Страница:
Ты узнал его еще издали; узнал сразу, лишь взглянув; узнал — даже не прочитав таблички, что висела слева. С минуту, наверное, не двигался, и только потом перевел взгляд влево и пробежал глазами: «…отковано в III веке до н.э. … было в руках короля Саксонии… его сын с этим копьем одержал победы над монгольскими ордами… папа Иоанн XII провозгласил сына Генриха I императором Священной Римской империи… было духовным символом при создании тевтонского ордена… находилось в руках Наполеона…»
Долго стоял перед копьем. До-олго. Без движения, без мысли. Наяву звучал голос:
— Толпа — это женщина, которая любит повелителя, а не просителя. Толпу можно покорить горсткой организованных людей. Поэтому прежде надо было создать партию. Если угодно — орден. Полумонашеский-полувоенный. Со своим уставом, со своим понятием о чести, о добре и зле. Со своей идеологией… И он был создан. С древним символом арийцев — знаком солнца. Конечно, пришлось кое-кем пожертвовать. Молох, как известно, пожирает исключительно собственных детей. Блажен Дитрих, мой первый учитель, — алкоголь помог ему избежать жертвенной пули. Перед смертью он сказал: «Следуйте за этим парнем. Он будет играть первую скрипку. Но мотив задал я. Обо мне не плачьте — я повлиял на ход истории больше, чем кто-либо». Бедняга… Сколько их было потом, пророков доморощенных: и Ланц, и Рудольф, и позже — Йозеф. Но пока эти болтали, Генрих, хоть и не обладал воображением, создал свой орден. Внутри моего. Избранные среди избранных. Сливки элиты. Повторяю, Генрих страдал полным отсутствием воображения. Он скопировал орден иезуитов. Я стал в нем Великим Магистром. Ах, каких молодцов он отбирал! Высокие, широкоплечие, все как один блондины. Поверх коричневой рубашки — черный френч. Черные бриджи. Высокие черные сапоги. Черный пояс. Черная фуражка, и на ней, под арийским «солнцем», — серебряная мертвая голова, два полюса вечности. Старик Ницше задохнулся бы от восторга. «Красавцы! Белокурые бестии…» — сказал бы. Мы с Генрихом называли их рыцарями последнего крестового похода. Мы составили на него гороскоп: сначала успех, большой, колоссальный успех, а через шесть лет войны, в апреле, полоса неудач, возможно, смерть. По натуре я материалист, но душа всегда противилась трезвому уму, она требовала ирреального, мистического; я никогда не целовал руку, даже дающую, если мог ее укусить. Поэтому, когда Вена бесславно пала, и я вновь увидел копье Лонгина, и простоял перед ним два часа, судьба мира была предрешена…
Вздрогнув, ты очнулся. Часы пролетели ~— как одна минута. Поспешно пошел к выходу и, уже выходя из зала, перехватил пристальный взгляд служителя, — взгляд тебя смутил. Но он и сам, служитель, стушевался — под твоим взглядом, — и потупился. Ты прошел мимо, и показалось, что услышал: «Эй, козлик!».
Гостиница, в которой остановился, была дешевенькая и находилась на окраине города. Из окна видны были горы. С наступлением сумерек город затих, словно ему вставили кляп. Ты наблюдал, как по склонам, то тут то там, меж еловых нашлепок, в полной тишине зажигались костры. Над этими горами да еще над полями местечка Браунау-Ам-Инн, где родился дядя Ади, развеян, по завещанию, его прах. Сейчас в горах начиналось древнее языческое действо… Было до звона тихо и оттого жутковато, и это странным образом веселило.
Спать лег не на кровать, а на диван. Долго размышлял о таинственных законах бытия: похоже, неспроста сожжение двух трупов, женщины и мужчины (двойника), произошло нынешним числом, день в день, именно тридцатого апреля, в канун древнейшего «праздника костров», в тот самый день, который переходит в Вальпургиеву ночь, важнейший праздник сатанистов. Когда горят костры и совершаются жертвоприношения… По радио звучал Бетховен, его торжественная металлическая музыка вздымала на окне гардины, гнала по спине крупную рябь, и не давала уснуть.
Ночью увидел свою смерть в третий раз. Подушка и скомканное на кровати одеяло были прошиты автоматными пулями, выпущенными с соседней крыши. Весь остаток ночи пролежал на диване, не шевелясь, словно в подушке кишели скорпионы, с переполненными ужасом зрачками — ты видел их, свои черные глаза, в безучастном зеркале напротив.
Всю ночь по стене скользили блики далеких костров; всю ночь Бетховен гремел готическим металлом, и не было сил встать, чтобы вывернуть звук…
И, лежа как в параличе, понял, что это — Судьба. Она всех нас ведет, а кого и тащит… И бороться с этим бессмысленно и бесполезно, да и глупо; это подобно воде, которой можно умыться, но в которой можно и утонуть; или электричеству, которое дает благо, но которое и убивает тех, кто пренебрегает техникой безопасности…
Уму непостижимо: отвело, обнесло три раза… Для чего? Неужто есть в этом какой-то высший смысл? Но какой?..
Наутро решил нырять еще глубже. В Россию! Тем более, что гам живет брат деда, которому ты внучатый племянник (а он тебе, выходит, — дедоватый дядя, что ли?). И, едва проснувшись, поехал к русскому консулу.
По-девичьи чиста предосенняя златая нагота…
Нет, не думал, не предполагал, что будет так больно и так тревожно от встречи с родиной деда. Вот оно, оказывается, что такое — загадочная славянская душа! Что такое — ностальгия… Хоть и пытались некоторые доказывать, что казаки — потомки готов, нет, друзья, славяне мы, славяне…
Всё тут другое. И запахи, и цвет небес, и вкус воды. И земля непривычно черная… А вот плачет, истекает душа мягкой истомой, словно натолкнулась на что-то, так, наверное, бывает — и больно и сладко, — ветру, когда он натыкается на пернатые стрелы птиц… И выплывает из забвения дед, его улыбка, синий бархатный мир его глаз, стоит посмотреть на лобастый крутосклон, на чубатые тальники — и вот оно, перед взором, дедово лицо, словно тончайшей медовой струйкой начертанное на зеленом листе.
Когда разыскал дом Савелия, своего дедоватого, и подал ему фотографию его «пестуна» Игната, тот прослезился и поцеловал портрет; поцеловал по очереди портреты бабушки и моих родителей. Силён, кто не прячет слез, когда хочется плакать…
Ради моего приезда Савелий зарезал свинью. Он подходил к ней медленно, высокий, сутуловатый, похожий на горбатый топор, а несчастное животное, ничего не подозревая, чавкало себе свеклой… Попробовав лезвие ногтем, он переложил нож в левую руку, правой перекрестился. Так же делал дед Игнат, когда резал свиней: нож — в левой, правой крестится. Потом удар, кровь и пронзительный крик на всемогущем языке матери-смерти, понятном всему живому, и бабушкин шепот перед иконой, и я утыкаюсь ей в передник, под теплые ласковые руки, пахнущие топленым молоком. Зачем Бог создал свиней? Чтобы их резали и ели? Кто ему ближе — свинья, у которой все внутренние органы такие же, говорят, как у людей, или человек, который крестится, чтобы ловчее убить? За что приносят свинью в жертву нашей алчности?
Но вот на сковородке шкворчит сало («почерёвка»), и вопросы исчезают… Ух, как наедался в такие дни. Как свинья! И даже перекреститься за столом забывал…
Днем гулял по хутору. Попадались прохожие, всматривались в меня. А я — в них. Мы угадывали друг друга… До чего же все они похожи на родню: на деда, на отца, на Савелия, на меня — один генотип! Или как там?..
Встретил у хуторского магазина тех парней, которые приставали в «клубе». Они были уже пьяные — и это в середине буднего дня! Ничего не делали — пили пиво! Смерили меня презрительными взглядами и отвернулись. Демон-стра-тив-но.
— Фрайер! — услышал вослед.
Боже, и это — казаки?!
Перед вечером, на заре, купался в Дону. Прямо напротив меловых столбов — «на ты, на вы, на ваше высочество». Вода в реке редкая, слоистая, словно из шелковых волокон. В ней, подобно газу в лимонаде, растворено какое-то электричество, которое сбегает меж пальцев, смывает что-то с лица, а еще — усталость и прожитые годы, покалывает бодряще, пощипывает, — и наверное, от этого не чувствуется холода. А уже холодно. Конец августа, не шутка. Это у нас август — начало весны, а тут — конец лета. Но я окунался в воду и окунался — ух! ух! — и не от холода, а от чего-то другого захватывало дух. А я купался и купался, и не мог накупаться… Пытался наловить раков. Дед рассказывал — ловили ведрами. Ни одного не поймал. О, сколько слышал от деда об этой реке, о меловых склонах, о розовых тальниках, о песке, зернистом и белом как сахар, о шелковистой воде, — сколько раз мечтал увидеть это, и вот я тут, среди русоволосых людей, среди родни, и сено под боком пахнет остро — чем? чабрецом? донником? — так что же со мною творится? Чего не хватает? Почему нерадостно? Почему о другом болит душа? О другой воде, о другом солнце, о других травах и о других людях…
Да потому что — дедова это родина! Дедова — не моя! А моя — хоть режьте! — Аргентина, черноголовая, черноглазая — там сейчас, в августе, начинается весна, скоро зацветут вербены, бородачи будут трясти зелёными бородами, — краснокожая, латиноамериканская страна, не понятая и не принятая дедом, старшим урядником Лейб-Гвардии Атаманского полка…
Он всю жизнь был бравым казаком, хотя перед самой смертью вдруг заговорил как слепой сказитель гаучо из пампы:
— Когда-нибудь на железных стеблях лопнут стеклянные плоды; когда-нибудь мычание моторных стад захлебнется; когда-нибудь все каменные громады станут надгробиями, и лишь ветер будет петь печальные псалмы среди развалин… Это случится, и случится обязательно, ибо люди забыли в гордыне о своем предназначении и растеряли в суете земной образ Божий.
С утра дед сходил в парикмахерскую. Он любил иметь дело с парикмахерами. Торжественно, выпрямившись, ждал очереди, потом, покрытый белой простыней, важно восседал в кресле, поворачивая голову влево, когда просили, вправо, надувал, если нужно, щеки. Домой возвращался степенно, с непокрытой головой, блестящей и приглаженной, с таким выражением лица, словно на макушке у него выкосили луг… В тот день он сходил в парикмахерскую, вернулся домой, источая благоухание, с воинственно торчащими усами, сел на оттоманку, проговорил эти неожиданные для него слова, потом лег, вытянулся и умер.
Кто-то упорно ломился сквозь сухой бурьян. То ли зверь, то ли…
— Кто там?
Треск прекратился. Послышалась возня, приглушенный шепот. Мир показался гнусен, как чужая неприбранная постель… И бежать некуда, позади — река.
— Кто там?..
— Это мы… фрайерок.
Странно, но страх сразу исчез. Рука плотно легла на холодную ребристую рукоять. Кинжал из отличной крупповской стали.
— Мы к тебе, козлик!
Жало можно не пробовать ногтем, оно острое как бритва.
— Я жду вас… шакалы!
Перебросил кинжал из правой руки в левую и перекрестился. Отметил, что тень моя похожа на занесенный горбатый топор…
Вавилонская проказа
ПРИГОВОРЕННЫЙ
Долго стоял перед копьем. До-олго. Без движения, без мысли. Наяву звучал голос:
— Толпа — это женщина, которая любит повелителя, а не просителя. Толпу можно покорить горсткой организованных людей. Поэтому прежде надо было создать партию. Если угодно — орден. Полумонашеский-полувоенный. Со своим уставом, со своим понятием о чести, о добре и зле. Со своей идеологией… И он был создан. С древним символом арийцев — знаком солнца. Конечно, пришлось кое-кем пожертвовать. Молох, как известно, пожирает исключительно собственных детей. Блажен Дитрих, мой первый учитель, — алкоголь помог ему избежать жертвенной пули. Перед смертью он сказал: «Следуйте за этим парнем. Он будет играть первую скрипку. Но мотив задал я. Обо мне не плачьте — я повлиял на ход истории больше, чем кто-либо». Бедняга… Сколько их было потом, пророков доморощенных: и Ланц, и Рудольф, и позже — Йозеф. Но пока эти болтали, Генрих, хоть и не обладал воображением, создал свой орден. Внутри моего. Избранные среди избранных. Сливки элиты. Повторяю, Генрих страдал полным отсутствием воображения. Он скопировал орден иезуитов. Я стал в нем Великим Магистром. Ах, каких молодцов он отбирал! Высокие, широкоплечие, все как один блондины. Поверх коричневой рубашки — черный френч. Черные бриджи. Высокие черные сапоги. Черный пояс. Черная фуражка, и на ней, под арийским «солнцем», — серебряная мертвая голова, два полюса вечности. Старик Ницше задохнулся бы от восторга. «Красавцы! Белокурые бестии…» — сказал бы. Мы с Генрихом называли их рыцарями последнего крестового похода. Мы составили на него гороскоп: сначала успех, большой, колоссальный успех, а через шесть лет войны, в апреле, полоса неудач, возможно, смерть. По натуре я материалист, но душа всегда противилась трезвому уму, она требовала ирреального, мистического; я никогда не целовал руку, даже дающую, если мог ее укусить. Поэтому, когда Вена бесславно пала, и я вновь увидел копье Лонгина, и простоял перед ним два часа, судьба мира была предрешена…
Вздрогнув, ты очнулся. Часы пролетели ~— как одна минута. Поспешно пошел к выходу и, уже выходя из зала, перехватил пристальный взгляд служителя, — взгляд тебя смутил. Но он и сам, служитель, стушевался — под твоим взглядом, — и потупился. Ты прошел мимо, и показалось, что услышал: «Эй, козлик!».
Гостиница, в которой остановился, была дешевенькая и находилась на окраине города. Из окна видны были горы. С наступлением сумерек город затих, словно ему вставили кляп. Ты наблюдал, как по склонам, то тут то там, меж еловых нашлепок, в полной тишине зажигались костры. Над этими горами да еще над полями местечка Браунау-Ам-Инн, где родился дядя Ади, развеян, по завещанию, его прах. Сейчас в горах начиналось древнее языческое действо… Было до звона тихо и оттого жутковато, и это странным образом веселило.
Спать лег не на кровать, а на диван. Долго размышлял о таинственных законах бытия: похоже, неспроста сожжение двух трупов, женщины и мужчины (двойника), произошло нынешним числом, день в день, именно тридцатого апреля, в канун древнейшего «праздника костров», в тот самый день, который переходит в Вальпургиеву ночь, важнейший праздник сатанистов. Когда горят костры и совершаются жертвоприношения… По радио звучал Бетховен, его торжественная металлическая музыка вздымала на окне гардины, гнала по спине крупную рябь, и не давала уснуть.
Ночью увидел свою смерть в третий раз. Подушка и скомканное на кровати одеяло были прошиты автоматными пулями, выпущенными с соседней крыши. Весь остаток ночи пролежал на диване, не шевелясь, словно в подушке кишели скорпионы, с переполненными ужасом зрачками — ты видел их, свои черные глаза, в безучастном зеркале напротив.
Всю ночь по стене скользили блики далеких костров; всю ночь Бетховен гремел готическим металлом, и не было сил встать, чтобы вывернуть звук…
И, лежа как в параличе, понял, что это — Судьба. Она всех нас ведет, а кого и тащит… И бороться с этим бессмысленно и бесполезно, да и глупо; это подобно воде, которой можно умыться, но в которой можно и утонуть; или электричеству, которое дает благо, но которое и убивает тех, кто пренебрегает техникой безопасности…
Уму непостижимо: отвело, обнесло три раза… Для чего? Неужто есть в этом какой-то высший смысл? Но какой?..
Наутро решил нырять еще глубже. В Россию! Тем более, что гам живет брат деда, которому ты внучатый племянник (а он тебе, выходит, — дедоватый дядя, что ли?). И, едва проснувшись, поехал к русскому консулу.
X
И вот я тут. На родине деда. В России, которая, в самом деле — часть света. На берегу узкого мелкого Дона, о котором столько всего написано и спето. Сейчас кругом искрящаяся синь, а днем тут — желто-голубой простор; заматерелые травы рыжи; стриженные поля — конопаты.По-девичьи чиста предосенняя златая нагота…
Нет, не думал, не предполагал, что будет так больно и так тревожно от встречи с родиной деда. Вот оно, оказывается, что такое — загадочная славянская душа! Что такое — ностальгия… Хоть и пытались некоторые доказывать, что казаки — потомки готов, нет, друзья, славяне мы, славяне…
Всё тут другое. И запахи, и цвет небес, и вкус воды. И земля непривычно черная… А вот плачет, истекает душа мягкой истомой, словно натолкнулась на что-то, так, наверное, бывает — и больно и сладко, — ветру, когда он натыкается на пернатые стрелы птиц… И выплывает из забвения дед, его улыбка, синий бархатный мир его глаз, стоит посмотреть на лобастый крутосклон, на чубатые тальники — и вот оно, перед взором, дедово лицо, словно тончайшей медовой струйкой начертанное на зеленом листе.
Когда разыскал дом Савелия, своего дедоватого, и подал ему фотографию его «пестуна» Игната, тот прослезился и поцеловал портрет; поцеловал по очереди портреты бабушки и моих родителей. Силён, кто не прячет слез, когда хочется плакать…
Ради моего приезда Савелий зарезал свинью. Он подходил к ней медленно, высокий, сутуловатый, похожий на горбатый топор, а несчастное животное, ничего не подозревая, чавкало себе свеклой… Попробовав лезвие ногтем, он переложил нож в левую руку, правой перекрестился. Так же делал дед Игнат, когда резал свиней: нож — в левой, правой крестится. Потом удар, кровь и пронзительный крик на всемогущем языке матери-смерти, понятном всему живому, и бабушкин шепот перед иконой, и я утыкаюсь ей в передник, под теплые ласковые руки, пахнущие топленым молоком. Зачем Бог создал свиней? Чтобы их резали и ели? Кто ему ближе — свинья, у которой все внутренние органы такие же, говорят, как у людей, или человек, который крестится, чтобы ловчее убить? За что приносят свинью в жертву нашей алчности?
Но вот на сковородке шкворчит сало («почерёвка»), и вопросы исчезают… Ух, как наедался в такие дни. Как свинья! И даже перекреститься за столом забывал…
Днем гулял по хутору. Попадались прохожие, всматривались в меня. А я — в них. Мы угадывали друг друга… До чего же все они похожи на родню: на деда, на отца, на Савелия, на меня — один генотип! Или как там?..
Встретил у хуторского магазина тех парней, которые приставали в «клубе». Они были уже пьяные — и это в середине буднего дня! Ничего не делали — пили пиво! Смерили меня презрительными взглядами и отвернулись. Демон-стра-тив-но.
— Фрайер! — услышал вослед.
Боже, и это — казаки?!
Перед вечером, на заре, купался в Дону. Прямо напротив меловых столбов — «на ты, на вы, на ваше высочество». Вода в реке редкая, слоистая, словно из шелковых волокон. В ней, подобно газу в лимонаде, растворено какое-то электричество, которое сбегает меж пальцев, смывает что-то с лица, а еще — усталость и прожитые годы, покалывает бодряще, пощипывает, — и наверное, от этого не чувствуется холода. А уже холодно. Конец августа, не шутка. Это у нас август — начало весны, а тут — конец лета. Но я окунался в воду и окунался — ух! ух! — и не от холода, а от чего-то другого захватывало дух. А я купался и купался, и не мог накупаться… Пытался наловить раков. Дед рассказывал — ловили ведрами. Ни одного не поймал. О, сколько слышал от деда об этой реке, о меловых склонах, о розовых тальниках, о песке, зернистом и белом как сахар, о шелковистой воде, — сколько раз мечтал увидеть это, и вот я тут, среди русоволосых людей, среди родни, и сено под боком пахнет остро — чем? чабрецом? донником? — так что же со мною творится? Чего не хватает? Почему нерадостно? Почему о другом болит душа? О другой воде, о другом солнце, о других травах и о других людях…
Да потому что — дедова это родина! Дедова — не моя! А моя — хоть режьте! — Аргентина, черноголовая, черноглазая — там сейчас, в августе, начинается весна, скоро зацветут вербены, бородачи будут трясти зелёными бородами, — краснокожая, латиноамериканская страна, не понятая и не принятая дедом, старшим урядником Лейб-Гвардии Атаманского полка…
Он всю жизнь был бравым казаком, хотя перед самой смертью вдруг заговорил как слепой сказитель гаучо из пампы:
— Когда-нибудь на железных стеблях лопнут стеклянные плоды; когда-нибудь мычание моторных стад захлебнется; когда-нибудь все каменные громады станут надгробиями, и лишь ветер будет петь печальные псалмы среди развалин… Это случится, и случится обязательно, ибо люди забыли в гордыне о своем предназначении и растеряли в суете земной образ Божий.
С утра дед сходил в парикмахерскую. Он любил иметь дело с парикмахерами. Торжественно, выпрямившись, ждал очереди, потом, покрытый белой простыней, важно восседал в кресле, поворачивая голову влево, когда просили, вправо, надувал, если нужно, щеки. Домой возвращался степенно, с непокрытой головой, блестящей и приглаженной, с таким выражением лица, словно на макушке у него выкосили луг… В тот день он сходил в парикмахерскую, вернулся домой, источая благоухание, с воинственно торчащими усами, сел на оттоманку, проговорил эти неожиданные для него слова, потом лег, вытянулся и умер.
XI
Когда свежесть накрахмаленной простыней опустилась на луг, на реку, на кусты и воду, когда началась перекличка хуторских петухов с поездами на дальнем мосту, и я уже засыпал — вдруг услышал треск сучьев.Кто-то упорно ломился сквозь сухой бурьян. То ли зверь, то ли…
— Кто там?
Треск прекратился. Послышалась возня, приглушенный шепот. Мир показался гнусен, как чужая неприбранная постель… И бежать некуда, позади — река.
— Кто там?..
— Это мы… фрайерок.
Странно, но страх сразу исчез. Рука плотно легла на холодную ребристую рукоять. Кинжал из отличной крупповской стали.
— Мы к тебе, козлик!
Жало можно не пробовать ногтем, оно острое как бритва.
— Я жду вас… шакалы!
Перебросил кинжал из правой руки в левую и перекрестился. Отметил, что тень моя похожа на занесенный горбатый топор…
Вавилонская проказа
Декабрь 1999 г.
Плюрализм.
Сатанизм. Казнокрадство.
Насыщается «Божий народ».
Вместе с долларом
к дьяволу в рабство…
На пороге — двухтысячный год.
Уезжаю:
Чудес не бывает!
Продолжайте
Свой путь, «господа»…
Суматоха Москвы утомляет.
И зачем я приехал сюда?..
ПРИГОВОРЕННЫЙ
Они налетели на хутор Ногайский на рассвете, по-волчьи налетели, подкравшись скрытно. Видно, проспали караульные. Всё было кончено за полчаса. Три десятка выстрелов, гик, визг, храп лошадей, и вот Мишка вместо теплой хаты очутился в сыром грязном сарае. Все спросонья дрожали, жались друг к другу и к большой навозной куче, возвышавшейся прямо посреди сарая. От кучи тянуло теплом.
Сквозь щелястую дверь сарая было видно, как занималось апрельское, сиреневое, ветреное утро. По сизоватому небу скользили влекомые свежим апрельским ветром по-бирючьи поджарые тучи, ветер играл, гремел коробочками дикого хмеля, метелками, будыльями прошлогоднего старюки-бурьяна, торчавшего вдоль плетня, он шумел в ветвях лозин, налившихся почками, и чудились в его порывах вой, плач, стон, и оттого не было на душе отрады.
Вдруг провисшая дверь сарая приоткрылась, и в проеме появилось чернобровое лицо тетки Аксютки, хозяйки хаты, в которой они квартировали. Еще вчера Мишка расспрашивал ее о первой любви, о деде Пантелее, который привез когда-то из туретчины себе жену, ее бабку, и о котором по округе ходили всевозможные легенды.
— Мишаня! — позвала она, отстраняя нахального охранника локтем, и поманила Мишку пальцем. Мишка поднялся с теплой кучи и прошел к двери. Ребята из его взвода похлопали по угловатому юношескому плечу: не дрейфь! Тетка Аксютка приобняла его и провела в хату, показавшуюся после сарая теплой и очень чистой. В горнице, за столом, за которым еще вчера Мишка корпел над своими записями, кто-то подшивался, а кто-то чинил обмотки или башмаки, сейчас за столом сидел маленький человек, которого все называли «батькой»; он был с землисто-желтым, начисто выбритым лицом, с впалыми щеками, с черными длинными прядями, спадавшими на вздёрнутые плечи, в суконной черной пиджачной паре, барашковой белой папахе и высоких, выше колен, вроде как женских, сапогах со шпорами, — он напоминал переодетого монастырского служку, добровольно заморившего себя постом. Небольшие темно-карие глаза со стальным острым взглядом, глаза как бы всё знающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями, вызвали у Мишки безотчетное содрогание, по спине пробежали крупные мурашки. Мишка остановился у порога, встал и батька из-за стола. И когда встал, его тщедушная фигура показалась внушительной, и почудилось, что это и не человек вовсе, а сгусток страшной энергии, клубок импульсов, чудовищных страстей, которые бешено кипят в нем и которые он сдерживает железной уздой воли и прячет под холодной и жестокой, безучастной маской.
Вся комиссарская болтовня об этом человеке вмиг испарилась из головы Мишки, и ему сделалось по-настоящему страшно.
— Это ты писал? — спросил батька, показывая на патронный подсумок, в котором Мишка хранил в холщовой тряпочке заветную потрепанную тетрадь.
Мишка увидел, как хозяйка за узкой спиной батьки усиленно закивала головой: говори! соглашайся!
— Да, я.
— Всерьез хочешь быть писателем? Или балуешься — и только?
— Всерьез.
— Но ты знаешь, щучонок, что в России писатель — это всегда гораздо больше, чем просто борзописец и только. В России писатель — это прежде всего, честный, честный, честнейший человек! — батька рубанул узкой рукой воздух, как шашкой. — Помнишь, что говорил Толстой? «Чтобы быть в России хорошим писателем — достаточно писать правду». Честный человек — слышишь? А потом уже — стилист, учитель, вождь и даже, если угодно, святой. Но прежде всего — честный летописец. И только! Ты готов к этому? Мишка пожал плечами.
— Думаю, что готов.
Батька остановился посреди комнаты. Вперил в Мишку свой страшный вопрошающий взгляд. Огромным, монументальным казался он сейчас. Сжатый жесткий рот превратился в ниточку. Мишка почувствовал, что сейчас решается его судьба. Всё замерло в нем, и прошиб холодный пот.
Батька поманил стоящего у притолоки охранника, опоясанного пулеметными лентами, в синей свитке и широченных шароварах, резко показал тонким острым пальцем в сторону Мишки:
— Расстрелять — и только!
Мишку подхватили под руки. Ноги его держали слабо. Когда выводили, он услышал:
— Вот и хорошо! Вот и прекрасно!
Его вывели на улицу. Утро было чудесным. Ветер стих, и на востоке, там, где Мишкина родина, разгорался акварельно-чистый рассвет. Словно трепетная рука ребенка нарисовала его. Он был полосато-разноцветным: красное, синеватое, малиновое, сизоватое, розовое, как молоденькое сало с полосками любовчинки. Заливались скворцы и пахло как-то странно и необычно, чисто и возвышенно. Словно бы ладаном или воском. А может еще чем-то, но таким же церковным. Мишка вздохнул. Это утро было особенным. Но оно было его последним.
Вдоль облезлой стены амбара, что принадлежал хуторской «магазее», ребята из Мишкиного взвода рыли ямы. Вроде как окопы в полный профиль. Его подвели к ним. Поставили крайним слева. Дали лопату. Она была старой, с надтреснутым черенком и совершенно тупой. Такой копать одно мучение. Однако он стал копать, повинуясь какому-то непонятному стадному чувству, стараясь не отставать от других.
Он копал, не понимая, что копает, для чего, зачем, у него где-то что-то, в голове ли, в груди ли, в сердце как бы заклинило, он не думал сейчас ни о чем, голова была пустой, а в груди было гулко до звона. Душа его была бесстрастна. Мишкины друзья, красноармейцы-чоновцы, меланхолично переговаривались с конвойными. Говорили спокойно, даже как бы лениво, дружески, словно одни копают огород, а другие стоят, покуривая и подавая ненужные советы.
— Сапоги у тебя добрые, земляк! — говорит лохматый парень с винтовкой, у которой приклад покрашен зеленой яркой краской.
— Та забери, друг. На!
Другой разгибается и говорит радушно:
— Возьми лучше мои — мои сапожки лучше. Гляди! Его залатанные, а мои совсем новенькие. Всего три месяца и отходил.
— Да, твои лучше, — соглашается парень с зеленой винтовкой.
— Только уговор: будешь в церкви, поставь свечку за меня. А? Поставишь? Васильем меня кликали. А, брат, уважишь?..
Подъезжают чернявые конные. Судя по убору — голубые шаровары с красными лампасами, белые казакины, сапоги без шпор, шашки без гарды с кожаными махрами темляков, а также гнедые строевые кони, кованные на передние ноги, — Мишка определяет, что это казаки, донцы, а судя по плеткам, плетеным из восьми ремешков, восьмигранником, с тремя хвостами, то — или с Медведицы, или с Хопра. Старший — горбоносый, черный, как грач, сутуловатый, машет рукой: кончай! кончай! Батька торопит… Охранники сразу зашевелились, загремели оружием, залязгали затворами. Чоновцы распрямились и замерли. Кто-то, кажется, Бунчуков-отделённый, стал зачем-то застегиваться на все крючки и расчесываться. Пашка Кошевой возмутился: что ж у Мишатки-то так мелко? Пол-аршина всего. Собаки отроют… Куда спешите? Аль не православные? Не крещённые, дьяволы?
Двое или трое чоновцев начинают лихорадочно помогать Мишке, словно куда-то спеша, словно боясь куда-то опоздать. Его и самого обуяло какое-то лихорадочное беспокойство: скорей! скорей!
Краем уха Мишка слышит, как спрашивают у другого станичника, того, который помоложе: ты-то, дескать, Стрепетов, будешь стрелять? А что не стрельнуть, отзывается тот, патронов тока поболе дай… — и Мишка понимает, что казак, похоже, с Хопра, это там этак гутарят. Молодой казак голубоглаз, как-то по-хищному красив, он загоняет грязным пальцем в карабин маслянистую обойму, передергивает затвор, молодцевато сдвигает на затылок голубую фуражку с красным околышем, подъезжает к плетню, соскакивает с коня, привязывает поводья к колу, пихнув коня в живот, чтоб тот подобрал его, отпускает седельную подпругу, у коня бурчит в животе, жеребец громко выпускает газы, казак ворчит на него: ну, будя, будя, одёр! На кривых, затекших ногах, похожий на стервятника, казак подходит к неровному строю разноцветно одетых конвойных, колотит нервно плеткой по пыльному сапогу: ну, скореича, что ль…
Конвойные подбегают к чоновцам, отбирают у них лопаты, кого-то раздевают, кажется, Бунчукова, с кого-то стаскивают сапоги, кого-то шлепают по щекам, приводя в чувство, наконец, всех расставляют. Подходит огромный, медведеобразный поп с кадилом, машет им крестообразно, читает отходную: «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего… души рабов твоих от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободы, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и.слове…» Старший казак, сутуловатый, похожий сейчас не на грача, а на черного коршуна, вынимает из ножен шашку с синим булатным лезвием, берет «на караул» и потом резко опускает ее, рассекая воздух. Нестройный залп распарывает розовое утро, словно сухую парусину. Ребята валятся. Мишка видит это как бы со стороны и сверху, и думает: вот она, какая — смерть-то! Оказывается, ничуть не страшно, а даже вроде как…
Расстрелыцики подходят к ямам, добивают, достреливают раненых, переговариваются между собой:
— Глянь, как этот, который расчесывался, прямо чистый бирюк — себя за плечо как хватанул зубами-то. Ишь!
Эти выстрелы резко бьют Мишку по ушам, и он вдруг понимает, что жив. Звенят лопаты, слышно, как мягко падает в могилы рыхлая парящая земля. Батюшка, изменившись в лице, читает заупокойную: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго…» Старший казак сутуловато обнимает Мишку, берет его под руку и ведет куда-то. Мишка идет, не чуя ног с гудящей, совершенно пустой гулкой головой.
— Не боись, сынок! Не боись! Пойдем. Батька хочет тебя видеть. Он кличет тебя! — говорит казак ему, как маленькому.
Они заходят в знакомую хату. Батька чем-то возбужден. Черные волосы его растрепались, лицо совсем серое, глаза кровяно-красные. Похоже, что он вроде как пьян. Он машет казаку: иди! иди!.. Тот, пригнувшись, выходит в низенькую дверь. Батька поворачивается к Мишке. Глаза его сужены. Рот плотно сжат в линию.
— Тебя нет — слышишь? Ты мертв — и только! Тебя нет на свете, щучонок. Тебя вон, закапывают, — смотри!
Мишка делает шаг к окну. Там, за окном, закапывают могилы. Какие-то бабы голосят, заламывая руки. Кто-то поет «вечную память». Засыпают и его яму. И показалось вдруг Мишке, что и в его могиле кто-то лежит…
— Ты покойник — и только! Ты расстрелян, щучонок, — хочешь, справку выдам?.. Потому ты не должен ничего бояться — и только. Ни-че-го! Ты талантлив. Ты очень талантлив, слышишь? Я…я… когда читал… — и показывает на Мишкину тетрадь. — В общем… потому и оставил тебя. Ты должен написать потомкам правду — и только! Всё, как было — слышишь? Правду! Только правду, щучонок!
— Напишу! — Мишкин голос по-мальчишески звенит.
— Да, напиши. О красных — они опять закабаляют мужика, — и о белых, которые гнали русских против русских неизвестно во имя чего и зачем…
— И притом гнали — насиляк!.. — вставляет Мишка. — А ЧК? А казаков — под корень как сословие? А Кронштадт?
— И о нас, о нас напиши. Мы — истинно народное движение. Землероба в очередной раз обманули, его опять привели к новому рабству — и только. Потому он и льнет к нам… Слышишь? Ты должен написать это. Ты не должен ничего бояться — тебя нет на свете. Я тебя расстрелял, щучонок, — и только. Вон — твоя могила.
Из другой комнаты в горницу входит поп. С кадилом и с огромной бородищей, видной, кажется, даже из-за спины.
— Ты крещеный? — Мишка кивает. — Тогда на колени!
Мишка бухнулся на колени, громыхнув мослаками, и трижды перекрестился. Поп пошел вокруг него, махая кадилом и нараспев бормоча:
— Преобразилсяecuна горе, Христе Боже, показавый учеником Твоим славу Твою, якоже можаху. Да возсияет и нам грешним свет твой присносущий, молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе!
Батюшка остановился, коснулся Мишкиного стриженого затылка и торжественно продолжил:
— Да поможет тебе Отец наш Небесный, создавший всё видимое и невидимое, Сын Его, на кресте за нас пострадавший, архистратиги и архангелы, на страже Престола стоящие, пророки древлевотчинные и апостолы, за одним Престолом с Господом сидящие, а также весь сонм святых и святителей в земле российской просиявших. Да укрепит сердце твое мужеством крепким Михаиле-архистратиге, и да дарует победу на недругов Георгие-Победоносце, да осенит тебя своей редкостной благодатью Иоанне-златоусте, и да вложит в уста твои мед горького глагола Романе-сладкопевче, и да передаст тебе жало осязательное змеи пророк Иеремия, а пророк Даниил отвагу нечеловеческую во рву львином, и да укрепят волю твою и разум апостолы-евангелисты. Да пребудет в тебе крепость камня гранита, мудрость змеи аспида, да будет сладость песен твоих подобна песням соловьиным, а бодрость и ясность их подобна песням жаворонка степного, поднебесного, да снизойдет на тебя прозорливость оракула, честность и прямота, и высокоименитость пророков древних Исайи, Илии и Иезекииля, безоглядность, бесстрашие обличений Иоанна Предтечи, не устрашившегося усекновения, незлобие, божественная широта и глубина, всеобъемлющесть сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа.
Батюшка брызнул на Мишку водой. Он словно очнулся и увидел стоящего поодаль батьку: черные глаза его горели огнем. Поп же загрохотал грозным рыком:
— Но я тебя заранее заочно проклинаю, слышишь, я анафематствую на тебя, если не сдержишь данного сейчас торжественного обещания и станешь сочинять для славы, для почестей, для денег или не станешь писать вовсе. Проклинаю, внемли, проклинаю, если нарушишь данное сейчас слово. — Он отхлебнул воды со стола и продолжил еще более густым басом: — И да выделит Господь тебя для гибели из числа всех племен российских, со всеми проклятиями свода небесного, начертанными в Писании; пусть же никто не будет говорить с тобой, никто не придет на помощь, никто не подаст руки, никто не напишет, никто не окажет милости, никто не пребудет с тобой под одной кровлей, никто не подойдет к тебе близко. Если нарушишь слово, будь же ты проклят, проклят, трижды проклят, ты и весь несчастный род твой, проклятием Даонна и Авирона, проклятьем бедности, бесплодия, скорби, печали, бездомности, бесчестья, а также насильственной, позорной, преждевременной, мучительной смертью, пускай же земля расступится под твоими ногами, безбожный, бесчестный пес смердящий, и да не примет земля праха твоего поганого. Да будет так, если нарушишь! Клянись! Клянись исполнить обещанное.
Сквозь щелястую дверь сарая было видно, как занималось апрельское, сиреневое, ветреное утро. По сизоватому небу скользили влекомые свежим апрельским ветром по-бирючьи поджарые тучи, ветер играл, гремел коробочками дикого хмеля, метелками, будыльями прошлогоднего старюки-бурьяна, торчавшего вдоль плетня, он шумел в ветвях лозин, налившихся почками, и чудились в его порывах вой, плач, стон, и оттого не было на душе отрады.
Вдруг провисшая дверь сарая приоткрылась, и в проеме появилось чернобровое лицо тетки Аксютки, хозяйки хаты, в которой они квартировали. Еще вчера Мишка расспрашивал ее о первой любви, о деде Пантелее, который привез когда-то из туретчины себе жену, ее бабку, и о котором по округе ходили всевозможные легенды.
— Мишаня! — позвала она, отстраняя нахального охранника локтем, и поманила Мишку пальцем. Мишка поднялся с теплой кучи и прошел к двери. Ребята из его взвода похлопали по угловатому юношескому плечу: не дрейфь! Тетка Аксютка приобняла его и провела в хату, показавшуюся после сарая теплой и очень чистой. В горнице, за столом, за которым еще вчера Мишка корпел над своими записями, кто-то подшивался, а кто-то чинил обмотки или башмаки, сейчас за столом сидел маленький человек, которого все называли «батькой»; он был с землисто-желтым, начисто выбритым лицом, с впалыми щеками, с черными длинными прядями, спадавшими на вздёрнутые плечи, в суконной черной пиджачной паре, барашковой белой папахе и высоких, выше колен, вроде как женских, сапогах со шпорами, — он напоминал переодетого монастырского служку, добровольно заморившего себя постом. Небольшие темно-карие глаза со стальным острым взглядом, глаза как бы всё знающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями, вызвали у Мишки безотчетное содрогание, по спине пробежали крупные мурашки. Мишка остановился у порога, встал и батька из-за стола. И когда встал, его тщедушная фигура показалась внушительной, и почудилось, что это и не человек вовсе, а сгусток страшной энергии, клубок импульсов, чудовищных страстей, которые бешено кипят в нем и которые он сдерживает железной уздой воли и прячет под холодной и жестокой, безучастной маской.
Вся комиссарская болтовня об этом человеке вмиг испарилась из головы Мишки, и ему сделалось по-настоящему страшно.
— Это ты писал? — спросил батька, показывая на патронный подсумок, в котором Мишка хранил в холщовой тряпочке заветную потрепанную тетрадь.
Мишка увидел, как хозяйка за узкой спиной батьки усиленно закивала головой: говори! соглашайся!
— Да, я.
— Всерьез хочешь быть писателем? Или балуешься — и только?
— Всерьез.
— Но ты знаешь, щучонок, что в России писатель — это всегда гораздо больше, чем просто борзописец и только. В России писатель — это прежде всего, честный, честный, честнейший человек! — батька рубанул узкой рукой воздух, как шашкой. — Помнишь, что говорил Толстой? «Чтобы быть в России хорошим писателем — достаточно писать правду». Честный человек — слышишь? А потом уже — стилист, учитель, вождь и даже, если угодно, святой. Но прежде всего — честный летописец. И только! Ты готов к этому? Мишка пожал плечами.
— Думаю, что готов.
Батька остановился посреди комнаты. Вперил в Мишку свой страшный вопрошающий взгляд. Огромным, монументальным казался он сейчас. Сжатый жесткий рот превратился в ниточку. Мишка почувствовал, что сейчас решается его судьба. Всё замерло в нем, и прошиб холодный пот.
Батька поманил стоящего у притолоки охранника, опоясанного пулеметными лентами, в синей свитке и широченных шароварах, резко показал тонким острым пальцем в сторону Мишки:
— Расстрелять — и только!
Мишку подхватили под руки. Ноги его держали слабо. Когда выводили, он услышал:
— Вот и хорошо! Вот и прекрасно!
Его вывели на улицу. Утро было чудесным. Ветер стих, и на востоке, там, где Мишкина родина, разгорался акварельно-чистый рассвет. Словно трепетная рука ребенка нарисовала его. Он был полосато-разноцветным: красное, синеватое, малиновое, сизоватое, розовое, как молоденькое сало с полосками любовчинки. Заливались скворцы и пахло как-то странно и необычно, чисто и возвышенно. Словно бы ладаном или воском. А может еще чем-то, но таким же церковным. Мишка вздохнул. Это утро было особенным. Но оно было его последним.
Вдоль облезлой стены амбара, что принадлежал хуторской «магазее», ребята из Мишкиного взвода рыли ямы. Вроде как окопы в полный профиль. Его подвели к ним. Поставили крайним слева. Дали лопату. Она была старой, с надтреснутым черенком и совершенно тупой. Такой копать одно мучение. Однако он стал копать, повинуясь какому-то непонятному стадному чувству, стараясь не отставать от других.
Он копал, не понимая, что копает, для чего, зачем, у него где-то что-то, в голове ли, в груди ли, в сердце как бы заклинило, он не думал сейчас ни о чем, голова была пустой, а в груди было гулко до звона. Душа его была бесстрастна. Мишкины друзья, красноармейцы-чоновцы, меланхолично переговаривались с конвойными. Говорили спокойно, даже как бы лениво, дружески, словно одни копают огород, а другие стоят, покуривая и подавая ненужные советы.
— Сапоги у тебя добрые, земляк! — говорит лохматый парень с винтовкой, у которой приклад покрашен зеленой яркой краской.
— Та забери, друг. На!
Другой разгибается и говорит радушно:
— Возьми лучше мои — мои сапожки лучше. Гляди! Его залатанные, а мои совсем новенькие. Всего три месяца и отходил.
— Да, твои лучше, — соглашается парень с зеленой винтовкой.
— Только уговор: будешь в церкви, поставь свечку за меня. А? Поставишь? Васильем меня кликали. А, брат, уважишь?..
Подъезжают чернявые конные. Судя по убору — голубые шаровары с красными лампасами, белые казакины, сапоги без шпор, шашки без гарды с кожаными махрами темляков, а также гнедые строевые кони, кованные на передние ноги, — Мишка определяет, что это казаки, донцы, а судя по плеткам, плетеным из восьми ремешков, восьмигранником, с тремя хвостами, то — или с Медведицы, или с Хопра. Старший — горбоносый, черный, как грач, сутуловатый, машет рукой: кончай! кончай! Батька торопит… Охранники сразу зашевелились, загремели оружием, залязгали затворами. Чоновцы распрямились и замерли. Кто-то, кажется, Бунчуков-отделённый, стал зачем-то застегиваться на все крючки и расчесываться. Пашка Кошевой возмутился: что ж у Мишатки-то так мелко? Пол-аршина всего. Собаки отроют… Куда спешите? Аль не православные? Не крещённые, дьяволы?
Двое или трое чоновцев начинают лихорадочно помогать Мишке, словно куда-то спеша, словно боясь куда-то опоздать. Его и самого обуяло какое-то лихорадочное беспокойство: скорей! скорей!
Краем уха Мишка слышит, как спрашивают у другого станичника, того, который помоложе: ты-то, дескать, Стрепетов, будешь стрелять? А что не стрельнуть, отзывается тот, патронов тока поболе дай… — и Мишка понимает, что казак, похоже, с Хопра, это там этак гутарят. Молодой казак голубоглаз, как-то по-хищному красив, он загоняет грязным пальцем в карабин маслянистую обойму, передергивает затвор, молодцевато сдвигает на затылок голубую фуражку с красным околышем, подъезжает к плетню, соскакивает с коня, привязывает поводья к колу, пихнув коня в живот, чтоб тот подобрал его, отпускает седельную подпругу, у коня бурчит в животе, жеребец громко выпускает газы, казак ворчит на него: ну, будя, будя, одёр! На кривых, затекших ногах, похожий на стервятника, казак подходит к неровному строю разноцветно одетых конвойных, колотит нервно плеткой по пыльному сапогу: ну, скореича, что ль…
Конвойные подбегают к чоновцам, отбирают у них лопаты, кого-то раздевают, кажется, Бунчукова, с кого-то стаскивают сапоги, кого-то шлепают по щекам, приводя в чувство, наконец, всех расставляют. Подходит огромный, медведеобразный поп с кадилом, машет им крестообразно, читает отходную: «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего… души рабов твоих от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободы, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и.слове…» Старший казак, сутуловатый, похожий сейчас не на грача, а на черного коршуна, вынимает из ножен шашку с синим булатным лезвием, берет «на караул» и потом резко опускает ее, рассекая воздух. Нестройный залп распарывает розовое утро, словно сухую парусину. Ребята валятся. Мишка видит это как бы со стороны и сверху, и думает: вот она, какая — смерть-то! Оказывается, ничуть не страшно, а даже вроде как…
Расстрелыцики подходят к ямам, добивают, достреливают раненых, переговариваются между собой:
— Глянь, как этот, который расчесывался, прямо чистый бирюк — себя за плечо как хватанул зубами-то. Ишь!
Эти выстрелы резко бьют Мишку по ушам, и он вдруг понимает, что жив. Звенят лопаты, слышно, как мягко падает в могилы рыхлая парящая земля. Батюшка, изменившись в лице, читает заупокойную: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго…» Старший казак сутуловато обнимает Мишку, берет его под руку и ведет куда-то. Мишка идет, не чуя ног с гудящей, совершенно пустой гулкой головой.
— Не боись, сынок! Не боись! Пойдем. Батька хочет тебя видеть. Он кличет тебя! — говорит казак ему, как маленькому.
Они заходят в знакомую хату. Батька чем-то возбужден. Черные волосы его растрепались, лицо совсем серое, глаза кровяно-красные. Похоже, что он вроде как пьян. Он машет казаку: иди! иди!.. Тот, пригнувшись, выходит в низенькую дверь. Батька поворачивается к Мишке. Глаза его сужены. Рот плотно сжат в линию.
— Тебя нет — слышишь? Ты мертв — и только! Тебя нет на свете, щучонок. Тебя вон, закапывают, — смотри!
Мишка делает шаг к окну. Там, за окном, закапывают могилы. Какие-то бабы голосят, заламывая руки. Кто-то поет «вечную память». Засыпают и его яму. И показалось вдруг Мишке, что и в его могиле кто-то лежит…
— Ты покойник — и только! Ты расстрелян, щучонок, — хочешь, справку выдам?.. Потому ты не должен ничего бояться — и только. Ни-че-го! Ты талантлив. Ты очень талантлив, слышишь? Я…я… когда читал… — и показывает на Мишкину тетрадь. — В общем… потому и оставил тебя. Ты должен написать потомкам правду — и только! Всё, как было — слышишь? Правду! Только правду, щучонок!
— Напишу! — Мишкин голос по-мальчишески звенит.
— Да, напиши. О красных — они опять закабаляют мужика, — и о белых, которые гнали русских против русских неизвестно во имя чего и зачем…
— И притом гнали — насиляк!.. — вставляет Мишка. — А ЧК? А казаков — под корень как сословие? А Кронштадт?
— И о нас, о нас напиши. Мы — истинно народное движение. Землероба в очередной раз обманули, его опять привели к новому рабству — и только. Потому он и льнет к нам… Слышишь? Ты должен написать это. Ты не должен ничего бояться — тебя нет на свете. Я тебя расстрелял, щучонок, — и только. Вон — твоя могила.
Из другой комнаты в горницу входит поп. С кадилом и с огромной бородищей, видной, кажется, даже из-за спины.
— Ты крещеный? — Мишка кивает. — Тогда на колени!
Мишка бухнулся на колени, громыхнув мослаками, и трижды перекрестился. Поп пошел вокруг него, махая кадилом и нараспев бормоча:
— Преобразилсяecuна горе, Христе Боже, показавый учеником Твоим славу Твою, якоже можаху. Да возсияет и нам грешним свет твой присносущий, молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе!
Батюшка остановился, коснулся Мишкиного стриженого затылка и торжественно продолжил:
— Да поможет тебе Отец наш Небесный, создавший всё видимое и невидимое, Сын Его, на кресте за нас пострадавший, архистратиги и архангелы, на страже Престола стоящие, пророки древлевотчинные и апостолы, за одним Престолом с Господом сидящие, а также весь сонм святых и святителей в земле российской просиявших. Да укрепит сердце твое мужеством крепким Михаиле-архистратиге, и да дарует победу на недругов Георгие-Победоносце, да осенит тебя своей редкостной благодатью Иоанне-златоусте, и да вложит в уста твои мед горького глагола Романе-сладкопевче, и да передаст тебе жало осязательное змеи пророк Иеремия, а пророк Даниил отвагу нечеловеческую во рву львином, и да укрепят волю твою и разум апостолы-евангелисты. Да пребудет в тебе крепость камня гранита, мудрость змеи аспида, да будет сладость песен твоих подобна песням соловьиным, а бодрость и ясность их подобна песням жаворонка степного, поднебесного, да снизойдет на тебя прозорливость оракула, честность и прямота, и высокоименитость пророков древних Исайи, Илии и Иезекииля, безоглядность, бесстрашие обличений Иоанна Предтечи, не устрашившегося усекновения, незлобие, божественная широта и глубина, всеобъемлющесть сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа.
Батюшка брызнул на Мишку водой. Он словно очнулся и увидел стоящего поодаль батьку: черные глаза его горели огнем. Поп же загрохотал грозным рыком:
— Но я тебя заранее заочно проклинаю, слышишь, я анафематствую на тебя, если не сдержишь данного сейчас торжественного обещания и станешь сочинять для славы, для почестей, для денег или не станешь писать вовсе. Проклинаю, внемли, проклинаю, если нарушишь данное сейчас слово. — Он отхлебнул воды со стола и продолжил еще более густым басом: — И да выделит Господь тебя для гибели из числа всех племен российских, со всеми проклятиями свода небесного, начертанными в Писании; пусть же никто не будет говорить с тобой, никто не придет на помощь, никто не подаст руки, никто не напишет, никто не окажет милости, никто не пребудет с тобой под одной кровлей, никто не подойдет к тебе близко. Если нарушишь слово, будь же ты проклят, проклят, трижды проклят, ты и весь несчастный род твой, проклятием Даонна и Авирона, проклятьем бедности, бесплодия, скорби, печали, бездомности, бесчестья, а также насильственной, позорной, преждевременной, мучительной смертью, пускай же земля расступится под твоими ногами, безбожный, бесчестный пес смердящий, и да не примет земля праха твоего поганого. Да будет так, если нарушишь! Клянись! Клянись исполнить обещанное.