— Вот и айсберги появились, — раздалось над ухом. — Рано что-то в этом году…
   Мальчик вздрогнул и повернулся. Сзади стоял дядя Ади. Только теперь на нем, вместо плаща, было черное кожаное пальто.
   — Да, — повторил, — снова осень. Опять процесс увядания.
   — Дедушка говорит, если в апреле дует памперо, значит, зима будет холодной.
   — В Европе сейчас весна. Цветут вишни… Можно было бы и не говорить об этом: его испанский был хуже, чем даже у деда Игната.
   — О, Mein Gott! Разве думал, где придется доживать. Среди айсбергов! Только белых медведей не хватает.
   — Дедушка говорит, белые медведи — на севере. А тут — пингвины…
   — Ты прав, мой козлик. Ты, наверное, будешь примерным учеником, когда пойдешь в школу. Я плохо усваивал уроки, которые мне преподавались… И потому я тут. И потому я один.
   Он долго молчал. Охранники сидели среди камней, курили, наблюдали, как бодались на валунах козлы.
   — Прав был Рём. Три раза сказал, что пожалею о его смерти. Единственный был друг. О, как он прав! Даже поговорить не с кем!.. — понизив голос, покосился в сторону охранников. — Не с этими же ублюдками… И в споре со стариком Ницше Рём оказался прав: масса все-таки имеет некоторое творческое начало. И общество состоит не только из жертв и хищников. Бывают сильные личности и в овечьем стаде. Народ не всегда глина в руках творца. Нет!
   Он запустил длинную фразу на своем языке, похоже, ругался.
   — Было время, когда держал мир на ладони, как череп: быть или не быть — и не имел счастья. Но было время, когда не имел десяти пфенигов, чтобы купить хлеба, но годы те кажутся лучшими. Это было в Вене. Я попал туда семнадцати лет. Поступал в Академию Художеств. Не получилось. Зимой умерла от рака мать. Я таскал чемоданы, спал на скамейках. Но не уезжал. В Вене держал меня один предмет. Он находился в музее, под толстым стеклом. Это был наконечник копья. Я простаивал перед ним часами. Чувствовал, как через этот почернелый кусок старого железа приобщаюсь к великой космической силе. Разум вселенной диктовал мне свои откровения.
   Три года ходил к копью. Его называют копьем судьбы. Оно принадлежало сорока пяти монархам, начиная с царя Ирода. В острие вделан один из гвоздей, которыми прибивали Христа к перекладине… Ты еще малыш, Алекс, и многого не понимаешь, но всё сбылось так, как мне открылось через копьё: когда получил власть, в Иудее, ровно девятнадцать веков назад, год в год, Христос взошел на Голгофу…
   Он говорил запальчиво, громко и хвастливо, размахивая руками и странно отставив свой треугольный зад; тем временем козел Фомка, с рогами как у вилорога, разогнавшись, ударил его под хлястик пальто. Ади покачнулся, сбился с мысли, и вдруг заорал на мальчика так, что тот в испуге отпрянул.
   — Рапустили скотину! Сами недочеловеки, и скотина у вас неполноценная. А-а-а! О-о-о!
   Казалось, лицо его вот-вот лопнет от натуги… А еще было страшно тех двух толстых дядек — сейчас прибегут, отлупят козла, а заодно и хозяину перепадет, — но дядьки и не думали бежать и драться, они смеялись, схватив себя за бока. И даже с места не тронулись — смеялись себе и смеялись.
   Запахнув полы длинного кожаного пальто, отвернув воротник и нахлобучив шляпу, Ади подошел к ним, резко что-то сказал и зашагал к машине, на ходу приклеивая черную бороду — она прилипла у него криво.
   Машина тихо завелась и, мигнув фарами, медленно, словно наощупь, бесшумно уехала, без света, будто растворившись во тьме, и только тогда мальчик заметил, что давно уже наступила ночь. На той стороне залива мерцали расплывчатые огни Монтевидео. Там загадочная страна Уругвай. Говорят, что там…
IV
   Дома мальчика отругали за то, что вернулся так поздно. Он забился к деду Игнату подмышку, чтоб тот приласкал («пожалел»), и дед, поглаживая по вихрам, еле слышно спросил:
   — С кем это ты у моря был?
   Мальчик рассказал полушепотом о новом знакомом, всё-всё рассказал, и как тот говорит, и что говорит, и как ведет себя, и какой он добрый, и какой смешной, и про фальшивую бороду сказал, и про козла Фомку, и про копьё, в которое вделан гвоздь…
   — Это копье Лонгина, — сказал дед. — Им пронзили Христа. Между четвертым ребром и пятым.
   Дед был умница и книгочей, пол-мира объехал, на трех войнах побывал, а родился и вырос и вовсе на другой стороне земли, в загадочной России, где в середине лета, в феврале, снег лежит, а в августе арбузы зреют; он там бородатого царя охранял, был в его свите. Никто из мальчишек не верит в это, особенно, в то, что и на другой стороне земли люди живут — настолько это для них, малограмотных, фантастично.
   — С Христом распяли двух разбойников, Гестаса и Дисмаса. Им сломали голени, они повисли на руках и вскоре задохнулись. А Гай Кассиус, его звали Лонгин-копейщик, проткнул правый бок Христа. Из раны вытекла кровь и вода. Так сбылось пророчество: «Кости его да не сокрушатся». А сам Лонгин — он был подслеповатый, — после этого прозрел…
   Да, дед Игнат всё знал. Во всём разбирался и обо всём имел свое понятие. О России, например, говорил, что это вовсе и не страна, а — часть света, континент; и что русский — это вовсе не национальность, а — состояние духа… И тогда, укладывая внука, он сказал неожиданно:
   — А этот твой Ади скорее всего какой-нибудь проходимец. Или сумасшедший. Хотя… Говоришь, делит всех на овец и волков? К ночи приезжают, и всё черное на них? Это смахивает на сатанинское общество.
   — А есть такое?
   — На свете много чего есть… Ты поменьше его слушай, ночные люди — люди тёмных сил.
   Достал потрепанную книгу и прочел басню про волка и ягненка.
   — На кого он похож?
   — Только не на волка.
   — Не ищи, чего нет. Если он ягненок, тогда я — волк. Ты — добрый… И он — тоже.
   Долго не мог уснуть в ту ночь мальчик. Смутили его слова деда… Но ведь Ади так интересно рассказывает, он так не похож на всех, — жаль вот только, что теперь уж, видно, не придет больше.
V
   Но Ади появился через неделю. Подошел, улыбнулся, как ни в чем не бывало, назвал «козликом», развернул коробку, что была у него в руках. В коробке оказались пирожные. «Угощайся!» А вилорогому Фомке, стоящему на валуне в воинственной позе и оттого еще более похожему на вилорога из пампы, погрозил пальцем.
   — Хулиган! Я — тебя… Хотя всё правильно. Мужчина должен завоевывать жизненное пространство. И постояно доказывать свое право на него. Считаются только с силой — в любом ее проявлении. А гибнут из-за потери сопротивляемости. Праздность и роскошь — они как плющ, который обвивает гранитные колонны и разрушает их…
   Мальчику это было неинтересно, и он попросил Ади рассказать что-нибудь о копье Лонгина.
   — До сих пор пытаюсь разобраться в ощущениях, которые испытывал перед копьем, — сказал Ади после недолгого молчания. — Я воспринимал копьё как перст судьбы. Чувствовал чьё-то мистическое присутствие. Передо мной распахивалось окно в будущее — оно виделось в какой-то яркой вспышке. Словно озаряло. И с каждым разом всё сильнее и сильнее осознавал ту великую судьбу, которая предназначалась мне.
   Мальчик слушал, затаив дыхание. Половины из сказанного не понимал. Но страсть и неясная тоска, с которой произносились эти необыкновенные слова, — завораживали. И было чуть-чуть жутковато… Один из охранников тоже прислушивался к словам Ади и странно как-то при этом ухмылялся. Но Ади этого не замечал, он сделался как токующий'петушок маринетты.
   — Однажды ясно почувствовал, нет, увидел, как моя кровь вливается в русло народного духа нации, и я становлюсь проводником, мостом, своеобразным переходом идеи христианской в национальную идею. Меня обожгло мессианство. Разве не я, открывший мистические тайны копья, должен разбудить задремавшие амбиции нации?.. Пусть нас ненавидят, лишь бы боялись! Подолгу стоял перед копьем в священной тишине. Грозные, тогда еще неясные, но — знал! — великие видения теснились в мозгу… Вскоре покидал Вену. Уходил, так и не поступив в Академию. Но ощущал себя мессией. Твердо знал, что только война очистит нацию. Мне тогда едва исполнилось двадцать лет.
   Рассказывая, Ади был таким… таким… его глаза так блестели… А поодаль, меж валунов, сидел человек в черном плаще, и лицо его всё более и более делалось мрачным.
   — А теперь у меня ничего нет. Ни друзей, ни веры, ни желания жить. Ну разве это жизнь?.. — он понизил голос до шепота: — Знаешь, мне даже газеты дают лишь месячной давности. Впрочем, сила выше права. А мораль и политика — несовместимы…
   О, как было жаль его! Он такой несчастный. Такой одинокий. И всем-всем чужой.
VI
   Всё тут чужое. Непривычное. И так непохоже на родину. И воздух, и вода, и странные меловые горы — «на ты, на вы, на ваше высочество», говорил о них дед, — стоят в строю на той стороне реки, облачённые в зеленоватые мундиры, и эти темные кусты, и густой запах сена, и даже люди — всё, всё отторгает и взгляд, и сердце. Особенно люди…
   Когда бродил вчера по хутору, все они алчно, показалось, смотрели на нейлоновую сумку, на башмаки из свиной кожи, на куртку из хлопка. Какая тут откровенная бедность, и какая непонятная, прямо воинствующая зависть к вещам. И как радовались родственники нехитрым дешевым подаркам!.. А в «клубе», обшарпанном, с заплеванным полом здании, переделанном из бывшей церкви — в ней деда крестили! — подошли трое парней уголовного вида и, не скрывая ненависти (совершенно беспричинной!), бросая исподлобья презрительные взгляды, спросили:
   — Ты откуда, фрайерок, такой прикинутый? В натуре, что ль, с Аргентины?
   Это было возмутительно — ведь никто не знакомил! Молча отошел от них. Ухмыльнулся: тоже мне — носители языка… Настроение однако было испорчено окончательно. Разве о таком рассказывал дед Игнат? В его воспоминаниях казаки выглядели рыцарями, а тут…
   Ах, дедушка, дедушка, бедняга, так и не увидел родины — и хорошо, что не увидел, он бы содрогнулся от такого… А как, помнится, засуетился, засобирался, когда неожиданно подвалила высокая, чуть ли не генеральская пенсия от какой-то эмигрантской общественной организации, пожелавшей остаться неизвестной. Но начались новые непонятные, хотя и радостные, события, и поездку пришлось отложить. Отцу ни с того ни с сего (опять же «вдруг») предложили головокружительное повышение в Буэнос-Айресе. Продав коз и раздарив соседям убогую мебелишку, всей семьей перебрались в столицу, в неплохой район.
   И отец, и дед не могли взять в толк, отчего вдруг такая везуха? Оставалось лишь чесать в затылках. А мальчик не переставал твердить:
   — Это мой друг Ади помог. Это он. Я знаю. Взрослые лишь переглядывались…
   В привилегированной школе, среди учеников, на этот раз чистеньких и чопорных, мальчик снова почувствовал себя белой вороной. Только теперь — с обратным знаком… К учению охладел уже с первых дней. Страстно желал поскорее вырасти и поскорее закончить учебу. Когда освоил четыре правила арифметики, часами подсчитывал, сколько месяцев, недель, сколько дней осталось до выпуска и сколько еще предстояло высидеть уроков. Ого-го-го! Получались колоссальные цифры! И, сам того не желая, в арифметике сделался одним из первых учеников.
   Клялся самому себе, что когда вырастет и женится и если будет сын, постарается, чтобы никто никогда ничему его не учил, пусть растет беспечным и счастливым, каким не дали вырасти ему — родители, а им — деды с бабушками, ну а тем не позволил, выходит, сам Бог…
   А еще лелеялась мечта: хотелось вырваться в Ла-Плата, на берег океана, на простор, соленый и ветренный, встретиться с ребятами — всех бы простил — всем подал бы руку и каждому был бы рад, даже дурачку Педро, для каждого нашлось бы доброе слово, а если уж совсем повезет и туда на черной машине приедет дядя Ади, пусть даже с накладной бородой, да чтобы еще и поговорить с ним удалось (рассказал бы ему всё-всё), он один способен понять, только он, даже дед не понимает родного внука, учись, твердит как попугай, а то вырастешь неуком, — о-о, это было бы… Но желать чего-либо, даже очень страстно, мало, надо еще иметь возможность осуществить желаемое; увы, вещи эти редко совмещаются. Мальчика никуда надолго не отпускали, денег на билет у него не было, да и не знал, честно говоря, в какую сторону ехать. Со временем желание это — ехать — притупилось, а потом и вовсе стало казаться блажью. И лишь иногда, когда накатывало что-то тревожно-загадочное, и сердце трепетало от волнующих воспоминаний, и приходил на память Ади, милый дядя Ади, его голос, его взгляд, немного сумасшедший, и мальчик рвался ехать, хотелось куда-то бежать, лететь, но — заходил дед, спрашивал, выучил ли уроки, и желание это — ехать — опять отодвигалось сиюминутностью.
   Чем старше становился, тем всё реже и слабее «накатывало» , а скоро и вовсе все эти воспоминания и мечты стали казаться просто детскими грезами. Просто снами. Вот бывает же такое…
VII
   В отличие от животных человеку свойственно дважды спотыкаться на том же камне… Когда исполнилось шестнадцать (дед Игнат и бабушка к тому времени уже успокоились на православном запущенном кладбище), попалась книга воспоминаний некоего Вилли Иоханмейера. В книге было много подробностей о том, что уже где-то слышал (а может смутно помнил), например, о несчастном пьянице Дитрихе, сочинителе нацистских стихов, о Реме, пострадавшем от излишней искренности, о хитром и преданном Йозефе, о хитром и подлом Мартине, о лишенном воображении Генрихе (тоже предателе), о пошедшей на смерть Еве, которую возлюбленный принес в жертву… Были в той книге не только пейзажи Баварских Альп, в окрестностях виллы «Орлиное гнездо», — было там кое-что и о ритуале посвящения в тайный орден, который основал неулыбчивый Генрих. (Кандидата измеряли вдоль и поперек, убеждались, что все параметры соответствуют стандартам арийца, установленным, кстати, Йозефом; особое внимание уделяли черепу: определенная высота, посадка, форма; после чего кандидата долго выдерживали в неведении; наконец назначался срок; приводили ночью в темное помещение и оставляли одного в пустой комнате; проходил томительный час; другой; третий; когда оставался шаг до истерики, парня переодевали, таинственным шепотом нагнетая еще большее волнение, завязывали глаза и вводили в глухое, совершенно непроницаемое помещение; с завязанными глазами он слушал, лязгая зубами, приветствие Великого Мастера; после чего маска снималась, и посвященный видел при свете факелов членов ложи, в черном, в рогатых шлемах, с мечами и шпагами; играла торжественная музыка, чаще всего Бетховен, металлический и строгий, и новому члену ордена подносился кубок с горящим спиртом, который он должен был осушить; при этом раздельно и четко говорилось, что нарушение клятвы карается, как правило, одним наказанием — смертью…). «Это проявление примитивного стадного инстинкта германских язычников из бесконечных северных лесов, по которому грубая сила не только средство, но и суть жизни, — говорилось в предисловии к воспоминаниям. — Это примитивный расовый инстинкт „Земли и крови“, который нацисты пробудили в германской душе с большим успехом, чем кто-либо еще, показывает, что влияние христианства и западной цивилизации на германскую жизнь было третьестепенным…»
   Жутковатое, завораживающее было чтение.
   Нашлось в той книге кое-что и о загадочном копье Лонгина. Но о нем говорилось как-то вскользь, мимоходом, словно автору противно было даже писать об этом, его, язычника, как будто корежило при одном упоминании о святой христианской реликвии. Но больше всего поразило, когда автор, бывший когда-то первым адъютантом империи, стал рассказывать о бункере (где и что в нем находилось), о полусожженных трупах (несчастной Евы и известного вегетарианца, в желудке которого была обнаружена мясная пища и чьи зубы оказались с чужими пломбами), а еще о подземном ходе под канцелярией, который выводил на Геринг-штрассе, а оттуда уже рукой подать до реки Хавель, где могли сесть — и они садились! — гидросамолеты…
   Когда всё это было прочитано — в ночной тишине, где размеренный шум города казался его дыханием, — странная, страшная и одновременно восторженно-радостная догадка поразила, ударив с ног до головы, словно электрическим разрядом. Ни-че-го се-бе!.. Появилось полузабытое желание: ехать! ехать! И уже не смог усидеть на месте, и лишь только воздух из сиреневого сделался розовым, сорвался — и на поезд, и торопил, торопил колеса всю дорогу — скорее! скорее! — и через два часа уже был на том пустынном берегу, где пас когда-то коз.
   Ничто там не изменилось. Козы, несмотря на рань, уже скакали по валунам. За ними следом ходили заспанные чумазые мальчишки. Все они были краснолицые, черноволосые… И один беленький — особняком.
   Ты бесцельно бродил вдоль моря. День распалялся. Солнце затопляло весь мир, насколько хватало глаз; оно смотрело не мигая, и от этого всё кругом выцветало, блекло; и казалось, даже время освободилось от мгновений, слившись в монолит; застыли птицы на лету, будто увязнув в янтаре; каждый цвет стал говорить о себе — звуком. Вот синий плеск моря, а то — зеленый шорох вербен, словно слепцы ищут среди ветвей дорогу, там красновато потрескивают, похрюкивают распаренные гранитные боровы, от зноя еще более самодовольные. А это что за серая какофония? Ах, да это же птицы-печники ссорятся из-за гнезда. Всё тут по-старому…
   На красных валунах просидел до самой до багровой вечерней зари. Грыз початок вареного маиса и смотрел, как на северо-западе воронка солнца ввинчивается в выпуклый бок океана; оно тонуло, солнце, в полыхающей воде, похожей на зажженный спирт, именно там, куда так любил смотреть дядя Ади, — то место кипело алыми чайками… В сумерки пошел в барак, где когда-то родился. Жизнь там влачилась своим чередом: мужчины играли на веранде в лото и домино, женщины стирали серое белье, дети копошились в пыли; вокруг желтых электрических плодов роились мелкие мошки. Никто не угадал тебя — в белоснежных штанах и панаме.
   И лишь когда уходил, встретил дурачка Педро; тот обрадованно заорал:
   — О-о, Александр! Как ты вырос! Ну-ка дай-ка шляпу поносить!
   Прихватив поля шляпы, ты постарался поскорее уйти.
   На тот берег приезжал еще три раза. И всё бестолку. Но вот однажды, когда уже потерял надежду, наконец-то повезло. Черную машину увидел еще издали. А на берегу — дядю Ади и перед ним мольберт. Он сидел в кресле, раскинув вялые руки; в левой была зажата испачканная краской кисть. О Боже — совсем развалина! Поодаль — пара белобрысых мордоворотов. Ты подошел. Поприветствовал. На полуслове голос дрогнул и сел. Охранники отбросили свои сигареты и подобрались.
   — Здравствуйте, дядя Ади! — повторил, откашлявшись.
   Он смотрел на тебя из глубины кресла белёсыми выцветшими усталыми глазами — они были как у собаки, — в них не отражалось ничего, ни-че-ro, кроме страха. На мольберте синел эскиз с морем, стоящим горой, с ярко-красным камнем и серым козлом на нем; краска давно высохла, кажется, даже потрескалась.
   — Я — Алекс! Помните? Маленький Алекс, который стерег тут коз. Вы называли меня «козликом», — подставил ко лбу пальцы.
   Старик, похоже, испугался этого жеста, — замахал руками.
   — Что ты? Что ты?.. — кисть у него вывалилась из руки.
   — Я — Алекс. Помните — казак. Казаки — потомки готов…
   Сзади по плечу хлопнули.
   — Проходи дальше, парень. Ты ошибся.
   — Нет, не ошибся. Мы встречались тут. Я стерег коз, а дядя Ади приезжал под вечер на черной машине. Гулял, смотрел на море, рассказывал…
   — Ты ошибся, парень, — повторил один из белобрысых, нагибаясь за выроненной кистью.
   — Нет. Вас тогда не было. Были другие. Дядя Ади рассказывал о своем предназначении, о копье Лонгина, о том, что держал мир на ладони, как череп…
   — Ты ошибся!
   — Нет. Скажите им, пожалуйста, дядя Ади!.. Старик молчал. Лишь хлопал испуганно белесыми
   ресницами. Ты вдруг понял, что говорить с ним бесполезно. Это был уже не совсем он… Охранник тщетно пытался вставить ему в руку пеструю, словно раскрашенную, кисть; рука не разжималась.
   Ты поспешно, не прощаясь, ушел, и больше туда не ездил.
   А через какое-то время тебе вдруг сделалось страшно. Выходить из дома, гулять вечерами по улицам; иногда даже закрывать глаза надолго — и то было страшно.
   За тобой следили.
VIII
   Но скоро страх притупился. И уже не ввергал в уныние рассказ приятеля, что какой-то подозрительный тип пристрастно расспрашивал о тебе, уже не удивляло, что письма прочитываются (раз, например, чтобы убедиться, ты послал самому себе письмо, приклеив бумагу к внутренней стороне конверта; письмо пришло в том же конверте, но приклеено было по-иному), тебя уже не раздражал вид хмурого субъекта, который слонялся поодаль. Тебя «пасли». И ты стал бравировать своим «хвостом», легкомысленно демонстрируя слежку приятелям, не раз впрыгивая неожиданно в автобус, и в заднее стекло с замиранием следя, как субъект просыпался от своей лени, лихорадочно ловил машину и мчался следом…
   Многие приставали: расскажи да расскажи, отчего такая честь? Хватало ума держать язык за зубами. Лишь однажды, на пирушке, сорвалось в пьяном тщеславии, что не отпускает, дескать, ощущение, словно кто-то постоянно за тобой смотрит, следит — сквозь прорезь прицела. Конечно, это было уже слишком… У друзей — аж глаза побелели, у подружек — дыхание перехватило, вот это па-арень!.. Самому же наутро — только зубами скрипеть.
   Года через три после той, последней встречи с дядей Ади, газеты вдруг заполнились некрологами. Все они были без подписей. К почившему обращались «Вождь», «Учитель», «Отец». Телевидение то и дело передавало безадресные, скорбные монологи седовласых «соратников». В городе появилось большое количество приезжих, в основном угрюмых мужчин с военной выправкой. Случилось множество частных визитов премьеров и даже президентов сопредельных государств. Сам воздух был наэлектризован известием: в городе скончался кто-то из сильных, точнее, из очень сильных, из сильнейших мира сего.
   Кто? Где? — расспрашивал прохожих. Лишь пожимали плечами. Наконец узнал: умер какой-то босс, то ли «папа» мафии, то ли подпольный король наркобизнеса, то ли еще кто-то. Назавтра намечена кремация. А сегодня — день прощания. Ты поехал, куда указали — в самый фешенебельный район.
   То, что увидел — поразило. Гроб стоял в огромном особняке, сотни шикарных машин запрудили соседние улицы, белобрысые молодцы со складчатыми затылками, с черными повязками на толстых руках замерли у каждой колонны, преисполненные важности. Всё на этих похоронах — и выражения лиц, и речи, и даже гроб, излишне скромный, — всё было исполнено духом особой торжественности и конспиративности. Да, конспиративность прямо-таки выпячивалась, демонстрировалась. Имя покойного нигде не упоминалось, ни в речах, ни на бесчисленных «адресах» (от кого их только не было!), даже на траурных лентах — всюду как-нибудь да обходились без имени. И это всё создавало таинственную атмосферу особой какой-то посвященности.
   Странные, в общем, были похороны. Даже — более чем…
   В гробу лежал дядя Ади. Совсем усохший. Он умер от инфаркта, шептались соседи, в своей крепости в горах…
   В ту ночь, когда сжигали дядю Ади, ты спал дурно. Сжигали почему-то его именно ночью…
   Вскоре после кремации погиб отец. Он поехал в твоем автомобиле за город и упал в пропасть. Все соболезновали несчастью, полиция констатировала обычный отказ управления, а тебе сделалось ясно, что тому (или тем), кто держал тебя в прорези прицела, разрешили спустить курок. Только он, похоже, засуетился от долгого ожидания… Нужно было бросать всё и бежать из страны. Ты стал лихорадочно готовиться к отъезду. Но добро бредет, а зло скачет: погибла мама. Милая мама!.. Она убирала в твоей комнате, когда там взорвалась бомба. Да, они определенно спешили… Похоронив маму, бросился в аэропорт. В последнюю минуту купил билет и улетел в Нью-Йорк. Всю дорогу, пока летел, — плакал. К вечеру, когда приземлился, показалось — далеко забрался, на край света , не достанут, и немного приободрился. Но в нью-йоркском аэропорту по телевизору показывали некоего Вернера Шмедта из Индианополиса. Ты неважно знаешь английский, и всё же запаса слов вполне хватило, чтоб понять, о чем говорил этот тип. Он утверждал, что умерший в Аргентине таинственный старик — его отец; демонстрировал его переписку со своей матерью, Гели Раубай, показывал старые фотографии, на которых в самом деле был изображен дядя Ади, очень молодой, с какой-то женщиной… И когда ты всё это увидел, вдруг понял, что и США — это не так далеко, как хотелось бы, уж во всяком случае не край света, и купил билет на Брюссель.
   Деньги кое-какие были, и ты путешествовал по старой дряхлой Европе, пытаясь забыть о потерях, а также запутать следы и затеряться… Приезжал в город, ходил по музеям, развлекался как мог, и ехал дальше. Так попал в Вену.
IX
   Было тридцатое апреля, когда забрел в венский музей. На улицах чувствовалось предпраздничное настроение, даже в прохладном музее ощущалась молодая свежесть старинного праздника… Ты проходил один зал за другим, что-то влекло тебя дальше и дальше, вперед и вперед, ты сделался вдруг безволен, и как в трансе; ты был словно и не ты. И вот оно — копье Лонгина, под зеленоватым толстым стеклом.