ты еще и помрешь». Эти слова врежутся ему в память на всю жизнь. Никто никогда не говорил слов страшнее. И все-таки он любил свою мать, пока она была жива, любит и посейчас, ибо человеку не дано выбирать родителей, потому-то, наверное, беличья кисть как бы сама собой и выводит сейчас лик Богородицы, уж очень смахивающий на лик его матери, не опухшей и опустившейся, какой осталась она в его памяти, а молодой, красивой, вот как на этой старой фотокарточке, где она у разрушенного здания, вроде бы на церковь похожего, а рядом какой-то солдатик держит в руках лом, как будто это копье, и у которого до странного знакомые крылья носа… «Ладно, — говорит он тетке, взбивающей яичную темперу, — читай молитву к Ангелу-Хранителю, проси, чтоб послал какого-нито покупателя.» Денег не осталось даже на хлеб. Даже дрозду не за что корма купить. Очень сильно поиздержался намедни на краски. Зато уж краски приобрел так краски — сам Рублев, наверное, рад был бы таким-то: тут тебе и «черный марс», тут тебе и черлень, и горная синь, и умбра, ультрамарин есть и желтый, и зеленый, и голубой, тут тебе краска желтая стронциановая, и даже подвохривольную слизуху приобрел. Из самой Греции, из Афонских монастырей привезли давнишний заказ, уже и забыл про него, — кровь из носу надо было выкупить. Все деньги отвалил, до копейки. Ну да не в деньгах же счастье, и что заботиться о дне завтрашнем, пусть завтрашний день сам о себе заботится… Услышав это, тетка веселеет и, перекрестившись, начинает читать: «Свете светлый, светло просвети душу мою, наставниче мой и хранителю, от Бога данный ми Ангеле. Освети ум мой, блаже, и просвети мя, молюся ти, святый Ангеле, и мыслити ми полезная всегда настави мя». Черный дрозд в клетке взбадривается и начинает скакать по жердочке. Дверная щеколда щелкает, и в сенцы кто-то входит…
Савл открывает ветхую дверь, щёлкнув щеколдой, и входит в темные сени, где пахнет пылью средневековья. Что-то неясное рождает в нем этот старинный запах истертого в прах красного кирпича, пропитанного вековой горечью несбывшихся надежд нескольких поколений, и он чувствует, как от волнения трепещут у него крылья носа… Встречает его пожилая женщина с одутловатым лицом. «Интересуетесь?» — поводит рукой вокруг. Савл останавливается на пороге в изумлении и оторопи. Комната сияет каким-то неизбывным светом. Крайнюю нищету демонстрирует и возвышенный аскетизм подчеркивает. Всюду блестят лампады, отражаясь в очах многочисленных святых. В клетке неспокойно сидит черный дрозд, то и дело перебирает восковыми лапками по жёрдочке, да блестит янтарными бусинами глаз. Всё необычно в этой комнате, странно и торжественно; всюду старинная простота; предельная бедность глядит изо всех углов, но в то же время каждая вещь, самая простая и незначительная, исходит какой-то благостной добротой. Сами стены, толстые, слежавшиеся за века, протоптанный посреди комнаты каменный пол, узкие окна-бойницы, старинная печь в голубых изразцах, лавки вдоль стен, прочные приземистые табуреты, брусья-тяблы под расставленными иконами — всё говорит за то, что перед ним сколок старины, вот так же, наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из-под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная» — «Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…
В церкви всё еще поет хор, когда Савл поднимается в гору, поднимается почти бегом, а из храма плывет над пыльной лебедой, над встопорщенными крышами домишек растекается мощное: «Православных Патриархов, митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов, иеромонахов, иереев, иеродиаконов, диаконов, схимонахов, монахов, послушников, создателей и благотворителей обители сея», — плывет из церкви над городом, над рекой, и дальше, и дальше, когда Савл проходит мимо, направляясь к вокзалу. Боже, что за люди?! Да и люди ли они? Ему хочется поскорее вернуться в Москву, где нет этого странного духа, скорее в чистенький отель, к привычным вещам и понятиям, да поскорее в теплую ванну, и смывать, смывать лучшими шампунями с себя всю эту муть, весь этот средневековый чад, весь этот ужас. Он вспоминает про иконку, которую приобрел из вежливости — показалось неприличным уйти с пустыми руками, вот и купил самую дешевенькую, — куда бы ее выбросить? Но урны нигде рядом не наблюдается, а бросать просто под забор как-то неудобно. Хотя зачем выбрасывать? Ведь забавно будет показать в Париже эту мазню, то-то смеху будет, это вам, братцы, покруче набивших оскомину матрёшек… И вдруг ловит себя на том, что застарелая тоска куда-то исчезает, пропадает, будто и не было ее вовсе, и словно что-то сходит, опускается на него, неясное, ранее не изведанное, ему остро хочется жить и радоваться жизни, он вдруг понимает, какое это счастье, что родился он с руками и ногами и не в забытой Богом дыре, а в Париже, где его ждет мать и целые толпы поклонниц и поклонников, что в своем деле он кое-чего достиг, на хорошем счету, его даже называют любовно то «кудесником», то «милашкой», и что впереди у него — светлое будущее, безоблачное и счастливое. Да, он будто ледяной, освежающий душ принял… И только в поезде, отъезжая от Глотова, он взглянет на иконку Георгия-Победоносца, в жарком чешуйчатом доспехе, поражающего Змея копием, — взглянет, и внутри у него всё сожмется: Георгий на иконе так похож на отца, так похож…
«Праотец, отец и братии наших, здесь лежащих, и повсюду православных христиан, православных воинов, и всех за веру и отечество на брани убиенных, покоя, тишины, блаженныя памяти их, Господу помолимся», — доносится из церкви в сумрачную мастерскую русского иконописца-изографа Савелия, он же между тем доканчивает икону Преблагой и радуется тому, что сегодня как никогда всё хорошо у него получается, недаром три дня постился, последние мазки ложатся как-то особенно удачно, вдохновение мощное, а усталость даже и не посещала ни разу за весь день, и даже кое-что удалось продать, не выходя из дома. «Благодарю тя, Господи! Всё хорошо. Вот и хлеб обрел. И тетке — лекарство. И дрозду — корм». И делается ему еще радостнее и легче. А черный дрозд поет и поет, свистит и свистит, то серебряной флейтой, то бронзовой дудочкой, заливается, и укороту на него нет, будто слова выговаривает. Славно-то как, Господи! Легко-то как, Создателю мой!
НА ПОСТУ
ВЗЛЕТ-ПОСАДКА
Савл открывает ветхую дверь, щёлкнув щеколдой, и входит в темные сени, где пахнет пылью средневековья. Что-то неясное рождает в нем этот старинный запах истертого в прах красного кирпича, пропитанного вековой горечью несбывшихся надежд нескольких поколений, и он чувствует, как от волнения трепещут у него крылья носа… Встречает его пожилая женщина с одутловатым лицом. «Интересуетесь?» — поводит рукой вокруг. Савл останавливается на пороге в изумлении и оторопи. Комната сияет каким-то неизбывным светом. Крайнюю нищету демонстрирует и возвышенный аскетизм подчеркивает. Всюду блестят лампады, отражаясь в очах многочисленных святых. В клетке неспокойно сидит черный дрозд, то и дело перебирает восковыми лапками по жёрдочке, да блестит янтарными бусинами глаз. Всё необычно в этой комнате, странно и торжественно; всюду старинная простота; предельная бедность глядит изо всех углов, но в то же время каждая вещь, самая простая и незначительная, исходит какой-то благостной добротой. Сами стены, толстые, слежавшиеся за века, протоптанный посреди комнаты каменный пол, узкие окна-бойницы, старинная печь в голубых изразцах, лавки вдоль стен, прочные приземистые табуреты, брусья-тяблы под расставленными иконами — всё говорит за то, что перед ним сколок старины, вот так же, наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из-под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная» — «Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…
В церкви всё еще поет хор, когда Савл поднимается в гору, поднимается почти бегом, а из храма плывет над пыльной лебедой, над встопорщенными крышами домишек растекается мощное: «Православных Патриархов, митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов, иеромонахов, иереев, иеродиаконов, диаконов, схимонахов, монахов, послушников, создателей и благотворителей обители сея», — плывет из церкви над городом, над рекой, и дальше, и дальше, когда Савл проходит мимо, направляясь к вокзалу. Боже, что за люди?! Да и люди ли они? Ему хочется поскорее вернуться в Москву, где нет этого странного духа, скорее в чистенький отель, к привычным вещам и понятиям, да поскорее в теплую ванну, и смывать, смывать лучшими шампунями с себя всю эту муть, весь этот средневековый чад, весь этот ужас. Он вспоминает про иконку, которую приобрел из вежливости — показалось неприличным уйти с пустыми руками, вот и купил самую дешевенькую, — куда бы ее выбросить? Но урны нигде рядом не наблюдается, а бросать просто под забор как-то неудобно. Хотя зачем выбрасывать? Ведь забавно будет показать в Париже эту мазню, то-то смеху будет, это вам, братцы, покруче набивших оскомину матрёшек… И вдруг ловит себя на том, что застарелая тоска куда-то исчезает, пропадает, будто и не было ее вовсе, и словно что-то сходит, опускается на него, неясное, ранее не изведанное, ему остро хочется жить и радоваться жизни, он вдруг понимает, какое это счастье, что родился он с руками и ногами и не в забытой Богом дыре, а в Париже, где его ждет мать и целые толпы поклонниц и поклонников, что в своем деле он кое-чего достиг, на хорошем счету, его даже называют любовно то «кудесником», то «милашкой», и что впереди у него — светлое будущее, безоблачное и счастливое. Да, он будто ледяной, освежающий душ принял… И только в поезде, отъезжая от Глотова, он взглянет на иконку Георгия-Победоносца, в жарком чешуйчатом доспехе, поражающего Змея копием, — взглянет, и внутри у него всё сожмется: Георгий на иконе так похож на отца, так похож…
«Праотец, отец и братии наших, здесь лежащих, и повсюду православных христиан, православных воинов, и всех за веру и отечество на брани убиенных, покоя, тишины, блаженныя памяти их, Господу помолимся», — доносится из церкви в сумрачную мастерскую русского иконописца-изографа Савелия, он же между тем доканчивает икону Преблагой и радуется тому, что сегодня как никогда всё хорошо у него получается, недаром три дня постился, последние мазки ложатся как-то особенно удачно, вдохновение мощное, а усталость даже и не посещала ни разу за весь день, и даже кое-что удалось продать, не выходя из дома. «Благодарю тя, Господи! Всё хорошо. Вот и хлеб обрел. И тетке — лекарство. И дрозду — корм». И делается ему еще радостнее и легче. А черный дрозд поет и поет, свистит и свистит, то серебряной флейтой, то бронзовой дудочкой, заливается, и укороту на него нет, будто слова выговаривает. Славно-то как, Господи! Легко-то как, Создателю мой!
НА ПОСТУ
Покосились столбы на болоте.
Под ногами то грязь, то вода.
И гудят в стометровом пролёте
На холодном ветру провода.
Край забытый. Хазарские тропы.
Путник пеший! Рюкзак за плечом.
Стой! Бродяга… Откуда и кто ты?
Ищешь что здесь, куда ты, зачем?
И послышалось в сиплом ответе, —
Лучше б вовсе его не встречать —
Будто нет больше горя на свете
И не стоит о счастье мечтать.
Будто все мы ничтожество, твари.
Белый свет опостылел ему…
Бога вспомнил такими словами
И такую понес ерунду:
— Плохо всё!..
Справедливости нет,
Идеалам каким не служи…
Если выставить правду на свет, —
И она соучастница лжи!..
Не снимая с плеча свою ношу,
Отмахнулся… И дальше пошёл.
— Гей, славяне!..
Так думать негоже,
Пока русич с поста не ушёл!..
Бездорожье, крутые подъемы.
Всё отчетливей звуки весны.
Портупея, петлицы, погоны…
Снятся только тревожные сны.
ВЗЛЕТ-ПОСАДКА
Похоже, настала пора писать мемуары.
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике —ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно — пилоты-полеты-самолеты! — но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более, ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в «самоходы», ну, пили «Массандру» из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился — что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь всё видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших «музыкальных мальчиков», как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, — в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон… Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, — похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве самолет — Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой чтобы убиться — надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые «МиГ-17» —это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приопущенными крыльями, — удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? — и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, — поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать — для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случится нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому когда подрулил на серебристом «МиГе» к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, я совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием — Двоёвка, на рулежке морщились ветром голубые лужи, и на грачах, что долбили своими толстыми белыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Всё было как всегда. Я не ожидал, я даже не думал, что меня «выпустят». В экипаже нас было четыре «музыкальных мальчика», как выражался следом за начальством наш зверь-инструктор. «Первым номером» он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко — две заправки каждый день, мне —одну; остальным — что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера «облажался», хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов — три заправки, — но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, «зарубил» его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже «вылечу» я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой «вылет» — конец месяца, горела его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился «вывозить» даже двоих своих «кадров». Вылететь надо было — кровь из носу! После того, как наш честолюбивый «отец-командир» объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав перед носом кулачищем:
— Чтоб вылетел, козел, — понял! Иначе — смотри… Я кивнул своей стриженной «под ноль» головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. Вылечу! Хотя знал точно, что Ляпота ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота — нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный «зарубщик». Старой закваски, еще из «сталинских соколов». Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…
Тем более, что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня «повозить» еще — заправки две-три дополнительных.
Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось — вынь и по ложь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных — он меня, конечно же, «зарубит», а там — праздники… А после праздников — посмотрим. Так я решил про себя.
Но инструктор, видно, и не подумал менять свое решение, поэтому сегодня утром, усаживая меня в кабину «спарки», он тревожно спросил:
— А чего сигареты не купил?
У нас было принято на «вылет» покупать блок хороших сигарет с фильтром и дарить потом по пачке инструктору, выпускающему, командиру звена и комэску, руководителю полетов (РП), короче, «отцам-командирам». Я неопределенно отмахнулся:
— А-а, успею еще. Потом… Мой черт чуть не взвился:
— Чего — «успею»? Ты это брось! Чтоб вылетел, — понял? — и опять помахал перед носом жилистым кулаком с буграми на суставах, какие бывают у отъявленных природных бандитов, да еще у каратистов.
Слетал я с Ляпотой плоховатенько. На троечку. Три полета по кругу, три взлета, три посадки. Главное, конечно, посадки. А они все были неважнецкие. Первый раз сел на левую сторону ВПП (был довольно сильный боковой ветер), второй раз — с перелетом, третий раз — на левую сторону, да еще и с перелетом. Троечные полеты, троечные посадки. Верный «заруб» и три заправки дополнительных. Так думал я, руля на стоянку.
Я равнодушно рулил на стоянку, обдумывая предстоящее объяснение со своим монстром, Ляпота в задней кабине молча курил, приоткрыв запотевший фонарь — всё было ясно без слов… Говорят, его выпускал когда-то сам Покрышкин. В это трудно было поверить, но это был реальный факт.
На стоянке нас ждал инструктор с бешеными, белыми глазами. Из его капроновой шлемофонной сумки торчал блок «Интера». Уже приготовил, отметил я, — притом самых дешевых…
Ляпота вылез, кряхтя и пуча глаза, из кабины, пробурчал что-то неразборчивое, похоже, матерное, и, припадая на отсиделые ноги, ушел. Подскочил инструктор. Ну? Что? Я пожимал плечами и старался не раздражать своего дьявола. Еще по голове настучит — за ним не заржавеет.
— А ну бегом — получать замечания! И чтобы…
Я вылез из кабины и поковылял на затекших ногах искать Ляпоту. Нашел его в стартовом буфете. Полковник «употреблял» стартовый завтрак, состоявший из бутербродов с колбасой и сыром и стакана мутноватого кофе. Издалека показался натуральным дедом: седая голова, морщинистая шея, сутулая спина… Я подошел, когда он допивал кофе, пуча от удовольствия глаза. Доложил как положено.
— Ну что, агрегатик, — сказал Ляпота, выплевывая кофейные крупки, — ежели выпущу — не труханешь?
— Не должон, товарищ полковник! — ответил я ему в тон: Ляпота любил, чтобы отвечали по-простонародному и не мудрствуя.
— Ну, тогда давай… — и он размашисто расписался в полетной книжке, пуча глаза. — В войну Александр Иванович меня с шестью полетами выпустил. И ничего…
Я обалдел от неожиданности. Да, человек он в самом деле был неординарный.
По-волчьи, в два приема, я проглотил стартовый завтрак, запил его остывшим кофеем, и, выплевывая кофейные крупки, пошел на стоянку. Инструктор с техником готовили к вылету шестьдесят первый борт. Они уже откуда-то знали, что я получил «добро». Инструктор протянул мне блок сигарет, пробормотал что-то насчет того, что я не совсем еще, оказывается, пропащий, и потребовал за сигареты пятерку. Я сказал, что денег нету, надеясь на его великодушие и щедрость. Нет, видно, хохол его маму любил…
— Займи у кого-нибудь. Вот, например, хоть у Француза, — он всех нас в экипаже величал по кличкам. Не авиационный экипаж, а какая-то прямо-таки «малина» воровская.
Француз не посмел отказать шефу, безропотно отслюнил пятерку мятыми рублями, один из которых оказался порван чуть ли не пополам, из-за чего они довольно долго препирались, пока Француз не заменил купюру… А я надел шлемофон, принял от техника, самодовольно лыбясь, рапорт о готовности машины к вылету, обошел самолет вокруг, придирчиво оглядел его, потом подошел к переднему колесу, помочился на него — на счастье! —. техник при этом деликатно отвернулся, и полез в кабину.
Застегнул парашютные лямки, покрылся засаленными привязными ремнями, присоединил шлемофон к радиостанции (в ушах сразу затрещало, запищало, послышался радиообмен), запросил у руководителя полетов «запуск», получил разрешение, крикнул «снять чеки и заглушки!», — и с помощью техника запустил двигатель, с небольшим, правда, помпажом; задернул фонарь, загерметизировал кабину и словно отделился от внешнего мира в какой-то иной, маленький мирок, проверил двигатель на всех режимах — всё было нормально, — после чего запросил «вырулить»; когда получил разрешение, поднял над головой руки: убрать колодки! — колодки выдернули из-под колес; инструктор на моих глазах разорвал блок сигарет, вынул одну пачку, нырнул под левое крыло, чтобы подложить ее под колесо. Потом голова его показалась позади крыла, он резко качнул элерон — ручка управления, торчащая у меня между ног, больно ударила по коленке. Я чертыхнулся, отпустил тормоза и выкатился на рулежку…
Никому и в голову не приходило менять или как-то исправлять и модернизировать что-либо в этом странном симбиозе порядка и суеверий, ибо традиции, также как и инструкции, в авиации пишутся исключительно живой кровью.
…И вот теперь я ожидал очереди, чтобы занять ВПП. Слева, в полосатой двухэтажной будке южного СКП сидела крашеная хронометристка Жанна, которая уже в третий раз собиралась выходить замуж за одного несчастного курсанта из первой эскадрильи, рядом с Жанной виднелась седая голова руководителя полетов подполковника Полякова и русая — планшетиста Толика Сапрыкина по кличке «Никотин» — за его едкость и ядовитость. Он сладенько улыбался и приветственно помахивал мне рукой, совсем как Леонид Ильич с Мавзолея — советскому народу. Я тоже поднял над головой руку в беспалой черной перчатке и сжал ее в кулак — но пасаран! — дескать, и у меня всё пучком!
На полосу не пускали — только что доложил Игорь Непомнящий (я угадал его скорее по голосу, чем по позывному):
— Три-восемьдесят два, закрылки полностью. Сам! То есть к полосе планировал еще один камикадзе.
Руководитель полетов стал ему активно подсказывать:
— Кренчик на ветер… прибавь оборотиков… еще — сыпешься… а теперь прибери чуть-чуть… хорошо-хорошо… начинай выравнивать… плавнее… плавнее… стоп-стоп… задержи ручку… Сел!
И, когда Игорь уже катился по бетонке, Поляков сказал ему вослед:
— Поздравляю. Летчик!
После чего разрешил мне занять ВПП. Я еще раз махнул сжатым кулаком Сапрыкину (а тот ляпнул Полякову про меня: этому, дескать, подсказывать не придется — слетает как надо и всё сам сделает, и накаркал, козлище-никотинище…), лихо вырулил на полосу, проехал немного прямо, чтобы переднее колесо выровнялось и стало строго по створу полосы, и запросил взлет.
— Взлетайте, девяносто третий!
Я нащупал в боковом кармане заветное — зашитый бабкой образок святого великомученика Моравского князя Вячеслава и серебряный крестик, которым меня крестили когда-то в нашей старинной церкви, построенной из мела еще казаками-черкасами, дал полный, по самую заглушку, газ и отпустил тормоза. Самолет тронулся и побежал. Поехали!..
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике —ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно — пилоты-полеты-самолеты! — но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более, ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в «самоходы», ну, пили «Массандру» из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился — что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь всё видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших «музыкальных мальчиков», как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, — в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон… Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, — похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве самолет — Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой чтобы убиться — надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые «МиГ-17» —это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приопущенными крыльями, — удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? — и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, — поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать — для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случится нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому когда подрулил на серебристом «МиГе» к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, я совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием — Двоёвка, на рулежке морщились ветром голубые лужи, и на грачах, что долбили своими толстыми белыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Всё было как всегда. Я не ожидал, я даже не думал, что меня «выпустят». В экипаже нас было четыре «музыкальных мальчика», как выражался следом за начальством наш зверь-инструктор. «Первым номером» он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко — две заправки каждый день, мне —одну; остальным — что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера «облажался», хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов — три заправки, — но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, «зарубил» его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже «вылечу» я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой «вылет» — конец месяца, горела его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился «вывозить» даже двоих своих «кадров». Вылететь надо было — кровь из носу! После того, как наш честолюбивый «отец-командир» объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав перед носом кулачищем:
— Чтоб вылетел, козел, — понял! Иначе — смотри… Я кивнул своей стриженной «под ноль» головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. Вылечу! Хотя знал точно, что Ляпота ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота — нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный «зарубщик». Старой закваски, еще из «сталинских соколов». Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…
Тем более, что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня «повозить» еще — заправки две-три дополнительных.
Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось — вынь и по ложь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных — он меня, конечно же, «зарубит», а там — праздники… А после праздников — посмотрим. Так я решил про себя.
Но инструктор, видно, и не подумал менять свое решение, поэтому сегодня утром, усаживая меня в кабину «спарки», он тревожно спросил:
— А чего сигареты не купил?
У нас было принято на «вылет» покупать блок хороших сигарет с фильтром и дарить потом по пачке инструктору, выпускающему, командиру звена и комэску, руководителю полетов (РП), короче, «отцам-командирам». Я неопределенно отмахнулся:
— А-а, успею еще. Потом… Мой черт чуть не взвился:
— Чего — «успею»? Ты это брось! Чтоб вылетел, — понял? — и опять помахал перед носом жилистым кулаком с буграми на суставах, какие бывают у отъявленных природных бандитов, да еще у каратистов.
Слетал я с Ляпотой плоховатенько. На троечку. Три полета по кругу, три взлета, три посадки. Главное, конечно, посадки. А они все были неважнецкие. Первый раз сел на левую сторону ВПП (был довольно сильный боковой ветер), второй раз — с перелетом, третий раз — на левую сторону, да еще и с перелетом. Троечные полеты, троечные посадки. Верный «заруб» и три заправки дополнительных. Так думал я, руля на стоянку.
Я равнодушно рулил на стоянку, обдумывая предстоящее объяснение со своим монстром, Ляпота в задней кабине молча курил, приоткрыв запотевший фонарь — всё было ясно без слов… Говорят, его выпускал когда-то сам Покрышкин. В это трудно было поверить, но это был реальный факт.
На стоянке нас ждал инструктор с бешеными, белыми глазами. Из его капроновой шлемофонной сумки торчал блок «Интера». Уже приготовил, отметил я, — притом самых дешевых…
Ляпота вылез, кряхтя и пуча глаза, из кабины, пробурчал что-то неразборчивое, похоже, матерное, и, припадая на отсиделые ноги, ушел. Подскочил инструктор. Ну? Что? Я пожимал плечами и старался не раздражать своего дьявола. Еще по голове настучит — за ним не заржавеет.
— А ну бегом — получать замечания! И чтобы…
Я вылез из кабины и поковылял на затекших ногах искать Ляпоту. Нашел его в стартовом буфете. Полковник «употреблял» стартовый завтрак, состоявший из бутербродов с колбасой и сыром и стакана мутноватого кофе. Издалека показался натуральным дедом: седая голова, морщинистая шея, сутулая спина… Я подошел, когда он допивал кофе, пуча от удовольствия глаза. Доложил как положено.
— Ну что, агрегатик, — сказал Ляпота, выплевывая кофейные крупки, — ежели выпущу — не труханешь?
— Не должон, товарищ полковник! — ответил я ему в тон: Ляпота любил, чтобы отвечали по-простонародному и не мудрствуя.
— Ну, тогда давай… — и он размашисто расписался в полетной книжке, пуча глаза. — В войну Александр Иванович меня с шестью полетами выпустил. И ничего…
Я обалдел от неожиданности. Да, человек он в самом деле был неординарный.
По-волчьи, в два приема, я проглотил стартовый завтрак, запил его остывшим кофеем, и, выплевывая кофейные крупки, пошел на стоянку. Инструктор с техником готовили к вылету шестьдесят первый борт. Они уже откуда-то знали, что я получил «добро». Инструктор протянул мне блок сигарет, пробормотал что-то насчет того, что я не совсем еще, оказывается, пропащий, и потребовал за сигареты пятерку. Я сказал, что денег нету, надеясь на его великодушие и щедрость. Нет, видно, хохол его маму любил…
— Займи у кого-нибудь. Вот, например, хоть у Француза, — он всех нас в экипаже величал по кличкам. Не авиационный экипаж, а какая-то прямо-таки «малина» воровская.
Француз не посмел отказать шефу, безропотно отслюнил пятерку мятыми рублями, один из которых оказался порван чуть ли не пополам, из-за чего они довольно долго препирались, пока Француз не заменил купюру… А я надел шлемофон, принял от техника, самодовольно лыбясь, рапорт о готовности машины к вылету, обошел самолет вокруг, придирчиво оглядел его, потом подошел к переднему колесу, помочился на него — на счастье! —. техник при этом деликатно отвернулся, и полез в кабину.
Застегнул парашютные лямки, покрылся засаленными привязными ремнями, присоединил шлемофон к радиостанции (в ушах сразу затрещало, запищало, послышался радиообмен), запросил у руководителя полетов «запуск», получил разрешение, крикнул «снять чеки и заглушки!», — и с помощью техника запустил двигатель, с небольшим, правда, помпажом; задернул фонарь, загерметизировал кабину и словно отделился от внешнего мира в какой-то иной, маленький мирок, проверил двигатель на всех режимах — всё было нормально, — после чего запросил «вырулить»; когда получил разрешение, поднял над головой руки: убрать колодки! — колодки выдернули из-под колес; инструктор на моих глазах разорвал блок сигарет, вынул одну пачку, нырнул под левое крыло, чтобы подложить ее под колесо. Потом голова его показалась позади крыла, он резко качнул элерон — ручка управления, торчащая у меня между ног, больно ударила по коленке. Я чертыхнулся, отпустил тормоза и выкатился на рулежку…
Никому и в голову не приходило менять или как-то исправлять и модернизировать что-либо в этом странном симбиозе порядка и суеверий, ибо традиции, также как и инструкции, в авиации пишутся исключительно живой кровью.
…И вот теперь я ожидал очереди, чтобы занять ВПП. Слева, в полосатой двухэтажной будке южного СКП сидела крашеная хронометристка Жанна, которая уже в третий раз собиралась выходить замуж за одного несчастного курсанта из первой эскадрильи, рядом с Жанной виднелась седая голова руководителя полетов подполковника Полякова и русая — планшетиста Толика Сапрыкина по кличке «Никотин» — за его едкость и ядовитость. Он сладенько улыбался и приветственно помахивал мне рукой, совсем как Леонид Ильич с Мавзолея — советскому народу. Я тоже поднял над головой руку в беспалой черной перчатке и сжал ее в кулак — но пасаран! — дескать, и у меня всё пучком!
На полосу не пускали — только что доложил Игорь Непомнящий (я угадал его скорее по голосу, чем по позывному):
— Три-восемьдесят два, закрылки полностью. Сам! То есть к полосе планировал еще один камикадзе.
Руководитель полетов стал ему активно подсказывать:
— Кренчик на ветер… прибавь оборотиков… еще — сыпешься… а теперь прибери чуть-чуть… хорошо-хорошо… начинай выравнивать… плавнее… плавнее… стоп-стоп… задержи ручку… Сел!
И, когда Игорь уже катился по бетонке, Поляков сказал ему вослед:
— Поздравляю. Летчик!
После чего разрешил мне занять ВПП. Я еще раз махнул сжатым кулаком Сапрыкину (а тот ляпнул Полякову про меня: этому, дескать, подсказывать не придется — слетает как надо и всё сам сделает, и накаркал, козлище-никотинище…), лихо вырулил на полосу, проехал немного прямо, чтобы переднее колесо выровнялось и стало строго по створу полосы, и запросил взлет.
— Взлетайте, девяносто третий!
Я нащупал в боковом кармане заветное — зашитый бабкой образок святого великомученика Моравского князя Вячеслава и серебряный крестик, которым меня крестили когда-то в нашей старинной церкви, построенной из мела еще казаками-черкасами, дал полный, по самую заглушку, газ и отпустил тормоза. Самолет тронулся и побежал. Поехали!..