— Клянусь! — сквозь горючие слезы пролепетал Мишка, перекрестился и поцеловал образ старинного строгого письма, поданный ему батюшкой.
   — Вот и хорошо! Вот и прекрасно! — сказал батька и протянул Мишке его патронный подсумок с затертой на сгибах тетрадью. — Живи! Но помни, щучонок: жизнь подарена не тебе, а таланту твоему светлому. — Вот! — указал он на свернутую в трубку тетрадь. — Я, когда читал, я… я… — он махнул рукой и вышел из хаты.
   Мишка долго стоял на коленях пред образом Спаса «Ярое Око-Златы Власы» сурового старинного письма. Слышал, как загремели тачанки, раздались выстрелы и крики команд, где-то взвилось залихватское «Яблочко», где-то заиграли хохлячью песню «Ой, ты, Галю!..» — и вскоре всё стихло. И только тогда Мишка встал с колен и развернул свою скрученную в трубку тетрадь. На обложке которой стояло название, выведенное его мальчишеской рукой — «Тихий Дон».
* * *
   Батька часто потом будет перечитывать «Тихий Дон», уже в Париже, перечитывать и узнавать многое, родное и горькое, и плакать, плакать над этими безумно смелыми, безжалостными, чудесными, акварельнописанными страницами. Страницами, которые писались вроде как и не совсем живым человеком. Ибо так наотмашь, без оглядки мог писать только мертвец. И всё-таки это написал живой человек, тот самый мальчишка, щучонок, которого он когда-то приговорил…
   Он будет это перечитывать и в тот осенний вечер тридцать четвертого, перечитывать и плакать (к старости сделался сентиментален!), в тот роковой вечер, когда вернется с одной очень странной и страшной встречи. На той встрече некие таинственные люди, после долгих разговоров о России, о долге и прочих высоких материях, предложат ему сотрудничество против гидры русского коммунизма. И как знак своего могущества и всепроникновения с самых древнейших времен, покажут банку с заспиртованной головой Николая II, самодержца всероссийского, а потом — чтоб совсем уж раздавить! — покажут голову самого Христа. Спаситель, оказывается, был рыжеволос…
   Он много чего повидал в жизни, но это зрелище потрясёт, и он откажется, скажет, что надо подумать, что не готов к ответу и что-то пролепечет еще, такое же неубедительное, и в холодных, насмешливых глазах собеседников, псевдокаменщиков, прочтет свой приговор. А потом, вечером, будет перечитывать любимую неоконченную книгу и плакать. Да, к старости он стал сентиментален…
   Его убьют через два дня. Буржуазные газеты напишут, что в пьяной драке собутыльник проломил череп пивной бутылкой тому, кто был награжден орденом Красного Знамени в первом десятке, кто наводил ужас и на белых, и на красных, кто был воистину «мужичьим царем», даже деньги свои выпускал («А хто не будет гроши браты, того батько будет драты», — стояло на купюрах), а красные, прокоммунистические газеты злорадно отметят, что еще один злодей и кровопивец трудового народа кончил бесславное свое существование под парижским забором, имевший наглость называть себя «народным вождем» — батька Нестор Иванович Махно.
 

Жёлтый дым

 
Меня теперь уже не убедить…
И мне тебе не следует перечить.
Нам некого и не за что винить,
Да и зачем
казнить себя
и мучить.
 
 
Пришла зима.
Над полем — жёлтый дым…
И ты не с ним,
И он сейчас с другою.
Она одна…
И я сейчас один —
Стою в проходе общего вагона.
 
 
А за окном мелькают города,
И русских хат заснеженные крыши.
Когда, сгорая, падает звезда…
Я в небе крик отчаяния слышу.
 
 
Но ничего уже не изменить.
Такая наша, видимо, судьба.
Мы любим тех,
Кто нас уже не любит,
Иль в нас разочарован навсегда.
 
 
Почтенный друг,
Ты волен упрекать:
Как изменились,
стали мы другими.
Пусть будет так…
И надо понимать,
Что это вы нас сделали такими.
 
 
И если даже нас Вы превзошли,
То непременно в чём-то проиграли.
Возможно, что себя мы не нашли,
Но мы себя ещё не потеряли!..
 
 
И нас теперь уже не убедить…
И нам теперь бессмысленно перечить.
Нам некого и не за что винить,
Да и зачем казнить себя и мучить.
 

БОЙ ЕРУСЛАНА ВЛАДЛЕНОВИЧА С ТУГАРИНОМ ПОГАНЫМ (Былина)

   Вот идет он по базару, король-королевич, буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, идет — пальцы веером, — в широкой куртеечке из ангорских коз, из шкурок тонких мутоновых сотворенной, содеянной мастерами заморскими, а под куртеечкой — бобочка шелковая, дюпоновая, на груди его чепь златая, червонная, вся в пробах, три раза вокруг шеи окрученная, белы руки в перстеньках-печатках антикварных, изысканных, на ногах штаны спортивныя, адидасовския, с казачьими лампасами красными, идет он вальяжно, важно, с достоинством, в окружении братвы близкой, приближенной, обласканной, король-королевич отчаянный, ярый в бою боярин, кастетиком свинцовеньким поигрывая, ножичком-финариком пощелкивая, выкидное лезвие булатное пальчиком потрагивая, самострел многозарядный, скорострельный, 38-го калибера под мышкой полапывая, он при службе, при работе, при исполнении, сбирает с лохов базарных дань-отстёжку невеликую, платы-невыходы, на общак сбирает оброк отступной для сугреву тюремного, на братков дорогих по кичманам сырым заключенным, томящимся, о воле-волюшке горячо мечтающим, идет он, окруженный, согласно рангов, шестерками, клевретами, погонялами, а навстречь ему валит орда, ранжиру-строю не блюдящая, ясак-масак сбирающая незаконно, чужая бригада, бригада ненашенская, носатая, как черна ворона черная, и впереди всех тугарин поганый, бритый, с дикой бородой абрековской, с носом-шнобелем кривым на сторону левую загнутым по имени Энгельс-ахмет Тер-мурад Володяевич.
   Остановились они насупротив друг друга, прямо посреди площади базарной, смотрят, кольтами-наганами внушительно пощелкивают, аки волки лютыя, голодныя, ибо тот, кто с кольтом и в адидасовских штанах завсегда гораздо внушительнее того, кто в штанах вышеназванных, но без кольта, и сказал тут буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, говорил, значится, он тугарину поганому, дурью гадкой заморской, туфтою зеленою обкуренному да таковы молвил слова благородным:
   — Ой ты, гой еси, чурбан, чурка, чучмек, чувырло поганое, черножопое, кривоносое, конину ядящее, ты пошто лохов моих забижаешь поборами несметными, неподъемными, блин, незаконными. А поезжай-ка, катись, чурка, в свою Чуркестанию и своих дехкан, собака, обирай, обдирай, обманывай, облапошивай, лаврушник обтруханный. Ша-а! А тут я буду королевствовать, ибо я — природный русак и законный, в натуре, авторитет коронованный, смотрящим сюда приставленный, а тебя и в упор не вижу, звать тебя — Никак и имя твое — Никто, я же всем известный и уважаемый, блин, Еруслан Владленович, казак авторитетный, родовитый из колена Илюши да Муромца. Ша-а, пес смердящий, обрезанный! Не то чичи, сука, потараню, зрения лишу.
   А тугарин поганый смеется нагло, похабно лыбится, в бороду свою черную абрековскую усмехается, рожи строит мерзкия, на провокации подбивает недостойный. И речь заводит, выставив вперед ногу в заморском чоботе, зело нагло и вельми надменно, что мочи нету слушать и притом носом длинным, кривым на сторону то и дело поводит, и вот говорит тугарин поганый да таковы, значится, слова молвит неблагородныя:
   — Ассалам алейкум, братан, не горячись, не кручинься, а смирись-ка лучше с участью несладкой, незавидною: весь базар, весь город ваш и всё, что видит глаз мой острый за ним, вся округа, весь окоём до самой до Москвы златоглавой нам отходит — да-а! — ты понял меня, навоз ишака моего? И дань-ясак беру с лохов ваших вполне законныя, за шестьсот годов недоимочка, прикинь, какая образовалася, невыходы-невыплаты отцов ваших, дань-тамга дедов и прадедов — да-а! — так что поцелуй ишака моего под хвост! И вообще изжил себя ваш этнос дряхлый, престарелый, недоделанный, где даже в сказках одни дураки да блаженныя, и потому должны вы покориться, поклониться, извиниться и покаяться, и снять рубаху, и подставить щеку, и другую, и идти и одно, и два поприща, и отдать жену и детей, и вообще прогнуться всячески пред нами, смиренно, братан, согнуться, ибо мы — победители, а вы — словене, что хоть по-арабски, хоть по-английски — рабы! И вы сами на себя прозвище сие позорное, немцами рыжими-конопатыми, лукавыми придуманное приняли, и даже гордитеся рабством своим, — рубил учеными словесами собака тугарин поганый, на все четыре подкованный. — Так что ты уж извиняй, братан, но расклад таков: вся земля эта — нашей Желтой Орды именье, все мужики ваши — потомки рабов наших, а все биксы-джяляб — теперь наложницы наши. Так было при пращурах наших и так сейчас будет. Вот, смотри!
   И посмотрел буй-тур багатур, куда показывало это чувырло поганое, и видит авторитетнейший Еруслан Владленович, что в повозке высокоскоростной самокатной тугарина хвастливого, в его «Мерседесе» шестисотом сидит возлюбленная буй-тура блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, которая намедни в любови вечной ему клялася, а теперь сидит, сука, в чужом, враждебном авто и жрет конфекты шоколадныя от Антохи Берга, жрет, блин, пузыри пускает от удовольствия, скотина безрогая, жрет, будто с края голодного, не подавится, на переднем сидении сидит, что из бархата рытого, слоновыми костями да рыбьим зубом изукрашенном, сидит, стерьва мордастая, гладкая, лощеная, лицом прекрасная, задом роскошная, что на отлете, петушком, сидит в шубке куньей, им лично, бугром смотрящим, подаренной, а под шубкой синеет бобочка-жоржетка муаровая, тоже буй-туром авторитетнейшим дарёная, не сама дорога жоржетка — премудрый узор хитёр: хитрости от Версаче, а мудрости, блин, от Кардена. Как увидал это буй-тур багатур, не стерпел обиды такой кровной, страшной, хлопнул шапку соболью оземь, аж пыль белая снежная поднялась, вызвал тугарина поганого на честной бой. Эх, по-нашему это: живи с опасностью и умри, значится, со славой; али грудь в крестах, али голова…
   И вот сошлись они, оленям-маралам подобныя, что на жаркой любовной гоньбе осенней рога ломают, когда от рева лес багряный дрожит и вся округа благоговейно внимает, сошлись подобно турам горным, могучим, сошлись подобно барсам гибким, кровожадным, добычу кровавую делящим. Ударили друг друга, схватились, давят, топчутся, ревут аки быки, аки барсы могучия, и нет никому из них победы; клевреты же от злобы и от задора, в кураже хмельном зубами скрипят, наркотой попорченными, наганами лязгают, кольтами пощелкивают, аки волки клыками белыми, сахарными, ножами-сажалами стальными выкидными поклацивают. Но нет команды от бугров авторитетных, закон знающих и блюдющих. А те бьются, как деды и прадеды наши бились, значится, на честном поединке…
   Бьется, бьется с тугарином поганым буй-тур багатур Еруслан Владленович, и вот стал он изнемогать, стало меркнуть в глазах его ясных, синих, васильковых, эх, потемнело, блин, солнце-ярило, а небо сделалось с овчинку, а ему бы борза коня, что как лютой зверь и бур, и космат, и чтоб грива у коня ретивого на праву сторону до самой до матушки до сырой земли, а он бы на коне, аки ясен сокол, да чтобы доспехи звонкия на могутных плечах-раменах, куяк-бехтерец с зерцалами чистого серебра, да кольчужка-байдана на нем красна, червонного золота, да чтобы сабелька при нем, при левом боку, харалужная, звонкая, синего сирийского булата, в пол горы руки, да лук-лучище, певун-гамаюн басовитый из турьих рогов с пластинами стальными, с оголовьями медными, со стрелами калеными, оперёнными, семивершковыми, певучими, — эх, блин, кабы было так-то! А то ведь совсем уж невмоготу сделалось, совсем изнемог в отделку Еруслан Владленович, авторитет авторитетнейший, а тугарину поганому, кажись, и сносу нету, лишь глаза кровью налились, как у вепря дикого, бурого, пар идет от тела смуглого, волосатого, мускусом пахнущего, рубахи свои шелковыя они уже давно порвали, изодрали друг на друге, валяются по снегу грязному телешом, вроде как из бани, а в повозке высокоскоростной сидит блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, жрет шоколад с аппетитом, будто слаще морковки ничего и не едала, жрет, не подавится, сука-джяляб продажная, хоть бы пипикнула, что ль, на клаксон нажала бы, иль позвала бы, что ли, милицию, нет, не позовет, не пипикнет, не подаст помощи, блин, тому, кому еще намедни клялась в любови вечной, крепкой, неподкупной, гробовой, эх, а он-то ей верил, суке, он-то ее, типа, обувал-одевал, у нее же в голове сплошная «Санта-Барбара», а мозжечок у нее во чреве, тренажерами обточенном до мраморной грациозности, а душа у нее, если есть, то пониже пупочека да повыше коленок ее острых, шелком-бурэ обтянутых, между ножек циркульных, между лядвей карраровых, упругих, где кильди-мильди — эх! — жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую:
   — Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две… нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят всё на тебе построенное, возведённое, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную.
   Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что негожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова — ша-а, звери! — и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны.
   Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, всё племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался «Союз нерушимый республик свободных…» — помнишь? — а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик?
   — А то как же! — растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося?
   Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, — что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопопой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, — она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а всё равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей — не распускать же, всё равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия…
   Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:
   — А ну ша-а, урки! Думать, типа, буду, б-блин…
 

Последний луч

 
Упрятал день
соседнем стоге
Последний луч своей зари,
И за изгибами дороги
Зажглись вечерние огни.
 
 
С сладчайшим запахом полыни
Утих за лесом сенокос;
Поплыли сумрачные тени
Среди задумчивых берез.
 
 
Перекликаясь меж собою,
Во ржи кричат перепела.
И над уснувшею землею
Луна багряно расцвела.
 
 

Сладчайший

   Меня, вслед за многими, в апреле отправили в отпуск без содержания. Отдохни, сказал шеф, походи на рыбалку, или картошку там какую-нибудь посади. Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, на что шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказалось, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, и мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной, и которые с древности называются — Абсолют, Провиденье, Глобальный Разум, или попросту — Бог. Нет, отмахнулся шеф, сейчас не до твоего «Бога», отдохни, рыбку полови, картош… или чего там, посади. В общем, «полный абзац»!
   И вот, в преддверии грандиозного открытия, оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашенные яйца на родных могилках, — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склёпанными дедом Иваном железными крестами, — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.
   С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Лёнька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохопёрске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: «Вообще-то ты можешь и не говорить…»
   Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерами в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем всё громче и сильнее они безумствовали.
   А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника, в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, с «лешёвой дудкой» (ту-ту-ту-тур) и с «ударом»: клюй! клюй!! клюй!!! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли; клю-клю-клю; ого-го-го-го; тляу-тляу-тляу; лю-лю-лю. Дед восхищенно крякал: ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещёлк — и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два-три-четыре колена, не больше, дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал: учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу, ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…
   Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это он вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивался на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел — пуль-пуль-пуль — фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье, как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и всё одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев, да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше, и так сыпанул дробями и перещёлками, что и себе не веришь — птица ли это вытворяет? На земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал — го-го-го-го-го-го, — гусачка, значит, пустил знатного.
   — Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.
   После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти, не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хопёрский заповедник, — дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было. Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле — было еще круче, как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда… Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой — — никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: всё, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел.