Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь прогнать «старика», но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет из него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые «капеллы». Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо «усмиряет» зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…
   За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я всё ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более, чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…
   А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали, и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и «спрячут», и после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, и Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях, и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, не даром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, но я не дослушал, и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
   — Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас? — А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…
   В общем, муравьиных яиц мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками-муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне то казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски, и что мне опять двадцать лет, и всё еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и что за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…
   Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…
   Я ехал, торопился, томился, мучился, и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень (не разобрал, чей), подвез. Сам остановился! Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой — сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки, тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем, и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку. «Ну, как проистекала твоя ученая жизня?» — спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице. Я понял: что-то случилось! Есть какие-то, как тут говорят, новостя'. Что случилось? Тома в больнице. Где? В Новохопёрске, где ж еще. В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…
   Выйдя на трассу, уехал в Новохопёрск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
   — А ты хто ей будешь-то?
   — Да так… — замялся. — Знакомый.
   — Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Лёню поминала. Ты, что ль? — я потупился и не ответил. — Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
   У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь всё покупать надо, за всё платить. Пообещала присмотреть за Тамарой. А нельзя ли вот это передать? — протянул клетку с соловьем. Бабка всплеснула руками в умилении:
   — Ах, хорош-то до чего, матачкя моя. Что, и песни играеть?
   — Играеть, — ответил ей в тон. — Еще как!
   — Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
   — Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
   — Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён! Чего соловьи едять-то?
   Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленные яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо — это почему же? — потому что мой соловей особенный.
   Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой: будя брехать-то! — и побежала искать, из чего бы «исделать» поилку и кормушку. Я еще попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно. Он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
   Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть, и вообще зачем я тут? Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
   — Что случилось, болезный?
   И я вдруг расскажу ему всё. Всё-всё, без утайки. Про свою непутёвую, несложившуюся жизнь расскажу, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, про свою беспросветность и неверие, а также про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
   Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал: «Ох уж эта интеллигенция! И начитаны вы, и образованы, но каждый день совершаете глупость за глупостью, и подлость перемежаете предательством…» — и дал мне молитвослов. Молись, сказал, и надейся. Положись на Божественное Провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
   Он благословил мою склонённую голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов — и уткнулся в «Акафист Иисусу Сладчайшему». Стал читать, испытывая странное, неизвестное никогда ранее чувство: «Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на пахвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзалecu, и глаголаше з-вый таковая: Иисусе пречудный, Ангелов удивление; Иисусе пресилъный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте… — кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, и что-то со мной случилось, что-то произошло, я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами, и таким мелким, таким ничтожным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни. — Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, отъими беззакония моя; Иисусе, отпусти неправды моя; Иисусе, надежда моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, Пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…»
   Я уже не выталкивал из себя слова святого Акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься — на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубённую головушку… Я прочитал акафист с начала и до конца три раза, и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: «Иисусе, сладосте сердечное, Иисусе, крепосте телесная, Иисусе, всея твари украсителю, Иисусе, души моея утешителю, Иисусе, ума моего просветителю…»
   Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма, и под бездонным космосом, который как вселенский орган гудел над самым темечком, и казалось, вторил моим мысленным словам: Иисусе, свете мой, просвети мя, Иисусе, муки всякия избави мя, Иисусе, спаси мя недостойного, Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару.
   Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму, все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.
   На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохопёрск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: Иисусе, хранителю во младости моей, Иисусе, кормителю во юности моей, Иисусе, похвало в старости моей, Иисусе, надеждо в смерти моей, Иисусе, животе по смерти моей, Иисусе, утешение мое на суде Твоем, Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда, Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару.
    Чего ты там бормочешь? — спрашивал дед Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видимо, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: «Молюсь!» — спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.
   Иисусе, цвете благовонный, облаухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предив-ный, покрый мя; Иисусе, одеж'до светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе огня неугасимаго и прочих вечных мук свободи мя; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару.
   Подходя к дверям палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче «кричал», как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, за сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня: твой? Я кивнул.
   Кирил-кирил-кирил-кирил. Пуль-пулъ-пуль-пуль.
   Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно!).
   Тю-лит, тю-лит, тю-лит. Клю-клю-клю-клю-клю. Тррррр!
   Юу-литп, юу-лигп (затем, с повышением на несколько тонов) юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го — дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: ка-аков гусачок! — ирь-ирь-ирь-ирь.
   Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи. Пъю-пью-пью-пъю-пью (звенящая водопойная дудка).
   Ци-фи, ци-фи, чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!
   Цицитивит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив (ух, толкнул дед меня локтем в бок: какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!).
   Юу-лип, юу-лип, лип-лип-лип-лип-лип (и «липушка» превосходная!).
   Пи-пи, пи-пи, пи-пи, клы-клы-клы-клы-клы-клы (и «клыканье» отменное!).
   Чричи-чу, чричи-чу, чричи-чу.
   Ци-вит, ци-вит, ци-вит (тихонько, словно бы вкрадчиво), клюй (форте), клюи-клюи (двойное форте), клюй-клюи-клюи (фортиссимо), ту-ту-ту-ту-ту (лешёвая дудка) и в завершение стукотни: двойные, хлыстовые, визговые, игольчатые, а также дроби: сверчковые, трещетки, тройные точилки, раскаты, оттолчки, скидки и прочие мелоча.
   Дед Васяка крякает и смахивает слезу: ах, что вытворяет, одёр!.. После чего мы стучим в дверь палаты, слышим знакомый голос носатой нянечки: «Взойдитя!» — входим в палату и видим сияющие глаза Тамары, а в клетке, перед ней, видим соловья, который плещется в поилке, купается, только брызги летят, и в них, в мелкой водяной пыли, стоит, плавится, светится шаровой молнией акварельная радуга, а моя Тамара, моя любимая женщина с обрезанными косами, кормит Кирюху муравьиным яйцом и улыбается.
   — Видишь, соловей-то совсем голодный. Ах, какой чудесный певун!
   И говорит это она счастливо, похудевшая, осунувшаяся, но, кажется, совсем здоровая, любуясь моим искусственным кибернетическим монстром, жадно пожирающим соловьиное лакомство. И меня поражает не то, что железный соловей ожил, а то — откуда у нее взялось муравьиное яйцо? И всё — как в сладком сне…
   А дед Васяка умиляется простецки:
   — Вот-вот, молодчага! Не евши — легче, поевши — лучше. Ешь дюжей!

Толучеевка

 
Родная моя Толучеевка!
Дом!.. Виноград у крыльца.
Зреет в саду «бессемёновка»
Сладкая память отца!..
 
 
Вишни…
Дорога вдоль улицы.
Жили здесь прадед и дед.
Люди красивые — умницы! —
Сразу признали комбед…
 
 
Жили. Вершили по доброму.
Верили в тёплый рассвет…
Верили сходу колхозному,
Верили в сельский Совет.
 
 
Верили!.. Что же в итоге?
Внук, умотавший на БАМ,
Прилюдно сказал на пороге:
«Гнездо родовое продам».
 
 

Хутор Чевенгур

   Всё было как всегда. Как в прошлые года. День выдался такой же сухой и жаркий. Не зря есть примета, что на Пасху и на Рождество Богородицы всегда ясно и тепло. Так было и в этот раз.
   «Разминаться» красненьким начали еще в Богучаре, у начальника заготконторы, у Бурдейного Витьки, который был земляк-чевенгурец. В Лисках заехали в «Сельхозхимию», добавили у Тернового Сахуна, оттуда перебрались в Острогожский райпотребсоюз, к Алке Белокопытовой, у которой уже сидел директор Репьевской птицефабрики Эдька Ухань, сынок хуторской учительницы Галины Яковлевны, которая их всех вывела в люди.
   Общий сбор, как всегда, в полдень, в Острогожске, у районного ДК. Выезжать собирались на нескольких машинах и автобусе. А пока — обнимались, целовались, пересаживались из машины в машину. Шутка ли — некоторые по тридцать лет не видались. Вспоминали детство, всякие хохмы и, как сейчас говорят, приколы. «А помнишь? А помнишь?..» — неслось отовсюду.
   К их растянувшейся, уже готовой отправиться колонне подскочила голубая «Газель». Рядом с шофером сидел краснощекий Арканя Голомёдов, директор Павловского речного порта. Он показал стелу из нержавейки, которую привез, чтобы земляки установили на хуторе — самому некогда, важное мероприятие на вечер запланировано, с участием областного начальства, проигнорировать нельзя никак. Стела оказалась высокой, изящной, с надписью: «Охраняется совестью народа». Сам придумал, хвалился Арканя.
   Стела понравилась, все наперебой стали предлагать, где ее установить. После непродолжительных споров и препирательств, приняли предложение Алки Белокопытовой: поставить стелу на месте бывшего клуба, место высокое, видное издалека, а до революции, говорят, там церковь стояла, которую срубили из дуба еще, кажется, в конце семнадцатого века их предки, основатели хутора.
   Предложение «прошло», народ одобрительно загудел и стал рассаживаться по машинам. Многие сели в новенький, просторный автобус-«Мерседес» Славуни Аралова, которого в детстве дразнили «Лупач» и который сейчас являлся какой-то шишкой в областной администрации. Стелу положили в автобусе на задние сидения. «Сами установим, не боись, в лучшем виде!» — кричали вослед уезжавшему Аркане.
   В автобусе оказался незнакомый седой человек, как выяснилось, известнейший в области краевед и публицист Фрунзик Иосифович Алибасов. Познакомившись с историком, выпили и стали играть песни. Песни были старинные, игрались на три голоса, всё сплошь походные да протяжные. «Прощай, родимая сторонка, прощай, любимый хуторок, прощай, девчонка молодая, прощай, лазоревый платок…» Ученый тоже пытался подпевать. Через какое-то время, когда напелись-наигрались и еще разок промочили горло, ученый стал рассказывать историю возникновения их родного хутора. Все, забросив разговоры, слушали с повышенным пьяным интересом.
   Оказывается, хутор основан сынами боярскими, си-речь однодворцами, принимавшими участие во втором крымском походе под предводительством невенчанного мужа Софьи князя Голицына. «Поганыя татаровья» и в этот раз уклонялись от решающей битвы, выжигали степь, травили колодцы. В войске начались болезни. Пришлось Голицыну опять возвращаться без славы. Кое-кто из стрельцов, подыскав на обратном пути свободную землю, оседал на ней. Вот так и возник хутор Чевенгур. Первые поселенцы: Белокопытовы, Бирюковы, Терновые, Бурдейные, Голомудовы… При последней фамилии все рассмеялись, вспомнив Арканю Голомёдова. Хорошо, что его не было сейчас, а то бы, пожалуй, и в драку полез, он такой.
   Но Фрунзик Иосифович, не обратив на смешки внимания, продолжал рассказывать: до 1783 года хуторяне-однодворцы служили в ландмилиции и приравнивались к помещикам, имели право покупать крепостных. Затем Екатерина II, после поездки в Крым, упразднила двадцать слободских полков, в том числе и Острогожский, и чевенгурцы из «войсковых обывателей» стали «государственными крестьянами». На хуторе была церковь Рождества Богородицы, крупорушка, маслобойка, пять ветряков, церковно-приходская школа. После революции всё это, за исключением школы, было разрушено. Правда, на месте сгоревшей деревянной церкви, на том же фундаменте, был построен клуб, где функционировала читальня.
   В середине двадцатых годов, продолжал Фрунзик Иосифович, в окрестностях хутора работала мелиоративная бригада, которая бурила колодцы и возводила плотины. Было сооружено три пруда (все закивали: да, да, есть такие, Дементевскими называются, сейчас они давно уже не пруды, а заросшие камышом болотца). Руководил этой бригадой человек, ставший впоследствии известным писателем, который один из своих романов назвал — «Чевенгур».
   — Да вы что?! Правда? — воскликнули в один голос сразу несколько человек и стали восторженно толкать друг друга локтями. Раскупорили новую бутылку. — Ну, за Чевенгур!
   — Роман не печатали шестьдесят лет, — продолжал историк, отказавшийся выпить. — Но в тот самый год, как он был впервые опубликован, хутор Чевенгур прекратил существование — оттуда съехал последний житель.
   — Да, то была бабка Гацуниха.
   Все засопели, заскрипели импортными сидениями, лица потемнели, желваки заходили. Сделалось стыдно и как-то неловко.
   — Но мы же помним о своей родине, — сказала за всех Алка Белокопытова, отличница, активистка и вообще «правильная», — последние пять лет каждый год, в Богородицын день, в наш престольный праздник, мы приезжаем сюда, об этом даже газеты писали, иногда до двухсот человек, привозим детей… — поперхнулась бездетная и безмужняя Алка.
   Детей в этот раз, кажется, не было совсем. Оттого и повисла опять неловкая тишина. Лишь сиротливо позванивала на задних сидениях стела… Путь был неблизкий, однообразный, с горы на гору, меловые склоны балок парили, над полями висело тягучее, прокаленное марево, — а каково тут было раньше, среди степи голой, на скрипучей бестарке, да при взмыкивающих быках! То-то люди были могучие, предки наши…
   После недолгого, неловкого молчания разговор как-то сам собой перешел на политику, на недавние события в Югославии, на геополитическую ситуацию в мире — о чем еще говорить зрелым мужчинам? — и все наперебой стали высказывать мнения, похожие на оправдания, что вот-де нас, русских, слишком мало, мы даже не можем обиходить принадлежащую нам землю должным образом, отсюда и разгильдяйство, а так как человек ищет лучшей доли, более легкой жизни, его и тянет в города, ведь чтобы жить в деревне — это по нынешним временам подвиг, а кого заставишь совершать подвиги добровольно?! А вот если б нас было, скажем, как китайцев, нужда заставила бы обрабатывать каждый клочок, и никто бы тогда не смог уехать в город, или уезжали бы только самые достойные, и не было бы такой разрухи в деревне… — вот вкратце, в тезисах, темы тех пьяных разговоров.
   И говоря так, философствуя этак, катились они комфортабельно в «Мерседесе» по жаркой, по выжженной русской степи, где поля в основном были уже убраны, а кое-где и перепаханы; и только иногда ежиной шкурой серел подсолнечник, да желтели лисьи хвосты неубранной кукурузы. Все были пьяны не столь от водки, сколь от возбуждения, которое каждый год, всё более острое, посещало бывших хуторян, чем ближе они подъезжали к родным местам, — тут, казалось, даже воздух был какой-то особенный, пахучий, духмяный. Да, дым отечества… А разговор, между тем, свивался прихотливо, говорили, что нас, русских, россиян, всего около двух процентов от общего населения планеты, а контролируем мы аж сорок процентов мировых ресурсов. Нонсенс. Пирамида, поставленная на острие, вверх основанием. Природа же не терпит неустойчивого положения. Да, поддакивали соседи многозначительно, война за передел мира будет обязательно, дело времени…
   На подъезде к хутору увидели впереди «КамАЗ» с железной будкой. Кто это? — стали вопрошать бесперечь. Вроде в прошлом году никто на такой машине не приезжал. Кто-то бросил: наверное, Федя Бирюков свое потомство везет, больше некому. У него детей — только на «КамАЗе» и возить.
   — Странно, — сказала брезгливо грудастая Алка, смотрясь в зеркало, — в детстве такой недотепа был. Такой тихоня… — сказала она с восхищенным презрением.
   — Вот по-тихому и настрогал — целый воз. Точнее — «КамАЗ»! — гоготнул Славуня Лупач, совсем не блюдя свой авторитет областного начальника. — За всех за нас отдал долг перед родиной. — И деловито оглядел присутствующих: у Алки ни мужа, ни детей, сама — мужик в юбке, у Сахуна один сын Рома, и тот из пивных не вылезает уж лет пятнадцать, у Бурдейного дочь Вика десять лет живет с мужем, но детей, видно, уже не будет — «для себя» живут. У самого же Славуни где-то, будто бы, есть ребенок, но, как поговаривали, не совсем здоровый (слишком бурную молодость папа провел), и потому о детях с ним разговоры не заводят, — как в доме повешенного о веревке…
   Они преследовали «КамАЗ», гнались, стараясь узнать, действительно ли Федя? Шофер у Славуни был — оторви! — но догнать не удавалось. Поля поворачивались, будто театральная сцена, кружил коршун с белыми подмышками, по обочинам плотной стеной стояли пыльные бурьяны, на дальних меловых взлобках крутояров, где стлался выгоревший ковыль, желтели столбики байбаков. Это была родина, это была земля отцов, политая кровью и потом, как это ни банально, — и эта земля была кинутой… В низине, перед мостом через заросшую кугой речку Потудань, машины остановились, сгрудившись кучей. Народ стал вылезать — было человек пятьдесят, — и отходить в сторону, туда, где копанка-криница, — там из меловой кручи бил голубой, пахнущий стеклом ключ Бурчак. Вода в нем — ледяная. Набирали во фляги и бидоны. Пили и не могли напиться. Это был вкус родины. Запах детства. Сколько ж их предков пили из Бурчака? Сколько судеб связано с этим родником?..
   Возвращались назад к машинам — счастливые, взбодрённые. Переговаривались оживленно — о воде, которую можно пить до бесконечности, как пиво всё равно, о детстве, о милой юности, о том, что тогда все были разуты-раздеты, но жизнь била ключом. У всех — надежды, перспективы, планы. Вера, что родились не зря. Что нужны стране и родителям. В каждом дворе — по целому выводку детворы. Все выросли! И что не зря в древности проклинали не самого человека, а его потомство. И бесплодие считалось самым страшным Божьим наказанием. Да, да, кивали собеседники, нация вымирает не от скудной жизни, не от недостаточного питания и плохой медицины, — от слабого потомства. Как только люди теряют интерес к жизни — к жизни ради самой жизни! — пиши пропало. Взять, к примеру, сербов и албанцев в Косово…
   Да, прав тот, кто сильнее, кивали собеседники, рассаживаясь по машинам. Попробовали бы американцы поддержать албанских сепаратистов при Сталине… С этим согласился даже историк, поморщившись (видно, не любил он отца народов), сильнее тот этнос, добавил, какой моложе.
   — И который не избалован комфортом, — встрял молчавший до того отчаюга-шофер. — Вот Китай, например. С ним всегда считались, какие бы кризисы там ни происходили… Поэтому ваш Федя, — кивнул он б сторону ушедшего «КамАЗа», — молодец. Именно его потомки и будут жить после нас. Все помрем, и вы, и я, и окажется, в конце концов, что человек ценен только тем, что останется после него. Дом. Дети. Сад. Корабль. Или книга на худой конец, — взгляд в сторону публициста.