Псы воины

   Столица Ингушетии представляла из себя утонувшее в грязи село — не хватало разве что свиней на улицах. Тут и вспоминалось, что ингуши — мусульмане. Улицы изрыты «КамАЗами», БТРами и танками, заборы забрызганы глинистой слизью. Со дворов тянуло запахом навоза, кизячным дымом. Люди встречались озабоченные, угрюмые, злые, словно каждого только что вздул начальник.
   — Ну и столица! — то и дело хмыкала Элеонора, пробираясь вдоль заборов, держась за столбики, иначе можно было влезть в грязь по самые щиколотки. На центральной площади лоснилась огромная маслянистая лужа; техника, проходя по этой жиже, поднимала пологие грязевые волны. Танки, машины с солдатами всё прибывали и прибывали, и казалось, скоро всю улицу, вплоть до заборов, они измельчат, перетрут в пыль и, перемешав с водой, взобьют грязевую эмульсию… Все эти войска шли и шли в сторону Грозного.
   Элеонора попыталась было попроситься на «КамАЗ», но из-под брезентового тента ее довольно откровенно обложили, не выбирая особенно выражений. Ее это не столько возмутило, сколько удивило: посылали не офицеры и не прапорщики, а, судя по голосам, совсем молоденькие солдаты, ровесники ее Альберта. Боже мой, в какую среду попал ее сын! А всё из-за его папаши… Так она дошла до автостанции. Там было такое же месиво из грязи, навоза и соломы. Автобусы почти никуда не ходили. Но народ толпился, чего-то ожидая. В основном это были русские женщины и мужчины-ингуши. Стояли кучками, торговались. Когда Элеонора приблизилась, на нее сразу обратили внимание двое молодых парней.
   — Едем в Грозный, красотка? — сказал один из них.
   — А сколько берете?
   — Договоримся. — И назвал цену. Цена была вполне приемлемая, гораздо меньше той, на которую рассчитывала Элеонора.
   Соседки, услыхав сумму, подбежали с двух сторон:
   — Поедем! Поедем, сынок!
   — А с вас. — и назвал цену, на которую Элеонора и рассчитывала. Тетки отвалили. Шофер подхватил сумки Элеоноры, как вдруг раздался властный голос:
   — Не спеши, Муса! Женщина раздумала с тобой ехать.
   То говорил еще один, горбоносый ингуш постарше. Он стоял поодаль, властно сложив на груди руки. Подойдя, взял вещи Элеоноры и понес их к своей машине.
   — Исмаил! — выдохнула его жена, черная как галка, злобно сверкнув глазами в сторону Элеоноры.
   — Я отвезу ее! — сказал Исмаил тоном, не терпящим возражений. Жена еще больше почернела, резко бросив что-то, быстро ушла прочь, со чмоком вытаскивая сапоги из грязи.
   Когда выехали из Назрани, Исмаил достал из-за пазухи пистолет и положил его под правую руку, между сиденьями, накрыв какой-то замасленной тряпкой. Элеонора поежилась и покорила себя за то, что согласилась ехать с этим разбойником. Но делать было нечего… Шофер молчал, словно на ощупь прокрадываясь по узкой дороге, кое-где заваленной осыпями. Осыпи были старые, с пробитыми в них колеями, и совсем свежие, иногда с большими камнями. Тогда Исмаилу приходилось вылезать из машины и, собирая аллаха и шайтана, отбрасывать валуны от дороги. Элеонора всякий раз замирала в дурном предчувствии, готовая ко всему, — мигом представлялось ей, как из-за ближайшей скалы выскакивают бандиты, как скручивают ей руки, как шарят по сумкам, по телу, — и всякий раз, когда Исмаил возвращался и с хмурым лицом запускал двигатель, она облегченно вздыхала. Проехав горную часть дороги, Исмаил несколько оживился и с него словно бы слетела шелуха провинциализма, иногда он даже что-то мурлыкал, искоса поглядывая на соседку. Впереди показался лес. Въехав в лес, Исмаил свернул на обочину. Остановил машину, замасленной тряпкой вытер руки, повернулся к пассажирке и сказал:
   — Давай!
   — Так мы еще не доехали… — попыталась было она его урезонить, одновременно чувствуя бесполезность своих слов. Исмаил молча разложил сиденья. Она так же молча передвинулась на разложенные сидения и подняла юбку.
   — Только я с дороги… в самолете, в автобусе…
   — Ничего.
   Через час он опять остановился. На этот раз возле какого-то скирда соломы, заехав с подветренной стороны.
   — Давай! — и опять всё повторилось — с сиденьем и с юбкой…
   Вместо четырех часов ехали они шесть.
   Наконец доехали. Когда расставались, Элеонора облегченно вздохнула: слава Богу! Еще в Москве, собираясь в поездку, она просчитала максимум возможных вариантов: тот вариант, который произошел, оказался не из самых худших. Еще бы с начальством Алика повезло… Совесть ее не мучила, и она не думала о том, как станет смотреть после всего в глаза мужу. Разве она обязана держать ответ — после всего — перед тем ничтожеством, которое не в силах даже семью содержать? Разве это мужчина, который не смог отмазать родного сына от армии? — не смог устроить ему службу где-нибудь вблизи Москвы? — не смог даже выбить ей бесплатный проезд до Грозного? При его-то связях… Разве это отец, который говорит: пусть потянет лямку!
   На работе у всех сотрудников дети освобождены от армии, только их Альберт — как последний колхозник… В глазах сослуживцев — презрение: на родного сына поскупились!
   И тогда Элеонора решила: сама всё сделает! Доберется до этой проклятой Чечни. Найдет сына, договорится с начальством и увезет его домой. Она пойдет на всё, коль уж эта амёба, ее муж, не в состоянии ничего сделать, лишь прикрывается красивыми словами о долге. А раз так — то и стыда перед ним не должно быть!
   И она добралась до Владикавказа. Доехала на попутном автобусе до Назрани. И вот она здесь, в Грозном.
   А как это ей удалось и чего стоило — это уж ее личное дело. Так что пусть не обижается…
   Последний месяц третья рота находилась в беспрерывных боях. И все эти дни слились для воюющих в один серый монолит из грязи, копоти, стонов, крови, тоски отчаянного ожидания — когда же всё это кончится? Конца, казалось, не будет… За это время мальчишки превратились в солдат, и научились различать голоса войны: какие стволы стреляют, куда, на тебя или от тебя, с яростью стреляет боец или со страхом, экономит патроны или не бережет, прицельно стреляет, на поражение, или постреливает со скуки, для порядка, какое у него настроение, и даже сколько — примерно — лет стреляющему.
   После месяца боев они чуть ли не с одного погляда стали угадывать, что за человек рядом. И фронтовая поговорка «я бы с ним в разведку не пошел» — вновь обрела свое истинное, первоначальное значение. Таких, которые не вызывали доверия, сторонились. Особенно не любили, ненавидели Альберта Букетова из Москвы.
   Он был как-то особенно, по-подлому труслив. Судорожно хотел выжить. А это очень страшно — когда любой ценой. На «гражданке» — это слабость; на войне — порок. На днях из-за него погиб Миха Брянский, отличный парень. Вся рота до сих пор горюет. Погиб по своей доверчивости и из-за подлости Альбертика. Миха полез в подвал, оставив это арбатское носатое чмо охранять выход. Тут показались чеченцы. Альберт сиганул, даже не предупредив Миху. Парня зверски замучили.
   Москвича, конечно же, поучили. Но только, похоже, наука не пошла на пользу. С того времени с ним не то что есть или спать — даже сидеть рядом западло!
   С утра в роте появился корреспондент, картавящий парень с длинными, собранными на затылке в пучок волосами, серьгой в ухе и в тонких перчатках; ребята спорили, есть или нет у него под перчатками маникюр… Он шастал по окопам, выспрашивал, как кормят, да как «старики», не издеваются ли? — солдаты уходили от ответов и отсылали его к Рексу — он всё расскажет, парень что надо, герой! — но корреспондент к Рексу-герою не шел, а присел возле Альбертика, заговорил с ним, и вскоре уже вовсю записывал на пленку его причитания.
   Лейтенанта Рекса в роте любили. Уважали и даже немного побаивались. Вообще-то имя его — Костя, Константин. Как у Рокоссовского. Он на год-два старше солдат, в прошлом году окончил училище. За месяц боев Рекс возмужал и проскочил пять или шесть служебных ступенек. Он высок и поджар, как борзая-хортая, глаза светятся умом и отвагой, а голос как труба, — подчиняться ему не унизительно, а приятно. Он говорит, что рожден стать маршалом. На худой конец — генералом. И он им будет! И что Чечня сейчас — пробный камень: или Россия окончательно развалится на удельные княжества, или в Чечне родится новая русская армия, не «российская», а именно — русская, с командирами, для которых офицерская честь не останется пустым звуком. И он будет одним из них в возрожденной армии, офицером новой формации — боевым вождем, а не подносителем бумажек, и гремел что-то еще о мужестве и совести, о доблести и достоинстве, говорил, что еще чуть-чуть, и наш медведь наконец-то проснется и воспрянет духом, и приводил пример: в соседний батальон приехал отец, чтобы забрать сына; приехал, окунулся в стихию войны, и не хватило совести уехать обратно — записался добровольцем во взвод, где служит сын. На этого мужика ходят смотреть — как на диво. «Первая ласточка!» — утверждал Рекс. Эти слова будили в душах солдат что-то возвышенное и светлое, давно забытое. Эти слова хотелось слушать, хотелось верить, что так и будет. Не может быть иначе!
   Он частенько посиживал с ребятами во время затишья и любил, когда Миха играл на гитаре. И вот Михи больше нет. Уже третий день.
   В этот день впервые за месяц тишина не распарывалась выстрелами. В этот день привезли походную баню. Выдали доппаек, который только аппетит разжег. В этот день Рекса назначили комбатом, а к москвичу Альберту приехала мать…
   Она сидела сейчас по соседству, за мешками с песком, и кормила Альберта сладкими плюшками, а он ел, давясь, и плакал, слезы так и текли, оставляя на грязных щеках блестящие дорожки, а мать платком вытирала его чумазое лицо. Слюнявила и вытирала. У Михи тоже есть мать, сказал один из ребят, рыжеватый скуластый парень, которого звали Хазар. А еще у него осталась девчонка. Надей зовут. Это тоже все знали. Жаль Миху… Некому анекдот рассказать и сбацать на гитаре.
   Ребята жались к брустверу — зябли после бани, — а в соседнем окопе мать вытирала Альбертику лицо и кормила его домашними жамками. В баню он не пошел, боясь простуды. Да и вообще он, как замечали, мыться не любил и купался всегда в плавках… Один из солдат, тот, который Хазар, подсчитывал на папиросной коробке, сколько стоит, чтоб добраться сюда из Москвы: восемьсот тысяч, чтобы только доехать до Назрани. Да четыреста долларов — от Назрани до Грозного. Да начальству сунуть, да на подарки, да туда, да сюда. Ни хрена себе!
   В соседний окоп опять нырнул корреспондент. Слышно было, как мать заголосила против войны, что не отдаст больше свою кровиночку в эту бойню, костьми ляжет, а не пустит. Альбертик заныл, до чего тут тяжело, да какие тут неуставные отношения, и поминал свои разбитые губы, а корреспондент всё ахал и охал — совсем по-бабьи…
   Это что ж выходит, зёмы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! — ответили. Стойко переносить лишения и тяготы…
   Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, — куда ей от хозяйства?
   Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах — мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют… Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил.
   Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так.
   Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску — соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову — двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел.
   Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом — а? — никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам — а? — и в глазах каждого окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и солдат обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета.
   Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски—и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс.
   — Кто тут балуется?
   Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была.
   Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было… Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты.
   — Мина, говорите? — повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. — Наверное, маленького калибра… от ротной «хлопушки»?
   — Да, да, — закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. — Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, — тетка-то в яркой куртке была…
   — Ну ладно. Поглядывайте тут.
   — Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать?
   — Что ж вы у тетки не попросили?..
   — Да не успели, — было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала.
   — Ладно, пришлю чего-нибудь. Когда он ушел, ребята переглянулись.
   — А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек!
   — А нам-то что с того? Жрать охота.
   — Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то…
   Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея.
   О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз — на ночь глядя…
 

В ОБЪЯТИЯХ CИОНА

 
Тусклый свет. Свеча. Икона.
Храм. Левиты. Крест. Мессия…
Здесь в объятиях Сиона
Спит Великая Россия.
 
 
Здесь горит заря несмелая.
Зимний луг у стога дальнего.
Здесь грустит гвоздика белая
В полумраке утра раннего —
 
 
О своем Всевышнем Свароге,
Где Мерцана, Лель, Услада…
Славный Рус при Белом Боге,
Красота небесной — Лады.
 
 
О хвалах и песнях зримому!
О стихирах Книги Влесовой,
Мире Россами любимом
Без иуд и мысли бесовой.
 
 

БЛАГОДАТЬ

   «…и которые прикасались, исцелялись».
(Мф.14,36)

   Молодой француз российского происхождения по имени Савелий (он называет себя на ветхозаветный лад — Савлом) стоит в пустынной церкви города Глотова, где звучит заказанная им панихида. «Яко по суху пешешествовав Израиль, по бездне стопами, гонителя фараона видя потопляема, Богу победную песнь поим, вопияше», — тоненько восклицает сухонький батюшка с бородкой клинышком, похожий на пастушка, а хор ему вторит: «Пресвятая Богородице, спаси нас». Толстый дородный дьякон берет тоном ниже, и гудит, и гудит, как в бочку: «Каплями подобно дождевиым, злии и малии дние мои, летним обхождением оскудевающе помалу, исчезают уже: Владычице, спаси мя». Француз держит свечку и крутит головой, рассматривает церковь. Она старинная, просторная, гулкая, своды исчезают где-то в сизом свечном дыму, и, кажется ему, что тоска, мучившая его последнее время, всё время пребывания в этой варварской стране, стране предков, несколько отпускает, отступает куда-то, словно бы прячется — надолго ли? Весь притвор, весь угол над певчими, все столбы внутри церкви увешаны странными какими-то иконами, явно неканонического письма, — это Савл, как специалист, определяет с одного погляда. Есть в них, в этих иконах, что-то неясное и необычное, что-то то ли от древних мастеров, то ли от «краснушек», иконописных лубков, то ли от Брейгеля Старшего, «Мужицкого», то ли просто через эти расписанные доски врывается прямо в душу безумие и идиотизм окружающей жизни. Неужто все-таки старина? Но откуда так много? Целый угол… Не может быть, чтобы сейчас так писали, да притом такими красками. Замерев, как и подобает скорбящему, стоит Савл, склонив голову, и время от времени искоса поводит вокруг себя взглядом, — он поводит взглядом по тябловому иконостасу, по всем его «чинам»: деисусному, праздничному, пророческому, страстному, апостольскому, — и каждый раз, стоит провести взглядом по рядам икон, что-то происходит с ним, он это чувствует, что-то, не подвластное разуму. Странно, ничего вроде особенного, обычные самодельные иконы, притом точно неканонического письма, — малюет небось их какой-нибудь дерзкий местный богомаз из слободки, что ниже церкви, под горой…
   «Дерзай, чадо!» — говорит в это время в слободке, что под церковью, русский богомаз и мраморным курантом начинает растирать на гранитной плите пирамидку ртутной киновари, несколько досадуя, что приходится применять старую киноварь, ведь так и не удосужился приобрести сурика, пусть не кашинского, хотя бы простого «железного». Из близкой церкви на горе в его подслеповатую мастерскую вплывают звуки панихиды — кого-то отпевают, отмечает он и шепчет: «Со святыми упокой, Господи, и прости прегрешения, волъныя и невольныя». Звуки упрямо вплывают, отвлекая от работы: «Воздушнаго князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напраснаго сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли», — входит, незримо вплывает в полутемную комнату. Трепещут лампады, и черный дрозд на жёрдочке зябко ерошит черные свои перья… Неслышно входит тетя Ася, прислонясь к косяку, смотрит просяще и преданно, по-собачьи. Опять будет денег клянчить на опохмелку, ишь нос-то у нее красный какой, и глаза слезятся. Молча указывает ей на подставку, прикрытую шелковыми воздухами, под которыми стоят конусы зеленой краски: тут и тереверда, «зеленая земля», и простая ярь, и ярь-медянка веницейская, и празелень, и зелень малахитовая, и зелень горная. Все эти краски надо бы растереть, приготовить для работы. Тетя Ася понимает без слов, дело нехитрое, выхватывает курант, и ну швыркать, только зеленая пыль столбом, а он тем временем начинает готовить доску, круглую как блюдо, так называемое тондо, хочется ему вот так — на круглом! — изобразить «Взыграние Младенца», умилительную икону. Написать икону он собирается в своих обычных тонах: много-много зелени по золото-пробельному письму и вохрению, где желтая вохра перебивалась бы жолтью неаполитанской, с золотою зернью, чтобы сияло всё и играло, а складки одежд оттенить фиолетовым кобальтом, и всё это покрыть фисташковым тощим лаком, не жирным, а именно тощим, чтобы патина была веселая и долго бы не мутнела, не теряла блеска и яркости, чтоб долго не касалась ее жухлость и потемнение, и чтобы, глядя на нее, рука сама собой тянулась бы ко лбу перекреститься, и чтобы бежала прочь тоска при одном взгляде на икону, и хотелось жить, и хотелось петь, и служить, и славить Бога… Савл крестится, проходя вдоль иконостаса и рассматривая его с щемящей ревностью, чувствуя, как застарелая уже тоска, будто бы исчезнувшая, растворившаяся, иссосавшаяся этими лучащимися ликами, опять кажет свою голову, и опять поднимается досада на покойного отца за его более чем странную причуду — отслужить панихиду, если случится поехать в Россию, именно в этом городке, а если, паче чаянья, будет восстановлена эта церковь-на-Оторвановке, то отслужить именно в ней. В этой церкви, сказал отец со вздохом, он много грешил когда-то… И вот Савлу случилась эта поездка на родину предков по каналам Фонда Сороса, вспомнили, что он — россиянин по происхождению и что художник-дизайнер, и, по отзывам специалистов, неплохой, он и сам это знает и даже называет себя на греческий лад — изограф, что значит: изо — «живой», а граф — «писать», он создает произведения интимного в основном свойства (тут Савл выдерживает обычно выразительную паузу) для женщин и известного сорта мужчин, после чего собеседник как правило понимающе-игриво улыбается; и вот сегодня утром он приехал с первым поездом в этот старинный, разоренный, взъерошенный городишко, где когда-то служил его отец в аэродромном стройбате и бегал, как он сам рассказывал, на Оторвановку в «самоходы», приехал, благо, что недалеко от Москвы, и нашел церковь восстановленной, где отец «много грешил», и заказал панихиду именно в ней, — всё как и было завещано. Оставалось еще одно поручение отца. Но это поручение Савл решил отложить на потом. А пока что он прохаживается вдоль тяблового иконостаса, всё более и более поражаясь природной мощи автора икон, и всё более и более раздражаясь, — зависть, да, зависть своими коготками то и дело мягонько касается его сердца. И чтобы заглушить эти сосущие позывы, он убеждает себя в том, что автор, похоже, полный самоучка, не получил образования не только специального, но и просто какого-нибудь, где же его получить, в такой дыре, — уж слишком всё грубо-реалистично, кое-где даже «в лоб», уж слишком простонародны и конкретны лики святых, уж очень всё это смахивает на Брейгеля Старшего (вот привязался!), но от этого, как ни странно, всё только еще более убедительно, ибо в каждом лике сквозит правда жизни, которая убеждает, что это живые, или во всяком случае — жившие на земле люди. Да, тут виден Дар, явный, который не спрячешь. И чем дольше рассматривает Савл иконы, тем всё больше и шире входит в него чужая, широкая, даже какая-то пугающе-бескрайняя душа автора, его наивно-чистая вера… Сзади подходит старушка. Интересуетесь, спрашивает, иконками? Да, недурно, недурно. Это наш один рисует, оторвановский, тут живет, в слободке, под горой, Савкой кличут, его тут все знают. «Савкой? — переспрашивает поспешно гость. — Значит, Савелий?» — «Да. А что?» — «Нет, ничего. Имя редкое.»
   «А будет имя тебе — Петр, что значит „камень“,- вспоминается помимо воли, когда тетя Ася в очередной раз начинает рассказывать, как выбирали они с матерью ему имя. «Когда выбирали имя тебе, — рассказывает она, растирая каменным курантом краски, — мать настояла: назовем, дескать, так, как отец хотел — в честь его отца, твоего, стало быть, деда. Отец твой, Жора, умница был, а как Маню-то он любил! Ах, как любил! Идут, бывало, под ручку — ну чисто голубки…» Савелий слушает свою тетку вполуха, это, так сказать, официальная версия его появления на свет, дальше будет про то, как отец его, летчик-испытатель, был послан командованием куда-то далеко-далеко, чуть ли не в заграничную командировку по особому заданию, то ли в Алжир, то ли в Иран, и где сложил, стало быть, бедненький, раб Божий Георгий, свою буйну головушку, даже фотокарточки не осталось. От соседей Савка не раз слышал несколько иную версию своего рождения, но не опровергать же родную тетку, которой лучше знать. И потому он слушает тетку вполуха, лишь бы не обижать, а сам тем временем раскладывает на подставке инструмент: графью с дубовым штыльком, зубок для разглаживания позолоты и басмы, три кисти: беличью, кунью и колонковую, отстой с камедью, паузу, марлевый мешочек с растертой вохрой, лампемзель из беличьих хвостов и цировку, чекан и проскребку, лапку и саночку из гусиного пера… и вот так, слушая вполуха тетку, потихоньку, сопя и вздыхая, начинает рисовать хитон Богоматери, нанося предварительный «роскрышь» в зеленых тонах. Черный дрозд в клетке оживляется, блестит глазами, раскрывает клювик, прыгает — хороший знак. Когда хитон в общих чертах написан, обводит, оттеняя складки, более темными красками — это называется «роспись», выделяет несколькими слоями разных красок условные объемы, так называемые «плавы»; после чего приступает к написанию лика Богородительницы. Читает молитву: «К Богородице прилежно ныне притецем грешении и смирении и припадаем в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози…» — после чего накладывает санкирь из краски, которая называтся «мумия» и делается из святых мощей, перетёртых в порошок, а затем по сырому санкирю, после подмалёвка, наводит опись лика тонкой линией и начинает «плавить» объем. Лик Пресветлой странным образом выходит похожим на лик матери. Он любит свою мать и часто поминает ее добром, хотя в памяти остался лишь тяжелый запах вечного перегара, багровое опухшее лицо, а еще ее страшные слова, сказанные ему в канун первого сентября, когда он впервые должен был идти в школу, что под горой, у самой реки…
   Савл спускается под гору, почти к самой реке, идет мимо кривобоких домишек, со встопорщенными крышами, похожими на какие-то курятники. Боже мой! И как только тут люди живут?! Он идет по улице и ничего кроме омерзения и стыда не чувствует. Инстинктивно он угадывает места — о них много и с любовью рассказывал отец. Он здесь служил, где-то рядом его казарма, а сюда, на Оторвановку, бегал в самоволки. Но когда отец рассказывал об этом городишке и службе, у него сияли глаза, а на лице светилась такая мечтательная, такая счастливая улыбка, что Савл представлял себе это место чуть ли не центром мира, и город этот виделся в мыслях чудесным, как на росписях Палеха, а тут… а тут какая-то Оборвановка. На улице пахнет сортирами, все заборы как один скособоченные, полуистлевшие, всюду бурьян и грязь, все крыши залатанные, поросшие мхом и встопорщенные. Ужас! И как только люди терпят такое? Он спрашивает у прохожей старухи, не знает ли она, где живет Мария… Маня Пучеглазова? Та отмахивается: тут Пучеглазовых — через двор. Спрашивает у другой старухи, у третьей… Попадаются почему-то одни старухи, и почему-то никто из них не знает, — а может, говорить не хотят? Ну что ж, решает Савл, он пройдет до самого низа, до реки, спросит еще пару-тройку раз; если никто не подскажет, где ее найти, эту Маню Пучеглазову, можно будет считать, что долг перед отцом он выполнил. Тот, умирая, наказывал, кроме панихиды, разыскать на Оторвановке Маню Пучеглазову и попросить у нее прощения. Обязательно! Когда-то он вероломно ее обманул… Станет умолять об этом отец уже перед самой кончиной, сгорая от рака печени, от такого страшного, что не помогали никакие наркотики, отец кричал до хрипоты, аж во дворе слышно было. В минуты просветления он и попросит Савл а об этом, а еще скажет, что болезнь такая страшная послана ему, видно, за то, что когда-то храм осквернял, а еще обманул наивную святую душу — сбежал, можно сказать, из-под венца. В тот день, расскажет отец, когда демобилизовывался, у ворот части его ждала Маня с уже обозначившимся животом, ее сестра и их мать. Он выйдет к ним, поставит чемодан, положит на него фуражку, поговорит и спохватится: что-то, дескать, забыл. Вернется в часть, перелезет через забор — и на вокзал! Вот за это-то и расплата… У просевших ворот одного старинного кирпичного дома с узкими окнами-бойницами Савл видит под жестяным навесом икону очень знакомого письма. Видно, тут как раз и проживает, догадывается, тот самый богомаз, у которого совершенно нет никакой «школы»…