Страница:
Все молча рассаживались в автобусе, избегая смотреть друг другу в глаза. Все друг про друга всё знали. Карьера, деньги — съели людей…
— В Америке со временем будут жить негры, — сказал шофер, запуская двигатель. — А у нас — узкоглазые брюнеты. Россияне…
Да, да, закивали смущенно. Автобус дернулся и помчался по брошенной ими земле. На задних сидениях погромыхивала стела… Через полчаса завиднелись дубы, под которыми все они бегали когда-то босиками, гоняли из-под дубов свиней, которые любили собирать там желуди. Увидели давешний «КамАЗ» — из железной будки вылезали дети, весело хохоча. Повсюду лежал сваленный кирпич, лес, пачки шифера. Стояли несколько трейлеров и армейских палаток, вокруг которых развевалось на ветру белье. Всюду сновали какие-то люди.
Кто такие? Откуда? Что тут делают?
Как выяснилось, переселенцы. Несколько семей. Председатель сельсовета, оказавшийся тут по случаю ежегодного съезда хуторян, Геня Шмыков, которого в детстве дразнили «Шнырой», объяснил: беженцы с Кавказа, сами выбрали это место. Думают к зиме отстроиться. Вот, детей в школу возят на «КамАЗе»…
Настроение испортилось. Бывшие хуторяне уныло бродили среди чужих трейлеров и палаток. Было ясно: в последний раз… Больше сюда не приедут и никогда уж не соберутся они, разбросанные по обширной стране. И стела оказалась не нужна. Тем более, место, где ее думали ставить, было занято: там лежали блоки, кирпичи. Несколько смуглых бородатых мужчин расчищали древний фундамент из дикого камня, на котором когда-то стоял клуб, а до него — церковь.
«Почему именно это место выбрали?» — интересовались у землекопов. — «А зачем в селе тесниться? Тут простор. Воля. Жить можно, как привыкли».
Бывшие хуторяне переглянулись со Шнырой, представлявшим местную власть, и по выражению его лица было видно, что он предвидит все прелести такого компактного проживания, и скоро хлебнет этих прелестей по самое некуда… Но Геня лишь развел руками.
— Да и хорошо тут у вас. Тихо, — продолжил носатый землекоп. — Не то что у нас, — неопределённо махнул рукой и показал на «КамАЗ», где еще не успели покрыться ржавчиной рваные пулевые дыры. — А на фундаменте мечеть поставим. Место отличное — далеко видно…
Уезжали с родного пепелища, как с похорон. Впору было выкапывать и увозить покойников. На задних сидениях дребезжала стела. Все молчали. Лишь историк бормотал что-то о Куликовской битве, которая произошла в аккурат на Рождество Богородицы, но никто уже его не слушал. Подъехав к Бурчаку, остановились на мосту через смиренную речушку Потудань. Публицист хотел было напомнить, что и речка описана-увековечена, но от него отмахнулись. Шофер взял стелу и бросил ее с моста в трясину, прорвав ряску. Стела булькнула, и будто не было ее.
— Вишь, что творится! — пробормотал Сахун. — И такое — по всей России. Что же нам, русским, — покосился в сторону Фрунзика Иосифовича, — делать? А, мужики?
Все молчали. Даже всезнающий историк, хоть и покрылся обиженно пятнами. Видно, недаром злые языки говорили, что среди историков он публицист, а среди публицистов — нацмен…
— Что-что? — бросил через плечо шофер, злобно взглянув на Алку, которая, косясь в зеркало, наводила красоту, — размножаться! Плодитесь и размножайтесь, сказано, занимайте землю и владейте ею. У меня их четверо, гавриков. Всех по дедам назвал. Вырастут! А у вас?
Все опять смолчали. Но каждый про себя подумал, что надо бы Славуне уволить этого умника, которого зовут — Иван.
ВЫБОР
ШТОПОР
Ух ты! Петруха, делай, как я! Командир, командир, Саня, веди ребят, а я с этими в кулючки поиграю.» — «Не многовато ли, Вадим: восемь — на двоих?!» — «Нор-маль-но! Не „бубновые“ — щенки, летают криво. Не родился еще фриц, который… А в случае чего, ты знаешь, оторвусь от них штопором — что мне их аэродинамика. Стань ближе, Петруха, и делай, как я…» — «Осторожней, Вадим!»
Я услышал это в самый тяжкий момент, когда в глазах всё померкло, и лишь слышно было, как стучала, маленькими молоточками, кровь в затылке. Я гонялся на своем «Миге» за полковником Ляпотой, стараясь заснять его на пленку фотокинопулемета. Называлась эта игра — «воздушный бой». Полковник старался оторваться от меня, а я держал его в плавающем перекрестье и жал, жал на гашетку. И тут услышал этот голос, и он показался мне знакомым…
У меня иногда бывает так. Я вижу картины, не относящиеся к реальности, слышу голоса, далекие от действительности, особенно в машине или в самолете, когда пропадает ощущение настоящего, теряешь контроль над сном и явью, и впадаешь в какой-то транс; но особенно яркими они бывают, эти видения, в мгновения восторга или опасности.
Земля и небо неслись колесом, пыль стояла в кабине, летали какие-то бумажки, в глазах то прояснивало, то меркло, не даром полковник Ляпота завалил, как поговаривали, пару «Миражей» и «Фантом» в Алжире, где воевал, как тогда преподносили, «наблюдателем». Когда летали с ним на «спарке», он учил: «Плюнь на инструкцию, подходи как можно ближе, лишь бы ошметки не задевали. И цель по носу — не попадешь, так хоть напугаешь». И я наплевал на инструкцию и держался в двухстах метрах — как в Алжире; висел на хвосте у Ляпоты, будто привязанный; а он у меня — в плавающем перекрестье… В глазах то и дело темнело: сперва исчезал цвет, потом появлялись «мушки», мир голубел и уменьшался до размеров ладони, и вдруг разом пропадало всё, словно вырубали свет. А я тянул, тянул ручку что есть силы, самолет дрожал в предштопорной тряске, угрожающе покачиваясь с крыла на крыло, и тогда приходилось отпускать на мгновение штурвал, чтобы посмотреть — держусь ли? Ляпота не щадил ни меня, ни себя: обороты были по заглушку, ручка — до пупа; мы неумолимо набирали высоту, уже заголубело, а потом почернело небо…
И тут опять услышал: «Петруха, со всех стволов — огонь! Ещё! Ещё! Гори-ит! Держись ближе. И не бойся штопора — пусть они боятся. Они педанты, им и в голову не придет…» И понял, что это меня зовут Вадимом, мне уже двадцать пять, я не курсант, а — капитан и Герой, наяву увидал семёрку «мессершмиттов», восьмого дымящего, и гигантское колесо воздушного боя, и свой самолет, американскую «Аэрокобру», трясущийся в предштопорной лихорадке. «Саня! Я с ними еще поиграю — можно?.. Петруха!»
И тут всё это в клочья рвёт голос Ляпоты:
— Три-девяносто три, кончаем бой. Молодец, хлопец. Выиграл!
Вечером в казарме я угощал друзей. Пили армянский, «Отборный», с пятью звездочками — летчики как никак. Я отмечал свой триумф. У Ляпоты не бывало похвал, тем более в эфир. Ляпота был известный «зарубщик» Я сидел на тумбочке, пьяный от успеха и славы, и думал… думал о том неизвестном Вадиме. Странно, у меня всегда были симпатии к этому имени, все знакомые Вадимы — мои друзья. Кто он, этот Вадим? И чем кончился неравный тот бой?
Я часто вспоминал об этом видении. И ждал, когда же оно повторится. И оно повторилось. Через год.
* * *
К тому времени я уволился. Получил лётное свидетельство, офицерские погоны и распределение на Курилы — в тот самый полк, который собьет вскорости южнокорейский самолет, — но к месту службы не поехал. Зуб сочинительства, прорезавшийся еще в юности, к тому времени вырос окончательно: в местном издательстве предложили заключить договор на издание книжки. Стоял выбор: авиация или литература. Я выбрал второе. Отца чуть удар не хватил. Он попытался уговаривать. Когда почувствовал, что бестолку, решил воздействовать дедовским испытанным способом. Но в этот раз досталось самому…
Я сидел на пороге, — голова гудела после драки, — и планировал, летел почти наощупь, в темноте, — я опять был Вадимом, рука плохо слушалась, а в сапоге хлюпала кровь, занемевшими губами шептал: «Саня! Я ранен. Ухожу на аэродром. Пока…» — «Вадим! Вадим! — звал ведомый. — „Мессер“ справа.» — «Уйдем штопором — у них на это кишка тонка…» И тут пробивается голос отца, просительный, жалкий:
— Сынок! Езжай в полк. Ведь можно и летать, и писать…
Старый не понимал: то, что наполовину, неминуемо погубит целое.
Я сделал выбор. Долго потом будут сниться самолеты, — чуть ли не каждую ночь летал во сне, и часто просыпался с мокрыми глазами, — но это будет потом. А тогда — без колебаний — вместо гвардейского полка пошел в школу военруком, — там была возможность писать. Первая книжка не принесла ни славы, ни успеха. Из школы выгнали за популяризацию «белогвардейца Бунина»; ушел в милицию, где ввязался выводить на чистую воду не тех, кого надо; обещали «устроить в тюрьме отдельную камеру», но устроили аварию: в машине, когда мчались под гору, вдруг отказали тормоза. Был гололед, машина закрутилась на дороге, и нас понесло в кювет. То ли дверь от деформации открылась, то ли я сам ее распахнул, но только через мгновение уже летел рядом с машиной — всё вертелось, всё крутилось, но страха не было; в голове стоял равнодушный вопрос: «Ну что — всё?» И тут я опять ощутил себя Вадимом, увидел свой продырявленный самолет как бы со стороны, он осторожно планировал, словно спускаясь с горки, и шестерку «мессершмиттов», выстроившихся в кольцо, и расстреливающих этот беззащитный самолет, и услышал истошный крик Петрухи-ведомого: «Вадим! Смотри направо!» — «Ничего-о! Не успеет. Не родился еще…» — и шквал трассирующих пуль, огненный сноп перед глазами, и грязное брюхо «мессера», и моя струя, распарывающая это брюхо. «Ага-а! Гори-ишь, „бубновый!“ — „Осторожней, Вадим! Еще один заходит!..“
Ну, повезет — не повезет…
Мне в тот раз повезло. Я ударился в кювете о землю, и какое-то время лежал, не помня себя — я всё еще был Вадимом, я, раненый и истекающий кровью, всё еще вел неравный бой, и было поздно сваливаться в штопор, высота уже не позволяла выкинуть такой финт. Я осторожно планировал — самолет был как решето и почти не слушался рулей. «Саня! Я ранен…» — «Вадим! Друг!..»
Врачи называют это «ложной памятью», а йоги — законом кармы, переселением душ.
Да, мне повезло в тот раз. Меня словно кто подхватит, поддержит на лету и плавно опустит на землю. Шофер попадет в реанимацию, а я отделаюсь синяками и шишками. Видно, не обошлось там без Вадима… После этого случая пойму: умереть можно в любой момент. Потому жить нужно и писать так, будто всякий день — последний.
* * *
Давно уж не снятся мне самолеты. Давно не летаю — даже во сне. Я сугубо штатский человек.
И вот попал как-то в дом прославленного военного аса. Когда-то он был моим непосредственным, самым высшим, начальником. Я с благоговением переступлю порог и… Летчики не умирают, вспомню, — они улетают и не возвращаются. На вешалке в прихожей — его маршальская шинель и фуражка, словно хозяин вышел на минуту. Форма висит, нетронутая, уже несколько лет… Над дверью в его кабинет — картина: «Аэрокобра» проносится через облако только что взорвавшегося на собственных бомбах «Юнкерса». Я никогда не видел эту картину, а тут вдруг — угадал. И сразу же зазвучал знакомый, полузабытый голос…
— Здравствуйте! — перебила его хозяйка, и обратилась ко мне: — Извините, вы… летчик?
— Да, когда-то… в прошлом.
— Вас зовут… Вадим?..
После чего показала пачку фотографий. На них в обнимку с прославленным асом стоял… я! Всё было одно к одному: и раскосый рассеянный взгляд, и косолапость, и полный белых зубов рот, и даже — даже! — рыжеватая бородка. Сколько ругали и журили, наверное, Вадима за нее, такую непрезентабельную.
— Он упал в кубанские плавни, неподалеку от хутора Гарний. У ведомого после боя оказалось сто двадцать пробоин… Но я не верю в смерть Вадима. Он жив, так же как мой Саша. Летчики ведь не умирают… — и нежно погладила сукно мужниной шинели.
Я чуть не сказал о нашей с Вадимом тайне; двое в одной оболочке, мы часто срываемся в штопор, — он для нас родная стихия…
А через полгода случится мне быть на Кубани; заверну на хутор Гарний и спрошу встречного старика про сбитый во время войны самолет. Старик оживится; и скажет, что несколько лет назад осушали плавни и подняли какой-то самолет, явно нерусский, а в нем кости и череп — «ядреный такой, и зубов в ём богато!» — и что из черепа Петяка Чоловик сделал себе пепельницу. А теперь этот байстрюк — хуторской атаман! — сплюнет дед сердито. Я разыщу этого Петяку — он предстанет в кубанке и шароварах с голубыми лампасами, — покажу ему фотографии, и когда этот потомок запорожцев, отдав с неохотой свою «пепельницу», пренебрежительно хмыкнет: «На шо вин мени, твий краснопузый сталинский сокил; вин защищал советску власть, — лучше б вин ее не защищал…» — после таких слов сорвусь и два раза ударю Чоловика по безмозглой его башке, так что слетит баранья шапка…
Вот он, этот череп с отпиленным затылком, у меня на столе. Череп Героя Советского Союза Вадима Фадеева, прожившего двадцать пять лет и сбившего двадцать пять фашистских самолетов.
Что с ним делать?
Осенний блюз
ЗАПАХ СЧАСТЬЯ (Парфюмерный блюз)
— В Америке со временем будут жить негры, — сказал шофер, запуская двигатель. — А у нас — узкоглазые брюнеты. Россияне…
Да, да, закивали смущенно. Автобус дернулся и помчался по брошенной ими земле. На задних сидениях погромыхивала стела… Через полчаса завиднелись дубы, под которыми все они бегали когда-то босиками, гоняли из-под дубов свиней, которые любили собирать там желуди. Увидели давешний «КамАЗ» — из железной будки вылезали дети, весело хохоча. Повсюду лежал сваленный кирпич, лес, пачки шифера. Стояли несколько трейлеров и армейских палаток, вокруг которых развевалось на ветру белье. Всюду сновали какие-то люди.
Кто такие? Откуда? Что тут делают?
Как выяснилось, переселенцы. Несколько семей. Председатель сельсовета, оказавшийся тут по случаю ежегодного съезда хуторян, Геня Шмыков, которого в детстве дразнили «Шнырой», объяснил: беженцы с Кавказа, сами выбрали это место. Думают к зиме отстроиться. Вот, детей в школу возят на «КамАЗе»…
Настроение испортилось. Бывшие хуторяне уныло бродили среди чужих трейлеров и палаток. Было ясно: в последний раз… Больше сюда не приедут и никогда уж не соберутся они, разбросанные по обширной стране. И стела оказалась не нужна. Тем более, место, где ее думали ставить, было занято: там лежали блоки, кирпичи. Несколько смуглых бородатых мужчин расчищали древний фундамент из дикого камня, на котором когда-то стоял клуб, а до него — церковь.
«Почему именно это место выбрали?» — интересовались у землекопов. — «А зачем в селе тесниться? Тут простор. Воля. Жить можно, как привыкли».
Бывшие хуторяне переглянулись со Шнырой, представлявшим местную власть, и по выражению его лица было видно, что он предвидит все прелести такого компактного проживания, и скоро хлебнет этих прелестей по самое некуда… Но Геня лишь развел руками.
— Да и хорошо тут у вас. Тихо, — продолжил носатый землекоп. — Не то что у нас, — неопределённо махнул рукой и показал на «КамАЗ», где еще не успели покрыться ржавчиной рваные пулевые дыры. — А на фундаменте мечеть поставим. Место отличное — далеко видно…
Уезжали с родного пепелища, как с похорон. Впору было выкапывать и увозить покойников. На задних сидениях дребезжала стела. Все молчали. Лишь историк бормотал что-то о Куликовской битве, которая произошла в аккурат на Рождество Богородицы, но никто уже его не слушал. Подъехав к Бурчаку, остановились на мосту через смиренную речушку Потудань. Публицист хотел было напомнить, что и речка описана-увековечена, но от него отмахнулись. Шофер взял стелу и бросил ее с моста в трясину, прорвав ряску. Стела булькнула, и будто не было ее.
— Вишь, что творится! — пробормотал Сахун. — И такое — по всей России. Что же нам, русским, — покосился в сторону Фрунзика Иосифовича, — делать? А, мужики?
Все молчали. Даже всезнающий историк, хоть и покрылся обиженно пятнами. Видно, недаром злые языки говорили, что среди историков он публицист, а среди публицистов — нацмен…
— Что-что? — бросил через плечо шофер, злобно взглянув на Алку, которая, косясь в зеркало, наводила красоту, — размножаться! Плодитесь и размножайтесь, сказано, занимайте землю и владейте ею. У меня их четверо, гавриков. Всех по дедам назвал. Вырастут! А у вас?
Все опять смолчали. Но каждый про себя подумал, что надо бы Славуне уволить этого умника, которого зовут — Иван.
ВЫБОР
Если
Я в живых останусь, —
Есть везение пока, —
Если смерти не понравлюсь,
Доживу до сорока,
Брошу
Грубую работу,
Для стихов освобожусь,
Чем положено поэту,
Тем, пожалуй, и займусь…
Смотришь,
Стих меня прославит,
Заживу, не зная зла…
Но сейчас другим я занят —
Поважнее есть дела.
ШТОПОР
Пилотам, штурманам, а также воздушным стрелкам, которые ушли покорять Небо, — и пока еще не вернулись…
Ух ты! Петруха, делай, как я! Командир, командир, Саня, веди ребят, а я с этими в кулючки поиграю.» — «Не многовато ли, Вадим: восемь — на двоих?!» — «Нор-маль-но! Не „бубновые“ — щенки, летают криво. Не родился еще фриц, который… А в случае чего, ты знаешь, оторвусь от них штопором — что мне их аэродинамика. Стань ближе, Петруха, и делай, как я…» — «Осторожней, Вадим!»
Я услышал это в самый тяжкий момент, когда в глазах всё померкло, и лишь слышно было, как стучала, маленькими молоточками, кровь в затылке. Я гонялся на своем «Миге» за полковником Ляпотой, стараясь заснять его на пленку фотокинопулемета. Называлась эта игра — «воздушный бой». Полковник старался оторваться от меня, а я держал его в плавающем перекрестье и жал, жал на гашетку. И тут услышал этот голос, и он показался мне знакомым…
У меня иногда бывает так. Я вижу картины, не относящиеся к реальности, слышу голоса, далекие от действительности, особенно в машине или в самолете, когда пропадает ощущение настоящего, теряешь контроль над сном и явью, и впадаешь в какой-то транс; но особенно яркими они бывают, эти видения, в мгновения восторга или опасности.
Земля и небо неслись колесом, пыль стояла в кабине, летали какие-то бумажки, в глазах то прояснивало, то меркло, не даром полковник Ляпота завалил, как поговаривали, пару «Миражей» и «Фантом» в Алжире, где воевал, как тогда преподносили, «наблюдателем». Когда летали с ним на «спарке», он учил: «Плюнь на инструкцию, подходи как можно ближе, лишь бы ошметки не задевали. И цель по носу — не попадешь, так хоть напугаешь». И я наплевал на инструкцию и держался в двухстах метрах — как в Алжире; висел на хвосте у Ляпоты, будто привязанный; а он у меня — в плавающем перекрестье… В глазах то и дело темнело: сперва исчезал цвет, потом появлялись «мушки», мир голубел и уменьшался до размеров ладони, и вдруг разом пропадало всё, словно вырубали свет. А я тянул, тянул ручку что есть силы, самолет дрожал в предштопорной тряске, угрожающе покачиваясь с крыла на крыло, и тогда приходилось отпускать на мгновение штурвал, чтобы посмотреть — держусь ли? Ляпота не щадил ни меня, ни себя: обороты были по заглушку, ручка — до пупа; мы неумолимо набирали высоту, уже заголубело, а потом почернело небо…
И тут опять услышал: «Петруха, со всех стволов — огонь! Ещё! Ещё! Гори-ит! Держись ближе. И не бойся штопора — пусть они боятся. Они педанты, им и в голову не придет…» И понял, что это меня зовут Вадимом, мне уже двадцать пять, я не курсант, а — капитан и Герой, наяву увидал семёрку «мессершмиттов», восьмого дымящего, и гигантское колесо воздушного боя, и свой самолет, американскую «Аэрокобру», трясущийся в предштопорной лихорадке. «Саня! Я с ними еще поиграю — можно?.. Петруха!»
И тут всё это в клочья рвёт голос Ляпоты:
— Три-девяносто три, кончаем бой. Молодец, хлопец. Выиграл!
Вечером в казарме я угощал друзей. Пили армянский, «Отборный», с пятью звездочками — летчики как никак. Я отмечал свой триумф. У Ляпоты не бывало похвал, тем более в эфир. Ляпота был известный «зарубщик» Я сидел на тумбочке, пьяный от успеха и славы, и думал… думал о том неизвестном Вадиме. Странно, у меня всегда были симпатии к этому имени, все знакомые Вадимы — мои друзья. Кто он, этот Вадим? И чем кончился неравный тот бой?
Я часто вспоминал об этом видении. И ждал, когда же оно повторится. И оно повторилось. Через год.
* * *
К тому времени я уволился. Получил лётное свидетельство, офицерские погоны и распределение на Курилы — в тот самый полк, который собьет вскорости южнокорейский самолет, — но к месту службы не поехал. Зуб сочинительства, прорезавшийся еще в юности, к тому времени вырос окончательно: в местном издательстве предложили заключить договор на издание книжки. Стоял выбор: авиация или литература. Я выбрал второе. Отца чуть удар не хватил. Он попытался уговаривать. Когда почувствовал, что бестолку, решил воздействовать дедовским испытанным способом. Но в этот раз досталось самому…
Я сидел на пороге, — голова гудела после драки, — и планировал, летел почти наощупь, в темноте, — я опять был Вадимом, рука плохо слушалась, а в сапоге хлюпала кровь, занемевшими губами шептал: «Саня! Я ранен. Ухожу на аэродром. Пока…» — «Вадим! Вадим! — звал ведомый. — „Мессер“ справа.» — «Уйдем штопором — у них на это кишка тонка…» И тут пробивается голос отца, просительный, жалкий:
— Сынок! Езжай в полк. Ведь можно и летать, и писать…
Старый не понимал: то, что наполовину, неминуемо погубит целое.
Я сделал выбор. Долго потом будут сниться самолеты, — чуть ли не каждую ночь летал во сне, и часто просыпался с мокрыми глазами, — но это будет потом. А тогда — без колебаний — вместо гвардейского полка пошел в школу военруком, — там была возможность писать. Первая книжка не принесла ни славы, ни успеха. Из школы выгнали за популяризацию «белогвардейца Бунина»; ушел в милицию, где ввязался выводить на чистую воду не тех, кого надо; обещали «устроить в тюрьме отдельную камеру», но устроили аварию: в машине, когда мчались под гору, вдруг отказали тормоза. Был гололед, машина закрутилась на дороге, и нас понесло в кювет. То ли дверь от деформации открылась, то ли я сам ее распахнул, но только через мгновение уже летел рядом с машиной — всё вертелось, всё крутилось, но страха не было; в голове стоял равнодушный вопрос: «Ну что — всё?» И тут я опять ощутил себя Вадимом, увидел свой продырявленный самолет как бы со стороны, он осторожно планировал, словно спускаясь с горки, и шестерку «мессершмиттов», выстроившихся в кольцо, и расстреливающих этот беззащитный самолет, и услышал истошный крик Петрухи-ведомого: «Вадим! Смотри направо!» — «Ничего-о! Не успеет. Не родился еще…» — и шквал трассирующих пуль, огненный сноп перед глазами, и грязное брюхо «мессера», и моя струя, распарывающая это брюхо. «Ага-а! Гори-ишь, „бубновый!“ — „Осторожней, Вадим! Еще один заходит!..“
Ну, повезет — не повезет…
Мне в тот раз повезло. Я ударился в кювете о землю, и какое-то время лежал, не помня себя — я всё еще был Вадимом, я, раненый и истекающий кровью, всё еще вел неравный бой, и было поздно сваливаться в штопор, высота уже не позволяла выкинуть такой финт. Я осторожно планировал — самолет был как решето и почти не слушался рулей. «Саня! Я ранен…» — «Вадим! Друг!..»
Врачи называют это «ложной памятью», а йоги — законом кармы, переселением душ.
Да, мне повезло в тот раз. Меня словно кто подхватит, поддержит на лету и плавно опустит на землю. Шофер попадет в реанимацию, а я отделаюсь синяками и шишками. Видно, не обошлось там без Вадима… После этого случая пойму: умереть можно в любой момент. Потому жить нужно и писать так, будто всякий день — последний.
* * *
Давно уж не снятся мне самолеты. Давно не летаю — даже во сне. Я сугубо штатский человек.
И вот попал как-то в дом прославленного военного аса. Когда-то он был моим непосредственным, самым высшим, начальником. Я с благоговением переступлю порог и… Летчики не умирают, вспомню, — они улетают и не возвращаются. На вешалке в прихожей — его маршальская шинель и фуражка, словно хозяин вышел на минуту. Форма висит, нетронутая, уже несколько лет… Над дверью в его кабинет — картина: «Аэрокобра» проносится через облако только что взорвавшегося на собственных бомбах «Юнкерса». Я никогда не видел эту картину, а тут вдруг — угадал. И сразу же зазвучал знакомый, полузабытый голос…
— Здравствуйте! — перебила его хозяйка, и обратилась ко мне: — Извините, вы… летчик?
— Да, когда-то… в прошлом.
— Вас зовут… Вадим?..
После чего показала пачку фотографий. На них в обнимку с прославленным асом стоял… я! Всё было одно к одному: и раскосый рассеянный взгляд, и косолапость, и полный белых зубов рот, и даже — даже! — рыжеватая бородка. Сколько ругали и журили, наверное, Вадима за нее, такую непрезентабельную.
— Он упал в кубанские плавни, неподалеку от хутора Гарний. У ведомого после боя оказалось сто двадцать пробоин… Но я не верю в смерть Вадима. Он жив, так же как мой Саша. Летчики ведь не умирают… — и нежно погладила сукно мужниной шинели.
Я чуть не сказал о нашей с Вадимом тайне; двое в одной оболочке, мы часто срываемся в штопор, — он для нас родная стихия…
А через полгода случится мне быть на Кубани; заверну на хутор Гарний и спрошу встречного старика про сбитый во время войны самолет. Старик оживится; и скажет, что несколько лет назад осушали плавни и подняли какой-то самолет, явно нерусский, а в нем кости и череп — «ядреный такой, и зубов в ём богато!» — и что из черепа Петяка Чоловик сделал себе пепельницу. А теперь этот байстрюк — хуторской атаман! — сплюнет дед сердито. Я разыщу этого Петяку — он предстанет в кубанке и шароварах с голубыми лампасами, — покажу ему фотографии, и когда этот потомок запорожцев, отдав с неохотой свою «пепельницу», пренебрежительно хмыкнет: «На шо вин мени, твий краснопузый сталинский сокил; вин защищал советску власть, — лучше б вин ее не защищал…» — после таких слов сорвусь и два раза ударю Чоловика по безмозглой его башке, так что слетит баранья шапка…
Вот он, этот череп с отпиленным затылком, у меня на столе. Череп Героя Советского Союза Вадима Фадеева, прожившего двадцать пять лет и сбившего двадцать пять фашистских самолетов.
Что с ним делать?
Осенний блюз
Подполковнику Ю.Третьякову
Плутовка осень
зелень променяла
На золото.
Зачем тебе оно?..
Друзей согнала с сеновала,
Вторую раму
втиснула в окно.
Поутру укутала туманом.
Покатилась яблоком…
И вдруг!
Потянули гуси над лиманом,
Холодом гонимые на юг…
Загрустили пашни…
Слякоть, скука.
Стали вишни говор свой менять.
Вышла лёгкой поступью разлука
По лугам окрестным погулять.
Потускнели бежевые дали…
У реки, за берегом крутым,
Замер лес
в торжественной печали,
Наслаждаясь запахом грибным.
Увлекла к берёзам у затона.
О былом напомнила сполна…
Тишина. Ни удали, ни стона.
Белый плёс.
И катится волна.
ЗАПАХ СЧАСТЬЯ (Парфюмерный блюз)
Утром двадцать первого сентября, в семь часов тридцать минут по московскому времени подполковника Андрея Вячеславовича Требунского разлюбила жена.
Это роковое утро было окрашено кровавыми сполохами между набрякших туч, сполохи сверкали, а грома не было, и это еще более драматизировало необычное утро, и оттуда, сквозь раскрытую форточку, наносило ароматными благовониями, то ли тучи принесли в себе благоухания тропиков, запахи экзотических трав, сжигаемых жрецами и шаманами в языческих капищах, для создания и обострения психологического фона, то ли наносило ладаном и мир-ром из стоящей ниже по склону церкви, — там готовились к какому-то празднику и уже возжигали, похоже, кадила. Как бы то ни было, но в это странное, неулыбчивое, тревожное утро, с особым, непередаваемым ароматом, разлитым, растворённым в воздухе, жена сказала, что он изверг и гад и что она жалеет о прожитых с ним годах.
Она была натурой романтической, мечтательной, изнеженной, любила ангорских кошек с зелеными глазами, желтых экзотических канареек и теплые, «растительные» запахи. Когда приближалась, в памяти помимо воли всплывала картина: луг после короткого летнего дождя, из леса тянет мокрой перезрелой малиной и пыльцой крапивы, а над дальним оврагом — перекинулась радуга, и они в беседке: рука в руке. Когда проходила мимо — за ней долго держался шлейф нежной чистой свежести, нечто озоново-лавандовое, он расходился конусом, косым клином, тот шлейф, подобно следу за лодкой, скользящей среди бело-желтых кувшинок и речных чувственных лилий, колыхался, смешиваясь, накладываясь, превращаясь с каждой секундой в новое сочетание запахов, неизменно чистых и возвышенных, где на поверхность выплывали то чайная роза, то белый пион, черная сирень перебивалась сиренью зеленой, индийской, розовая ягода перетекала в жасминную розу, цветущий аризонский кактус мешался с дубовым альпийским мохом, и уже отдаленно слышались нежные отзвуки то ли гвоздики, то ли фиалки. Она бывала всякий раз разной, как подобает настоящей женщине, и потому была всякий раз неотразима и желанна. Она не читала полемики по этому поводу между мисс Элизабет Арден с мадемуазель Коко Шанель, а может и читала, но не вникала в суть спора двух примадонн от парфюмерии, она просто следовала своему естеству, следовала неосознанно, инстинктивно, вкрадчиво, по-женски.
И вот сегодня она сказала, что жалеет не только о прожитых с ним годах, но и о том тепле, о том свете, которые дарила ему, не получая взамен даже слабого отражения. Она, конечно, знала, догадывалась, что все мужчины эгоисты, одни больше, другие меньше, — ей же попался какой-то особенный изверг и гад.
Нет, нет же! Она очень несправедлива к нему. И очень жестока.
Она всю жизнь была для него идеалом женщины. Ее духи, ее слабость и ее «конёк», которые она коллекционировала с юности, чуть ли не каждый день перебирая ими, как аккордами, неизменно, в любом сочетании, распространяли для него запах любви. Они были всякий день разные, гардероб запахов, как она выражалась, у нее был довольно широк и пространен, но ограничен, однако, цветочными, амбровыми и фруктовыми запахами, ароматами солнечными, радостными, сверкающими, где поднимались на поверхность то бергамот со своей шипучестью, легкий и острый, то альпийская лаванда, то ветивер с Гаити, то кавказский шалфей, то парагвайский апельсин, то майская роза, огранённая жасмином из Грасса, где произрастают самые лучшие цветы, — но всякий раз, какую бы симфонию ароматов она не сотворяла, всякий раз это был ее индивидуальный запах, запах дорогой и волнующий, пряно-цветочный, это был запах его любимой женщины, это были ноты его сердца. Он обволакивал, тот аромат, покорял, раскрываясь пышно, словно экзотический заморский изысканный бутон, за свежестью следовала вкрадчивость, затем кокаинистое, сладкое притяжение, и следом — сумасшедшая глубина. Голубая бездна возвышенного забытья, из которой не хотелось выныривать.
И вот всё кончилось. И он, оказывается, изверг и гад… Ну да Бог ей судья!
Он был натурой, стремящейся к независимости. Стремящейся, но не имевшей ее. Про него говорили, что он космополит без сожаления, эстет без ностальгии, но это тоже было неверно; от него вместе с запахом замши, добротного военного сукна-габардина и табака исходило нечто покоряюще-убедительное и властное, смесь разумной иронии и изящной беспечности, помноженное на суровую школу жизни, — стоило посмотреть на его коротко стриженный затылок, как возникал в памяти запах «Шипра» на морозе и скрипящей военной кожи, — суровая служба, огранившая весь его облик, отсекшая всё лишнее, сиюминутное, была повинна в этом, и потому всякий раз, когда она обнимала его за сухую, мускулистую шею, ей виделся тот осенний солнечный день из далекой юности, всплывали в памяти волнующие краски увядания, строгие, но одновременно и пронзительные ароматы распадающейся на атомы жизни, смешанные с чувственными, теплыми благоуханиями здорового мужского тела, принадлежащего исключительно ей, ей одной, безраздельно и навсегда, а еще запах табака, перестоялой полыни и простого, чистого белья, пахнущего складом и казармой. Он был тогда курсант и находился в отпуске по поводу женитьбы. Они поженились только что накануне и жили целую неделю на осенней даче, это были прекрасные, безумные дни, полные счастья, прерываемые вечерними безмолвными стояниями на краю облетающего сада, где горела красная рябина и посвистывали флейтово дрозды-рябинники, и она чувствовала тонкие ароматы засыпающей природы, и все эти запахи были терпкими, «мужскими»: побитые первыми утренниками ягоды терновника, отсыревший тмин, перестоялый, увядающий шалфей, вишневая горьковатая темпера и пахучий хмель по древней изгороди, и всё это мешалось с еле заметным запахом его папирос — он, страшный эгоистv как все мужчины, просто невероятный нарцисс, уже и тогда, курил ей чуть ли прямо не в лицо, предполагая, видимо, что ей это приятно, и странное дело, тогда ей в самом деле был приятен дым его ужасных папирос, который лишь подчеркивал благоухание свежевспаханной земли, распахнутого, словно атласная постель, чистейшего чернозема, оттенял аристократизм его поскрипывающей военной кожи и мускусный аромат молодого, ей, только ей принадлежащего мужского, любимого тела, ждущего малейшего знака, малейшего зова.
Вдохновенье, любовь и еще что-то такое же прекрасное рождалось в ней, наполняло ее острым и шипучим, как шампанское, пьянящим счастьем, и она еле сдерживалась всякий раз, чтоб не выдохнуть в бессвязном стоне: а-ах!
И вот он разлюбил ее. Это ей теперь уже ясно. А может, никогда и не любил? Она всегда отмечала его сдержанность, прохладность, погруженность в себя, списывая это на характер и на специфику службы, он был военным прокурором, а такие профессии, как известно, не располагают ни к сантиментам, ни к восторгам. Он даже не отреагировал никак на то, что она подарила как-то ему на день рождения одни очень хорошие духи — «независимый ум, яркая индивидуальность», — со специфическим названием «Эгоистэ», — нет, не среагировал. Похоже, не удосужился даже название прочитать… Она позвонила с горя дочери в маленький приграничный городишко, где дочь жила на заставе, хотела поплакаться, отметив между прочим, что сквозь раскрытую форточку наносит в комнату росистым ароматом увядающих вишневых деревьев, первой паутиной, полетевшей над усталой за лето, зяблой землей, а из церкви снизу тянет таким византийским колоритом, отчего вдруг вспомнилось слышанное где-то выражение «благорастворение воздухов», и когда их наконец-то соединили, мать и дочь, через тысячи километров, — дочь с первых же слов матери о гадах-мужчинах, о неблагодарных извергах, взяла инициативу в свои руки, и на мать выплеснулся целый фонтан претензий к своему благоверному: завез, гад, в какую-то дыру, на край света в прямом смысле, со стиркой, уборкой, готовкой уже в старуху превратилась, ничего нет, в смысле: кино, театра, общества, перспектив никаких, в смысле: карьеры и денег, а детей уже двое, ох, ах, — что мать о своих проблемах даже и заикаться не стала. Попробовала успокоить, пообещала кое-чем помочь. С тем и положила трубку. Боже мой! У них с мужем уже два года, как внуки, а они… а они всё еще отношения выясняют. Ну пусть, пусть только домой заявится!
В этот вечер домой ночевать он не пошел. Заночевал на работе. Всю ночь ворочался на жестком казенном диване, размышлял, анализировал. Конечно же, думал, он мало, очень мало уделяет ей внимания, да и где тут, с такой службой — то самострелы, то побеги, то дедовщина, то черт знает что такое, — где тут найти свободное время и лишнюю энергию, когда еле добредаешь до дома. Он совсем забыл, что, оказывается, еще неделю назад у них был юбилей — двадцать пять лет со дня свадьбы, а он и запамятовал, — так вот отчего у жены срыв. Э-эх, старый, выживший из ума коняга!
На следующий день он стал ждать какого-нибудь знака со стороны жены, но она не звонила, — а ему уже хотелось ее борща, надоела сухомятка, а ходить обедать в роту охраны было стыдно, ведь как-то придется объяснять свое положение, как дошел до такой жизни. Он соскучился и по кошке Маруське, да и по кенару, неутомимому певуну Гоше тоже соскучился, а также по их пахучему, ароматному дому. Но она не звонила, не звала. И он остался ночевать в кабинете еще одну ночь. Взял в библиотеке несколько книг и журналов по косметике и парфюмерии, вызвав в свою сторону недоуменные взгляды библиотекарши. Начал листать, и словно провалился в какой-то иной, непознанный мир. Оказывается, в том мире было столько интересного и просто занимательного, что он читал как школьник, до самой глубокой ночи. Узнал, например, что использование свинцовых белил во времена Елизаветы приводило к выпадению волос, поэтому у женщин в те времена были такие высокие лбы, и что сама Елизавета умывалась через день красным вином и ослиным молоком, остальные дамы использовали кто дождевую воду, кто собственную мочу, и что Кристиан Диор, произведший революцию в парфюмерии своими альдегидами, утверждал, что настоящая женщина никогда не станет говорить о своем возрасте и о своих духах, а также узнал, что известные духи «Эскада» названы в честь лошади, победившей на скачках… Он полулежал на диване, а через открытую фрамугу оглушительно пахли облетающие хризантемы, которые разводили на клумбах караульные солдаты, своей свежестью и прохладностью напоминающие первый одеколон, как он узнал из брошюры, кёльнскую воду № 4711, родоначальницу всей парфюмерной империи, где бодрящая смесь запахов объединяла аромат лимона, апельсина, бергамота, розмарина и еще Бог знает чего.
Время от времени, откладывая книгу, он мучительно размышлял. Конечно же, он мало уделяет своей жене внимания, не интересуется ее жизнью, ее увлечениями, ее любимыми духами, которые она коллекционирует всю жизнь. Оказалось, что в этом увлечении бездна интересного, пропасть нюансов, а он не знает даже, какой сорт духов интересует ее сейчас. Нет-нет, что-то, кажется, вспоминается. Какая-то новая, похоже, французская фирма с длинным и достаточно сложным названием. Что-то она говорила про самую последнюю разработку в странной, скорее пикантной упаковке, и когда говорила про те духи, сыпались эпитеты: непревзойденные, изысканные, люкс. Он тогда как всегда усмехнулся про себя и тут же забыл, поглощенный своими делами, более важными. А вот сейчас вспомнил и покорил себя: ну что за эгоист! Конечно же, жена несчастлива с ним, с дуболомом, ему бы только дезертиров судить, а жене, с которой прожил половину жизни, уделял внимания меньше, чем кошке Маруське. Но ведь и она могла бы подумать о его больной пояснице. Ведь сколько раз уже просил связать что-нибудь из шерсти.
Это роковое утро было окрашено кровавыми сполохами между набрякших туч, сполохи сверкали, а грома не было, и это еще более драматизировало необычное утро, и оттуда, сквозь раскрытую форточку, наносило ароматными благовониями, то ли тучи принесли в себе благоухания тропиков, запахи экзотических трав, сжигаемых жрецами и шаманами в языческих капищах, для создания и обострения психологического фона, то ли наносило ладаном и мир-ром из стоящей ниже по склону церкви, — там готовились к какому-то празднику и уже возжигали, похоже, кадила. Как бы то ни было, но в это странное, неулыбчивое, тревожное утро, с особым, непередаваемым ароматом, разлитым, растворённым в воздухе, жена сказала, что он изверг и гад и что она жалеет о прожитых с ним годах.
Она была натурой романтической, мечтательной, изнеженной, любила ангорских кошек с зелеными глазами, желтых экзотических канареек и теплые, «растительные» запахи. Когда приближалась, в памяти помимо воли всплывала картина: луг после короткого летнего дождя, из леса тянет мокрой перезрелой малиной и пыльцой крапивы, а над дальним оврагом — перекинулась радуга, и они в беседке: рука в руке. Когда проходила мимо — за ней долго держался шлейф нежной чистой свежести, нечто озоново-лавандовое, он расходился конусом, косым клином, тот шлейф, подобно следу за лодкой, скользящей среди бело-желтых кувшинок и речных чувственных лилий, колыхался, смешиваясь, накладываясь, превращаясь с каждой секундой в новое сочетание запахов, неизменно чистых и возвышенных, где на поверхность выплывали то чайная роза, то белый пион, черная сирень перебивалась сиренью зеленой, индийской, розовая ягода перетекала в жасминную розу, цветущий аризонский кактус мешался с дубовым альпийским мохом, и уже отдаленно слышались нежные отзвуки то ли гвоздики, то ли фиалки. Она бывала всякий раз разной, как подобает настоящей женщине, и потому была всякий раз неотразима и желанна. Она не читала полемики по этому поводу между мисс Элизабет Арден с мадемуазель Коко Шанель, а может и читала, но не вникала в суть спора двух примадонн от парфюмерии, она просто следовала своему естеству, следовала неосознанно, инстинктивно, вкрадчиво, по-женски.
И вот сегодня она сказала, что жалеет не только о прожитых с ним годах, но и о том тепле, о том свете, которые дарила ему, не получая взамен даже слабого отражения. Она, конечно, знала, догадывалась, что все мужчины эгоисты, одни больше, другие меньше, — ей же попался какой-то особенный изверг и гад.
Нет, нет же! Она очень несправедлива к нему. И очень жестока.
Она всю жизнь была для него идеалом женщины. Ее духи, ее слабость и ее «конёк», которые она коллекционировала с юности, чуть ли не каждый день перебирая ими, как аккордами, неизменно, в любом сочетании, распространяли для него запах любви. Они были всякий день разные, гардероб запахов, как она выражалась, у нее был довольно широк и пространен, но ограничен, однако, цветочными, амбровыми и фруктовыми запахами, ароматами солнечными, радостными, сверкающими, где поднимались на поверхность то бергамот со своей шипучестью, легкий и острый, то альпийская лаванда, то ветивер с Гаити, то кавказский шалфей, то парагвайский апельсин, то майская роза, огранённая жасмином из Грасса, где произрастают самые лучшие цветы, — но всякий раз, какую бы симфонию ароматов она не сотворяла, всякий раз это был ее индивидуальный запах, запах дорогой и волнующий, пряно-цветочный, это был запах его любимой женщины, это были ноты его сердца. Он обволакивал, тот аромат, покорял, раскрываясь пышно, словно экзотический заморский изысканный бутон, за свежестью следовала вкрадчивость, затем кокаинистое, сладкое притяжение, и следом — сумасшедшая глубина. Голубая бездна возвышенного забытья, из которой не хотелось выныривать.
И вот всё кончилось. И он, оказывается, изверг и гад… Ну да Бог ей судья!
Он был натурой, стремящейся к независимости. Стремящейся, но не имевшей ее. Про него говорили, что он космополит без сожаления, эстет без ностальгии, но это тоже было неверно; от него вместе с запахом замши, добротного военного сукна-габардина и табака исходило нечто покоряюще-убедительное и властное, смесь разумной иронии и изящной беспечности, помноженное на суровую школу жизни, — стоило посмотреть на его коротко стриженный затылок, как возникал в памяти запах «Шипра» на морозе и скрипящей военной кожи, — суровая служба, огранившая весь его облик, отсекшая всё лишнее, сиюминутное, была повинна в этом, и потому всякий раз, когда она обнимала его за сухую, мускулистую шею, ей виделся тот осенний солнечный день из далекой юности, всплывали в памяти волнующие краски увядания, строгие, но одновременно и пронзительные ароматы распадающейся на атомы жизни, смешанные с чувственными, теплыми благоуханиями здорового мужского тела, принадлежащего исключительно ей, ей одной, безраздельно и навсегда, а еще запах табака, перестоялой полыни и простого, чистого белья, пахнущего складом и казармой. Он был тогда курсант и находился в отпуске по поводу женитьбы. Они поженились только что накануне и жили целую неделю на осенней даче, это были прекрасные, безумные дни, полные счастья, прерываемые вечерними безмолвными стояниями на краю облетающего сада, где горела красная рябина и посвистывали флейтово дрозды-рябинники, и она чувствовала тонкие ароматы засыпающей природы, и все эти запахи были терпкими, «мужскими»: побитые первыми утренниками ягоды терновника, отсыревший тмин, перестоялый, увядающий шалфей, вишневая горьковатая темпера и пахучий хмель по древней изгороди, и всё это мешалось с еле заметным запахом его папирос — он, страшный эгоистv как все мужчины, просто невероятный нарцисс, уже и тогда, курил ей чуть ли прямо не в лицо, предполагая, видимо, что ей это приятно, и странное дело, тогда ей в самом деле был приятен дым его ужасных папирос, который лишь подчеркивал благоухание свежевспаханной земли, распахнутого, словно атласная постель, чистейшего чернозема, оттенял аристократизм его поскрипывающей военной кожи и мускусный аромат молодого, ей, только ей принадлежащего мужского, любимого тела, ждущего малейшего знака, малейшего зова.
Вдохновенье, любовь и еще что-то такое же прекрасное рождалось в ней, наполняло ее острым и шипучим, как шампанское, пьянящим счастьем, и она еле сдерживалась всякий раз, чтоб не выдохнуть в бессвязном стоне: а-ах!
И вот он разлюбил ее. Это ей теперь уже ясно. А может, никогда и не любил? Она всегда отмечала его сдержанность, прохладность, погруженность в себя, списывая это на характер и на специфику службы, он был военным прокурором, а такие профессии, как известно, не располагают ни к сантиментам, ни к восторгам. Он даже не отреагировал никак на то, что она подарила как-то ему на день рождения одни очень хорошие духи — «независимый ум, яркая индивидуальность», — со специфическим названием «Эгоистэ», — нет, не среагировал. Похоже, не удосужился даже название прочитать… Она позвонила с горя дочери в маленький приграничный городишко, где дочь жила на заставе, хотела поплакаться, отметив между прочим, что сквозь раскрытую форточку наносит в комнату росистым ароматом увядающих вишневых деревьев, первой паутиной, полетевшей над усталой за лето, зяблой землей, а из церкви снизу тянет таким византийским колоритом, отчего вдруг вспомнилось слышанное где-то выражение «благорастворение воздухов», и когда их наконец-то соединили, мать и дочь, через тысячи километров, — дочь с первых же слов матери о гадах-мужчинах, о неблагодарных извергах, взяла инициативу в свои руки, и на мать выплеснулся целый фонтан претензий к своему благоверному: завез, гад, в какую-то дыру, на край света в прямом смысле, со стиркой, уборкой, готовкой уже в старуху превратилась, ничего нет, в смысле: кино, театра, общества, перспектив никаких, в смысле: карьеры и денег, а детей уже двое, ох, ах, — что мать о своих проблемах даже и заикаться не стала. Попробовала успокоить, пообещала кое-чем помочь. С тем и положила трубку. Боже мой! У них с мужем уже два года, как внуки, а они… а они всё еще отношения выясняют. Ну пусть, пусть только домой заявится!
В этот вечер домой ночевать он не пошел. Заночевал на работе. Всю ночь ворочался на жестком казенном диване, размышлял, анализировал. Конечно же, думал, он мало, очень мало уделяет ей внимания, да и где тут, с такой службой — то самострелы, то побеги, то дедовщина, то черт знает что такое, — где тут найти свободное время и лишнюю энергию, когда еле добредаешь до дома. Он совсем забыл, что, оказывается, еще неделю назад у них был юбилей — двадцать пять лет со дня свадьбы, а он и запамятовал, — так вот отчего у жены срыв. Э-эх, старый, выживший из ума коняга!
На следующий день он стал ждать какого-нибудь знака со стороны жены, но она не звонила, — а ему уже хотелось ее борща, надоела сухомятка, а ходить обедать в роту охраны было стыдно, ведь как-то придется объяснять свое положение, как дошел до такой жизни. Он соскучился и по кошке Маруське, да и по кенару, неутомимому певуну Гоше тоже соскучился, а также по их пахучему, ароматному дому. Но она не звонила, не звала. И он остался ночевать в кабинете еще одну ночь. Взял в библиотеке несколько книг и журналов по косметике и парфюмерии, вызвав в свою сторону недоуменные взгляды библиотекарши. Начал листать, и словно провалился в какой-то иной, непознанный мир. Оказывается, в том мире было столько интересного и просто занимательного, что он читал как школьник, до самой глубокой ночи. Узнал, например, что использование свинцовых белил во времена Елизаветы приводило к выпадению волос, поэтому у женщин в те времена были такие высокие лбы, и что сама Елизавета умывалась через день красным вином и ослиным молоком, остальные дамы использовали кто дождевую воду, кто собственную мочу, и что Кристиан Диор, произведший революцию в парфюмерии своими альдегидами, утверждал, что настоящая женщина никогда не станет говорить о своем возрасте и о своих духах, а также узнал, что известные духи «Эскада» названы в честь лошади, победившей на скачках… Он полулежал на диване, а через открытую фрамугу оглушительно пахли облетающие хризантемы, которые разводили на клумбах караульные солдаты, своей свежестью и прохладностью напоминающие первый одеколон, как он узнал из брошюры, кёльнскую воду № 4711, родоначальницу всей парфюмерной империи, где бодрящая смесь запахов объединяла аромат лимона, апельсина, бергамота, розмарина и еще Бог знает чего.
Время от времени, откладывая книгу, он мучительно размышлял. Конечно же, он мало уделяет своей жене внимания, не интересуется ее жизнью, ее увлечениями, ее любимыми духами, которые она коллекционирует всю жизнь. Оказалось, что в этом увлечении бездна интересного, пропасть нюансов, а он не знает даже, какой сорт духов интересует ее сейчас. Нет-нет, что-то, кажется, вспоминается. Какая-то новая, похоже, французская фирма с длинным и достаточно сложным названием. Что-то она говорила про самую последнюю разработку в странной, скорее пикантной упаковке, и когда говорила про те духи, сыпались эпитеты: непревзойденные, изысканные, люкс. Он тогда как всегда усмехнулся про себя и тут же забыл, поглощенный своими делами, более важными. А вот сейчас вспомнил и покорил себя: ну что за эгоист! Конечно же, жена несчастлива с ним, с дуболомом, ему бы только дезертиров судить, а жене, с которой прожил половину жизни, уделял внимания меньше, чем кошке Маруське. Но ведь и она могла бы подумать о его больной пояснице. Ведь сколько раз уже просил связать что-нибудь из шерсти.