Я хочу возразить. Шамиль не дает. Он хватает книгу об истории славян и раскрывает ее на закладке (видно, уже цитировал кому-то когда-то…), раскрывает и читает почти наизусть, не скрывая ликования: «Ныне жены наши говорят, что мыблаженные, что мы утратили разум свой и стали как агнцы пред врагами. Что не смеем пойти на брань и мечом разить врагов наших». И добавляет с ехидной ухмылкой: русский менталитет, дескать, всегда был таким, даже и две тысячи лет назад, когда писалось это; всегда над русскими, хоть тогда они и назывались скифами, роксоланами, борусями, сколотами, словенами, смеялись все кому не лень, даже свои же бабы изгалялись. Причем совершенно безнаказанно.
   Взгляды наши скрещиваются. Меня передергивает: он смотрел на меня так, как должен, по его мнению, взирать потомок великих ханов на верблюжий помёт под ногами… И тем не менее, я тяну руку, чтобы взять книгу и прочесть оттуда совсем другое, я хочу ткнуть их высокородия носом, например, в такое: «И вот идет в степи наше великое множество родов, и не должны мы быть мирными, и не должны просить помощи, ибо она в мышцах наших и на конце мечей наших, и ими мы сечем врагов наших». Я тяну руку к книге, чтобы прочитать это; это, а еще вот такое: «Мы разбили врагов, ибо мы — русские, а враги — нет. И там, где пролита кровь нашатам и земля наша». Я настойчиво тяну руку, но Шамиль будто и не видит ее, молча отводит, а книгу передает Витольду. И тот, многозначительно подхихикивая, цитирует с упоением предисловие, написанное известнейшим русс… российским академиком, которого считают эталоном интеллигентности: «ВIвеке восточных славян еще не существовало — они не оформились в единый народ».
   Я терпеливо возражаю, дескать, это личное мнение этого хоть и ученейшего, но уже глубокого старца, сотрудничавшего по молодости с ГПУ, на что Шамиль бросает: но вы-то, опять же, национальная элита, русская интеллигенция, молчите, значит, согласны с его утверждением, что вашей цивилизации не две с половиной тысячи лет, а всего едва-едва тысяча. И дай академику волю — он бы уменьшил возраст вашей культуры лет эдак до трехсот. Как в случае с флотом. И сладострастно читает дальше это ужасное, предательское предисловие: «Если говорить об условной дате начала русской культуры, то я, по своему разумению, считал бы самой обоснованной 988 год. Надо ли оттягивать юбилейные даты вглубь времен? Нужна ли нам дата двухтысячелетняя или полуторатысячелетняя?» За такие слова у них, добавляет Шамиль, этого интеллигентнейшего на кол посадили бы, а русские — ничего, молчат, терпят и даже называют… совестью нации!
   Я хочу крикнуть: ну зачем же вы передёргиваете?! Вы же знаете, кто называет так этого маразматика и старого сексота. Вы же знаете, от кого всё это исходит. Зачем же вы так? Получили у нас образование, а теперь хаете всё самое святое и чистое. Но мне не дают даже рот открыть. Витольд опять выдает из книги отчеркнутое фломастером место: «А эллины плакали о печали своей и просили, чтоб им платить дань — овец на заклание и вино… И тогда эллины, видя что русичи много пьют, решили на них наброситься и побороть их. И пришел волхв: „Не напивайтесь этими дарами!“ Но русичи не послушали. И вот напились. И в тот же день эллины набросились на них и разбили их…» Изменилось что-нибудь в русском менталитете? — патетически вопрошает Витольд. Хоть на сколько-нибудь народ изменился? Ни на сколько!
   Я опять тяну руку, чтобы показать иное пророчество того же волхва, на соседней странице, я даже вижу эти строчки: «…и будем великой державой с князьями нашими, городами великими, несчетным железом, и будет у нас без числа потомков, а греков уменьшится, и будут они на былое дивиться и качать головами.
   Делайте так, ибо будут у нас и грозы многие, и громы гремящие и два царства объединятся, и встанет другое новое. И так мы победим окончательно, утвердимся навеки. Встаньте, как львы, — один за одного! И держитесь за князя своего. И Перун будет с вами и даст вам победу…» — вот что там написано дальше. Но мне не дают в руки эту книгу, ее захлопывают прямо перед носом, руку мою отводят в сторону и резко меняют тему. И тут Витольд окончательно поражает своей откровенностью:
   — Вам внушили, — говорит он, торжествуя, — что сильное государство — плохо, сильная армия — дурной тон, хотя единственный порок всякого государства и всякой армии — их слабость. Вам внушили, что даже называть себя русскими — неприлично, неинтеллигентно, и что настоящий интеллигент должен быть гражданином мира, общечеловеком, а еще — непротивленцем, подобно графу Толстому, этому недоучке и деревенскому неврастенику, прощать обиды с простотой идиота, даже если откровенно гадят на голову, делать вид, что это, как у вас говорят, — божья роса. — Его водянистые глаза были как льдинки, и в них стоял беспощадный приговор: кто ослаб — тот умер. — У нас премьер-министр Горбунов вынужден стать Горбуновсом, а у вас в правительстве лишь два или три человека имеют русские фамилии — вы даже не заикнулись об этом. Неинтеллигентно! Так что же вы хотите? Чтоб чужие дяди думали о вашем благе?
   Что мне было на это ответить?! Вот так-то вот! Нашим же салом… Выучили себе на голову!
   — Если только где мелькнет даже просто слово «русский», — вторит ему Шамиль, — сразу же со всех сторон: «шовинизм»! Даже новое название придумали для вас — «россияне». Чтоб, мол, не обидеть пятнадцать процентов нерусских; но почему-то никому в голову не пришло, что тем самым обижены восемьдесят пять процентов русских. Ничего, великороссы утрутся со своей гордостью. Утерлись? Утерлись! Возмутился кто-нибудь? Хоть бы один! Кто виноват? Сами же и виноваты! Терпите? Ну и терпите!
   Чем было крыть? Правда! У слабого нет друзей.
   — Дело идет к тому, что стало с коптами в Египте, — опять вступает Витольд. (Странное дело, раньше он таких, как Шамиль в упор не видел, то «урюками», то «зверями» называл, а теперь у них, похоже, ладушки и полное взаимоуважение). Так вот, этих коптов лишили даже самоназвания; мало того, что последние две тысячи лет у них нет национальной элиты, их даже называют сейчас по-другому — «феллахи», что значит — «землепашцы». Параллель, надеюсь, не трудно провести?
   Крыть и тут мне было нечем. И это тоже была горькая, жестокая правда. Да, видно, в самом деле, большие одолжения вызывают не желание отблагодарить, а желание отомстить… Шамиль злорадно ржал. Как стоялый жеребец. И смех его болью отзывался в моем сердце.
   За окном плескались дегтярные сумерки, где-то орали коты, царапая жесть. Расплывающиеся желтые огоньки еле-еле пробивали этот густой кисель. На душе было — гаже не придумать…
   — Вас выгнали с Украины и из Крыма!..
   — Вы потеряли Среднюю Азию, и за собственный космодром платите деньги…
   — Вы проиграли войну чеченским ополченцам, и платите им контрибуцию…
   Я набрал воздуху и судорожно вцепился в табуретку, на которой сидел.
   — Ваша армия способна лишь красить траву…
   — Ваша Москва сейчас чья угодно столица, только не русских…
   — Вашего президента на заседаниях «восьмерки» держат за шута и сажают за «кошачий столик»…
   — У вас нет больше народа — население; нет государства — рублевая зона; у вас нет правительства — банда проходимцев; у вас нет ни культуры, ни литературы… Вас больше нет и никогда не будет!
   В глазах померкло, и я уже не помнил себя…
   — Мы — есть!
   Очнулся от того, что табуретка с треском лопнула у Витольда на лысеющей его голове. Витольд рухнул на пол, загремев как мешок с костями. Шамиль рванулся к двери, крича: «Вы — есть! Вы — есть!» — а то бы я и его причастил.
   В комнате долго висела тягостная, недоуменная тишина. Я медленно, толчками, трезвел.
   Витольд чихал на полу кровью. Шамиль икал возле двери. Было похоже, что высокоумная наша дисскусия на этом закончилась.
   Оправившись от шока, барон долго охал и чесал затылок, косясь затекшим глазом на обломки табуретки, а потомок великих ханов побледнел и сделался прежним, ласково-угодливым Шамильком, он собрал эти обломки и вынес, а потом предложил сбегать за «мировой». Что и сделал с охотой.
   После чего мы пили «мировую» и говорили о поэзии, о синонимах и эпитетах, гиперболах и метафорах — о том, о чем говорили во времена оны, и не возвращались больше ни к русской истории, ни вообще к великороссам и их гордости. Ведь не дело великих — разгонять мух…
   А на кровати лежала книга в красном переплете, и раскрыта она была на знакомых словах:
   «Да, это так. Это не может быть иначе. Ведь всё, что чего-нибудь стоит, возникает в этом мире исключительно через борьбу. И на каждый вызов есть свой ответ.
   Ненавидящих же и обидящих нас прости, Господи, Человеколюбче! Ибо не ведают, что творят, неблагодарные».
 
 

СЫСКАРЬ

 
На отшибе дом.
Решил проверить.
Зашел в коридор.
Постучал…
От выстрелов
вздрогнули двери!
Отпрянул.
Но поздно.
Упал…
 
 
Вот так
и приходит к нам
смерть.
Глупее
и не бывает…
Уйдите!..
Не надо смотреть.
Здесь сыщик
за Вас
умирает.
 
 
 

3АСАДА

   В той долине всё и произошло, малыш, год назад. Устроили засаду и ждали. Сутки просидели возле поля алых маков. Гудели шмели. Облетали лепестки с маков, головки прямо на глазах наливались соком, самое время их надрезать; еще чуть-чуть, и загремят 1 коробочки, и чёрное семя из них посыплется на землю. Сидели тихо. Твой отец был в тот раз на редкость послушным, не шумел, ел хорошо, и всё, что давали. Так что банка его любимого паштета осталась нетронутой. А вообще-то он был известным привередой. Раз, помню, спустились с гор в одно селение — туда за нами должен был прилететь вертолет, — я зашел в столовую, купил котлет из баранины. И сам-то не люблю их, а папашка твой, после одного случая, так на дух не терпел — ни баранов, ни котлет из них. Вынес. Предлагаю. Воротит нос. Ну и ладно, говорю. Сам съел одну, другую. Котлеты, конечно, не ахти, но голод не тетка. Он даже не смотрит. Принцип. Вокруг нас собаки сгрудились. Сидят, облизываются. А тут вертолет подлетел. Отец умирал по вертолетам — обо всём забыл, кинулся под винт. А собаки — к котлетам. Он — назад. Прогнал свору. Засуетился. Меня зовет. А я уже у вертолета, с пилотами здороваюсь. Он — ко мне. Собаки — к котлетам. Вернулся. А тут какой-то мотоциклист пронесся — да прямо по бумажной тарелке, на которой они лежали. Все равно не бросает. Но и не ест. Я залез в салон. Он увидел, со всех ног ко мне кинулся. А собаки — к котлетам. Остановился. Вернулся. Прогнал собак и, давясь, запихнул котлеты в себя. Через минуту сидел на мешках, смотрел сквозь поцарапанное стекло вниз и недовольно ворчал — икота мучила.
   Ты, малыш, в этом отношении не в отца. Молотишь за милую душу. Но посмотрим, как в деле себя покажешь. Мак — дело кровавое… Что, уже опять есть хочешь? Экий ты, однако. Ну хорошо, давай сделаем привал. Неси вон ту палку, и вон ту еще, и ту…
* * *
   Тогда в засаде он не привередничал — ел даже баранину. Морщился, а ел. Не любил он баранов, от одного запаха в ярость приходил — после давнего уже случая.
   Как-то дня на три оставил его знакомому пастуху. «Пусть поживет у тебя на воле. Только смотри — я им очень дорожу…» Вот сидит чабан в юрте, наблюдает за овцами. Поодаль волкодавы взгляд его стерегут. Вдруг среди овец какое-то брожение. Пастух вожаку: гыр-гыр-гыр. Тот вскакивает — свора за ним, — и давай овец скручивать в гурт. И твой отец с ними. Но только наоборот всё делает. Они собирают, он — разгоняет. Вожак его за это покусал. Он стерпел. Чуял вину. А как правильно
   — не мог уразуметь. Потому, наверное, и не ел ничего. Не заработал. Возвращаюсь, он встречает — худющий. Пастух говорит: «Никуда не годный, слушай. Глупый — и что ты им дорожишь?» — «Он мне больше, чем друг!»
   Вот с тех пор и стал он овец недолюбливать. А заодно и волкодавов. Не лезь, не лезь к котелку. Ошпаришься. Экий нетерпеливый. Батя не был таким. Он солидно себя держал. А ты…
   У него, пожалуй, только одна слабость была — до прекрасного полу. Что пьянит сильнее вина? — присказка есть. Лошади, женщины, власть и война. Для него второе было верным, для меня с недавнего времени — четвертое. Только война, только бой. После того, как игла и розоватая жидкость сгубили мою Аннушку — нет для меня других женщин… Оставалось только радоваться победам твоего отца.
   Однажды гуляли вдоль речки. При мне ружье было. Постреливал забавы ради. А он гильзы из бурьяна доставал. Ружье у меня, помнишь, с эжектором, далеко гильзу выбрасывает. Надоело баловаться, и я просто так бродил, без цели. А он впереди бегал. Птичек спугивал, за лягушками гонялся. Обернется, взгляд поймает и улыбнется. А я ему рукой махну: дескать, хорошо всё… Заметил боковым зрением: с поля, с зеленей, парочка нам дорогу пересекает: впереди беленькая, а следом этакий рыжий бутуз. Просто отметил и всё. Через минуту уже и не помнил. Иду себе, думаю… Вдруг из кустов крик отчаяния. Подхожу. Рыжий плачет. А папашка, значит, с беляночкой уже… и такие счастливые, будто всю жизнь были знакомы и ждали этого мига. «Держи удар, — говорю неудачнику. — Что тут поделаешь, парень!»
   Что это ты отворачиваешься? О-о, да ты, малыш, аристократ. И гильзы не носишь, и с простушками не водишься, не то что отец. Зато уж поесть — силён…
   Но если б ты знал, как сам-то появился на свет. Не настырность бы твоего папаши, и были бы у тебя другие глаза и другие уши, и другой характер… Ну, насчет характера — ещё посмотрим. В деле. Вот дойдем до места.
* * *
   Характер у него, конечно, был не ахти. Но тогда, в засаде, я нарадоваться не мог. Паинька просто… Затаились мы в тихой долине, у отрожины с черноземом. Этакая складка на местности, совершенно незаметная с вертолета. Сидели с напарником и с твоим отцом в мелкой землянке, под маскировочной сетью, возле поля, на котором алели маки. Цвет осыпался, головки наливались клейким соком, пора бы их уже надрезать, еще чуть-чуть, и загремят коробочки, и чёрное семя из них станет сочиться на чёрную землю. Пора, пора появляться тем, кто засеял это поле, тем, кто из нежных головок будет гнать густой сок и варить из него розоватый опий. И они появились. На рассвете. Когда всё покрывала обильная роса. Они приближались от соснового леса, что на той стороне долины, по белёсой от росы траве, оставляя за собой тёмную полосу. Они были на лошадях, с перемётными сумами. Пока один разамуничивал лошадей, остальные, не теряя времени, стали надрезать маковые головки и пристраивать к ним бумажные воронки. Тут мы и объявились. «Милиция! Руки за голову!» Они не подчинились. На коней — и ходу. Один — он был длиннорукий как обезьяна, — замешкался. Его-то и ухватил за ногу твой отец. Бандит отбивался отчаянно. Я бежал на помощь. Ещё секунда-другая, и наручники бы щёлкнули. Но сверкнул нож. Отец взвыл от боли и выпустил бандита. Тот на коня — и только топот копыт…
   У твоего отца отказали ноги. Был задет позвоночник. Он стонал, боль была, видно, нестерпимая. Что делать? Вертолет прилетит только через сутки. Рация не брала базовую станцию — гора мешала. Решили на себе тащить. Идем час. Два. Три. Видим — доходит мой друг. Напарник, капитан Колюха, говорит: «Не спасти. Только измучаем. И его, и себя. Надо кончать». Я чуть не бросился на него. А через полчаса вижу — всё!
   Остановились на пригорке, у рогатой сосны. Закат, помню, был — как кровь. Развели костёр. Разогрел я отцу паштет. Его любимый. Кормлю. А у него всё назад… «Ну, поешь, — прошу, — кушай, друг!» А сам… Так и не накормил. «Ну, давай, — говорю, — Колюха!» — и отворачиваюсь, отворачиваюсь — глаза отца сделались прямо как звёзды.
   Капитан выстрелил. Ба-ах! Промахнулся. Крученая гильза упала рядом с отцом. Он к ней потянулся, из последних сил, чтобы подать — службу помнил! «Не спеши, капитан. Прицелься как следует. Не мучай.» Он во второй раз выстрелил. Ба-ах! Я вздрогнул. Эх, Колюха!
* * *
   Наутро они проснулись рано. С первыми лучами солнца. Кругом сверкала обильная роса. Колючее солнце рассыпалось в ней мириадами хрустальных иголок. Черные горы кругом — улыбались…
   Они шли по траве, роса осыпалась со звоном, словно
   и в самом деле была хрустальной. Стоял июнь, но пахло почему-то снегом. Через полчаса подошли к одинокой рогатой сосне на пригорке.
   — Вот это место, малыш. Тут он и лежит.
   Сын подошел к сосне, под которой спал вечным сном его отец. Земля уже заросла травой, особенно зелёной тут и жирной. Обошел дерево, принюхиваясь, и… «пометил» его. Что он мог сделать еще? Ведь у собак всё не так, как у людей…
   Человек курил, зажимая в кулаке папиросу — на сухом загорелом запястье синела наколотая группа крови, — курил, смотрел на своего молодого, бородатого друга и гадал: что вырастет из него? Много, ох, много в нем не отцовского. Хотя бы неутолимый голод. Но кое-что есть и знакомое. Недавно, например, схватился с волкодавами — не жалует их, как и отец, и, как и отец, спуску им не дает. Порвали они его, втроем, изрядно. Но он не поддался. Спину не показал. Ушел с честью, хоть и в крови весь, и нога приволакивалась. Бежит по улице — глаза блестят, вид геройский. Но только почуял хозяина — куда что подевалось? Заскулил, заплакал, стал жаловаться: и ноги-то его не держат, и весь-то он побит, поранен, что даже идти не может. Пришлось взвалить его, в конце концов, на плечи и тащить домой.
   Но до чего легка, до чего приятна была ноша! Каким знакомым было это притворство, до чего родным казалась эта хитрость. Папашкины ухватки…
   Но посмотрим, малыш, каким ты будешь в настоящем деле. Вот дойдем…
   Человек и собака спускались в заповедную долину. Пёс бегал в высокой, нетоптанной, некошенной траве, то и дело поднимая то зайцев, то куропаток, — они были тут совсем непуганные и очень крупные, зайцы с ягненка, а куропатки чуть ли не с курицу, — пёс, играясь, гонялся за ними, а человек следил за этим то с радостью, то с ревностью, и душа его… Разум сомневался: будет ли толк из этого подростка? сможет ли он заполнить пустоту, которая вот уже год как саднила где-то внутри? Разум еще сомневался, еще не верил, еще не был готов принять, а душа… душа — пела.
* * *
   Вот она, эта отрожина, — внизу. И мак, кровавый мак по ней. Почти как и в прошлом году. Может, чуть пореже. Ведь говорил, что выжигать надо три раза, и хорошенько! Нет, выжгли раз, и кое-как, поставили в отчетности «галочку», и хоть трава не расти. А мак вырос. И уже отцветает. Осыпается. Самая пора собирать клейкий сок. Варить розовый опий.
   Они придут, малыш, приду-ут. И тот придет, кто зарезал твоего отца. Мы возьмем его. Он своё получит. Он за всё ответит. И за твоего батьку, и за мою Аннушку. Ты только не спугни их раньше времени. Мак — дело кровавое…
   …Человек вдруг поперхнулся. Покачнулся, словно оступился. И упал, давясь кровью, в красные маки, спугнув со цветов стайку мохнатых шмелей. Пёс злобно ощетинился, резко повернул голову вправо-влево, ища врага. Его не было. Кровь, между тем, фонтаном хлестала из груди хозяина, сквозь пулевое отверстие. Пёс стал лизать лицо человека, пытаясь привести его в чувство. Оно остывало. Инстинкт подсказал собаке: конец! И тогда пес завыл. Тоскливо, с подвизгом, совсем ещё по-щенячьи… На заострившийся нос хозяина, на открытые в удивлении глаза медленно опускались алые лепестки маков, осыпалась жёлтая пыльца. Покружив, шмели стали усаживаться, но вновь поднялась — докатился звук выстрела.
   На другой стороне долины, в сосновом лесу, длиннорукий человек, оторвавшись от окуляра снайперской винтовки, посмотрел на выброшенную затвором дымящуюся гильзу и пробормотал:
   — Получил свое, ментовский прихвостень.
   — Зачем мокрое развел, Хромой?
   — Место все равно теперь уж засвечено. Уходим.
   — Тогда кончай и кобеля.
   — Ш-ша! Не тронь псину. Он порвал меня в прошлом году.
   — Тот, кажись, покрупнее был.
   — Тебе со страху он тогда львом показался. Этот! Чёрный и бородатый. Из-за него нога вот… Пусть теперь жрёт своего хозяина. Ха, благородный мститель!..
   В пожухлой траве дымилась гильза.
* * *
   Пёс выл над хозяином три дня. На четвёртый, когда труп вздулся и стал привлекать стервятников, он затащил его в промоину и забросал землей. Чем питался — неизвестно. Надо думать — зайцами и куропатками. По ночам приходили волки. Бродили поодаль, лязгали зубами, но приблизиться так и не решились.
   Недели через три странную бородатую собаку заметили чабаны, и вскоре в долину прилетел милицейский вертолет. Пёс не подпустил чужих людей к могиле. Лишь когда привезли капитана, которого хозяин называл «Колюхой», пёс снял охрану. Капитан всю дорогу потерянно твердил: «Он же в отпуске. Говорил, к морю поедет…»
   Пёс сдал пост и уже не проявлял никакого интереса к своему хозяину, которого грузили в оцинкованный ящик. Давясь, он проглотил килограмм ливерной колбасы и с удовольствием запрыгнул в салон вертолета. Был оживлён и весел и повизгивал от восторга. Капитан отметил, что молодой пёс, как и его отец, к вертолётам тоже неровно дышит, и это, пожалуй, единственное между ними сходство.
   Да, он отличается, и притом сильно отличается от своего отца, — с горечью констатировал капитан, — тот бы так не поступил. Нет, не поступил бы…
   А пес облизывался и нетерпеливо поскуливал — он хотел еще… еще колбасы.
   Прости его, капитан, — он молод ещё и глуп.

ЧЕСТЬ ОФИЦЕРА

   Герою Кавказа!
   Генералу Шаманову

 
Без потерь перевал…
Где трубач, твоя медь?
Так держать, генерал,
Постарайся и впредь!
 
 
Боевой офицер,
Вновь тобою горжусь.
По Хаттабу прицел…
За державную Русь!
 
   Декабрь 1999 г.
 

7,62

   Посвящается Алле Яровицыной

   Часы пробили семь. А ее нет. Неужто обманула? Странно, не похожа она на тех, кто обещает и не держит слова. Во всяком случае, месяц назад не возникло никаких сомнений, когда она обещала быть тут, на перроне, первого августа, в семь вечера; просила ждать ее в оранжевой ветровке ровно через месяц, именно первого, — у них, добавила, уже и билеты заказаны на обратный поезд.
   И вот сегодня первое августа, и уже восьмой час, а ее всё нет. Наверное, и не будет. Вряд ли она просто опаздывает. Скорее всего, опять не судьба, как и пятнадцать лет назад. Тогда растащило, — похоже, всё повторяется. Первый раз встретились на сборах в Перми. Симпатия возникла с первого взгляда. Два дня они переглядывались, а потом целый вечер танцевали. Был «вечер отдыха», и они танцевали, каждый раз он приглашал только ее, а если объявлялся «белый танец» — она… она сама шла к нему через весь зал. Оба знали: надвигающаяся ночь — будет их ночью. А там, может, и не только ночь… Даже скорее всего — «не только». После танцев к ней подошел Витька Ростовский и во весь голос сказал: «Инга! Ты самая красивая. Я без ума. Разреши проводить, а?..» Все остолбенели. А Витька взял ее за руку и повел. В ее глазах застыл крик: «Ну же?! Ну!» А что — он? Ведь даже и не познакомились. А взгляды… что — взгляды?
   И вот месяц назад встретились в поезде. Встреча казалась где-то далеко-далеко в прошлом, словно в другой, чужой жизни, где видел себя как бы со стороны, со спины, в третьем лице, и она, эта встреча, тоже улеглась на той полузабытой полке, в том же темном чулане, где юношеские мечты и честолюбивые грёзы, биатлон и соревнования, — там же и «вечер отдыха», — и где не оставалось уже различий между пятнадцатью годами и тридцатью днями, между днем и ночью, между сном и явью. Всё стало прошлым, историей, и величины эти, «вечер отдыха» пятнадцать лет и ночь в поезде месяц назад, странным образом сравнялись. И даже столкновение в тамбуре воспринималось сейчас, через тридцать дней, как какое-то давнее событие, а тогда это было настоящее потрясение, — когда они столкнулись глазами, вздрогнули, вскрикнули и улыбнулись друг другу. Они сразу угадали друг друга, и сразу всё вспомнили, без усилий. Сошлись, сблизились, и так и остались стоять у окна, и говорили… говорили и не могли наговориться.
   Она рассказывала о своей дочери, какие у той зеленые глаза и золотистые волосы, точно как у мамы, только глаза покрупнее, а волосы погуще, а он кивал, но на самом деле почти ничего не понимал из того, о чем говорилось, он обалдело любовался ею, любовался ее страстью, с которой она рассказывала о дорогом, ее длинными прядями, которые пушил ветер, бивший в окно, и был до бесстыдства, болезненно счастлив, и не верил этому вдруг подвалившему счастью, и еле удерживался, чтобы не щипнуть себя, не хотелось длить сладкий этот обман, надо было просыпаться, ибо по опыту знал, сколь горьким потом бывает пробуждение. А она разошлась и уже не держала себя, откровенничала, говорила, что с мужем рассталась, так же как и со спортом, вполне безболезненно, тренирует сейчас городскую команду биатлонистов, но, похоже, скоро уйдет, платят унизительно мало; держаться нет смысла, не из-за чего и не из-за кого, все ребята в команде почти без данных, и что сейчас в отпуску и едет с подругой (которая, кстати, совсем ему не обрадовалась, хотя и встречались пару раз на соревнованиях, надменно ходила мимо, прямая и сухая как палка, с волосами, похожими на мочало), едет на Кавказ, подзаработать через одну контору, и тут же, сказав, заговорщицки прикладывает палец к губам: «Но только — тсс!» — и он в тон ей, поспешно: «Ну что ты — могила!» Она густо краснеет и начинает почти бессвязно болтать, стараясь, видно, отвлечь, отвести, совсем как раненая куропатка от гнезда, и эта жертвенность делает ее еще загадочнее и желаннее. Ах, судьба-злодейка…