Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал: «Леонид. Можно Лёня.» Она сказала «Тамара. Можно Тома.» Оказалось, живет на кордоне, узнал через пару минут, а родом из Приднестровья, закончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию — кому она сейчас нужна?! — по соловьям. Тирасполь?! — отметил со вздохом, — приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом… А что нового можно написать о соловьях, что может быть научного в соловьиных песнях? — поинтересовался весьма нескромно.
   Она закатила свои черные южные прекрасные глаза. Что вы! Тут столько нюансов. Вот, послушайте… (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, прошептала, два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять… В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может даже, попил водички.
   — Вот, вот, слушайте. Это называется почин — первые аккорды песни…
   Раздалось несколько тихих, уикающих свистовых, даже как бы дребезжащих звуков (цити, ципи), затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков (ив-ив-ив, и-ви, и-вли) первый «смирновский» свист, объяснила она, а следом — «ивлевский», а вот «липушка» (лип-лип-лип), а затем визговый, волчковый (вив-вив, уить-вить, трррр), с подъемным раскатом.
   — А сейчас будут дудки, — слушайте!
   Дудка — колено пониже свиста, объяснила, но более сложной структуры, водопойные дудки (пив-пив, у-пив, тк-пиу), хлыстовые двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие «журавлики», «пеструшки», клыканье, пленьканье, лешёвые и волчковые дудки; а завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щёлканья, трелевые свисты и россыпи, трещетки, точилки и пучковые россыпи…
   Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. Ну как? — стояло в ее темно-голубых сейчас очах. Что как? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме «ах!» Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться, дескать, и сами не лыком шиты, — каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг… И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом…
   — Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник.
   Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: сама-то кто — расчленительница гармонии?! — но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и, как компенсацию за бестактность, предложила зайти попить чаю.
   Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила, была квартира, любимая работа в сельхозНИИ, и вдруг 19 июня 1992 года всё началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас… Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду — только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души. Она обратилась к Богу, — под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды, во время затишья, включила на кухне свет и решила помыть посуду — тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала… Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру — тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали неприбранные, вздувшиеся, кишащие трупы… От них сладковато наносило запахом корицы. Женщины шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла, совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой шкурой. И — звенящая, сладковатая тишина… Вдруг из завалов вышел чумазый румын. Наставил в живот автоматный штык, хищно блеснувший на солнце. Сейчас посмотрим, проговорил, какого цвета кишки у тебя, русская свинья. Тут Ирма быстро-быстро заговорила по-латышски. Румын удивился, опустил автомат и пропустил их.
   Потом была страшная двухсоткилометровая дорога до Одессы, через мост в Бендерах, который бомбили и обстреливали «МиГи» с красными звездами на плоскостях. Четыре кошмарных, сухогорлых дня в пути. И наконец Одесса, кипящий вокзал. Давка у билетной кассы. Билеты были почему-то только до Воронежа. Не задумываясь, купила билет, расценив это как Перст Судьбы, и всю дорогу проспала; приехала в Воронеж, и ей опять повезло — в Хопёрском заповеднике, на этом вот кордоне, оказалась вакансия. И вот она здесь, и работает почти по специальности, во всяком случае ей никто не мешает писать докторскую по соловьям. Они тут получше, посильнее, пожалуй, даже курских, которые вообще-то являются эталоном восточного, русского соловья. А уж киевским, которые когда-то тоже гремели, точно дадут фору.
   — Странно, — сказал я, — курские находятся на магнитной аномалии, наши — на месте тектонического разлома, и Киев вместе с Чернобылем, тоже находится на разломе. Вы знаете, что у нас тут, в этом заповеднике, зафиксировано самое большое количество встреч с
   НЛО?
   — Что ж тут удивляться — всё закономерно… — глаза ее подернулись таинственным туманцем, и она добавила: — Хорошо, что у вас… у нас тут, — поправилась, — не догадались атомную станцию построить, или что-нибудь подобное… Так чем же вы все-таки занимаетесь?
   Я обрадовался ее вопросу и рассказал, что в последнее время занимаюсь торсионными полями. Это неизученные энергии, пронизывающие всю Вселенную, это некое всемирное Информационное Поле. Наблюдательные люди давно уже заметили, что есть нечто, что не укладывается в обычную логику, например, если о ком-то страстно говоришь, не имеет значения плохо или хорошо, главное, страстно, сильно! — то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно мечты и желания чудесным, казалось бы, образом сбываются («Молитвы дошли до Бога!» — вставила она, на что я непроизвольно поморщился), и сбываются пропорционально желанию или потраченным силам. Воистину, кто всем сердцем просит, тот уже имеет…
   — В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, — опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко.
   Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мирозданья, — она поспешно, обрадованно закивала: да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет, где «хощет», и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве; да, добавил я растерянно, и где тысяча лет может быть как миг, и миг как тысяча лет, — ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует…
   Я хотел рассказать еще об эгрегорах — субстанциях из сгустков тонких материй, — о том, что каждый субъект в мире, и живой и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор, и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в «тонком мире», в мире торсионных полей, как и мы с вами, и еще неизвестно, кто живее, кто реальнее, — но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было уже откланиваться.
   Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и кажется, что полыхало пол-неба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо — счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), — потянулся и сказал с улыбкой:
   — Так вы говорите, что соловьиная песня это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
   — Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
   — Вы хотите сказать — науке?.. — поправил ее. Ничего не сказала она в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно — современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…
   Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях закономерность. Ох уж эта математика — привычка расчленять нерасчленимое… И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода — воздух будет звенеть от соловьиных трелей, — остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка — совершенно голый, лишь в валенках.
   Я «шумну» ему. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних, — чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
   Эта ночная встреча только укрепит меня в желании воплотить материально внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
   Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой «любви к искусству» рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число «великих» художников, одел моего певца в настоящие перья, и вот, через две недели, он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный, и очень изящный, как-то по-благородному точеный. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу — аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь — железный!
   В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник — «День Кирилла и Мефодия, учителей словенских». Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже «научил» откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с «Кириловой дудки»: кирил-кирил-кирил-кирил. А петь он начинал, если произносились слова: «Лёня! Любимый!»
   И чтоб уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох?.. Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, — и что она скажет на это, и как поведет себя.
   За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул в фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль ветхого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках, хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах барки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смалили «Прибой». «Беломор» курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили «за жисть». Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: «Эх, какого чудесного дрозда отловил я в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили. Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!» Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валялись голубиные головы и окровавленные тушки и стояли друг против друга со сжатыми кулаками две «копны» — чижовская, похоже, и гусиновская.
   Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были «удобства»: полусгнившие прилавки огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накиданы кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой «живописью» сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был длинноволос, по тогдашней моде, небольшого росточка, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, «приталенной» формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре — плелись удивительно громкие и чистые переборы-«кружева», а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа, в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, была девчушка в дырявых чулках, с огромной любопытной, морщинистой черепахой, — толпа стала просить «сбацать коронную». Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, что стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому маэстро на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно рыдающе, и они в два голоса запели: «Горят костры далекие, Луна в реке купается, А парень, с виду молодой, В пивнушке похмеляется…» Кто-то из блататы рванул на груди тельник: «Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище…»
   И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда азеров, которые контролировали рынок, пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и азеры как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который «одел» моего Кирюху так, что и от живого не отличишь, которого в институте звали «Фантаст», в отделе — «Шиза», а на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, — «Солженицын». Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он, как вздумается, говорил, что хотелось, делал, что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, «постоянных персонажей птичьего рынка».
   Да, это были колоритные типажи: вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой «Знаток», майор милиции, следователь, знающий всё и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в «Адидасе», канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, — у этих чижи, ренела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зеком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который всё ловил, всё стрелял («Всё, что мелькнуло — то моё!»), всё знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку — поначалу ему верили, работает он в обкомовском гараже, а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что; отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валёк Ямской, Колюха-Цыган из пожарки, Коридорный, а проще — надзиратель из СИЗО, дядь-Паша Бас и дядь-Юра Бык с Песчановки и кто-то еще.
   Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари — на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок. «Знаешь, кто это? — толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. — Это сам Безгин.» Да ты что! О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд — его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому.
   Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. Чурок гоняют! — прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали: «Поганое время сейчас — предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли.» — «Ну так что ж! Стоять надо твердо — даже в грязи!» Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл: «Седлайте мне коня лихова, Черкесским, убранным седлом, Я сяду, сяду и поеду В чужие, дальние края. Быть мож винтовка-карабинка Убьет меня из-под куста, А шашка, шашка-лиходейка, Рассадит череп до седла…»
   Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал: «Лёня! Любимый». Ох, и рванул же он! Это был не свист, это был рёв, — похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей-Разбойник, — он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню, вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней, он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
   И все-таки, стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять… А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного, соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут — запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный, к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем… Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была, и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, — а есть сильное и слабое; и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
   Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: «Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается с скромною внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим — мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому, колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного наоборот — колена плавныя, тягучия; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро; у первоговеличественное анданте.»
   Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией, я связался с ним, «поклонился», и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он «закачал» в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно, и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намёк понял, и хотел было присовокупить еще и бутылку «Русской», но Аркаша водку категорически отверг, сказав: черт знает, из чего ее сейчас делают! И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь, ни в коем разе не бери бананы у барыг, предупредил, — их хранят в моргах, вместе с покойниками. Откуда знает? А вот знает… Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а — Каррузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный — горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей — куда там живым! — выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже может, излишне, он делал отличного «журавлика» (кру-кру) и превосходную выдавал «пеструшку» (кру-ти, ци-кру), от раскатов и оттолчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался — просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, — мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрёпанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять… А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, — ревел!
   * * *
   Я не ехал на хутор — я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехал и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
   Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз, и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
   Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное «токовое» пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное «фить» — он летит, не разбирая опасности, и буквально бросается в какую угодно, самую грубую, ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет в «кутне» птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд при невозможных условиях, со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: слышишь?! а то наши мужчины!..)