К тому времени, когда шеф вызвал меня к себе, работа мне уже разонравилась, я думал об уходе, поэтому мне было все равно, зачем вызывают. Зайдя, увидел на столе у шефа свое «личное дело», которое он поспешно прикрыл какой-то папкой и хитровато спросил меня с порога: «Ну, как живешь? Бога боишься?» — и после чего стал оживленно и довольно непринужденно болтать. Обо всём на свете! Слушать его было одно удовольствие. Никогда не думал, что наш шеф может быть таким занятным собеседником. Он говорил, что на свете обречены все, и мы тоже, но это-то как раз и заставляет человека оставаться человеком; и что мудрец всегда думает о смерти, ибо она близка, у каждого, можно сказать, за спиной стоит; и что уход из жизни так же важен, как и сама жизнь, если не важней. И даже о женщинах запомнилось его высказывание: что есть ужас, какие дуры и прелесть, какие дурочки. Интересно было с ним общаться. Часы пролетели — одной минутой, и только под конец беседы он сказал, что недавно умер Солодарь — увы, в природе нет милосердия, даже к праведникам! — тот, который, вспомнилось мне, никогда, кажется, не бывал трезвым. (Но, странное дело, начальство смотрело на эту его особенность почему-то сквозь пальцы. Теперь понятно — почему…) Мне было предложено занять его место. После часа раздумий, хождений в коридоре, — я согласился. Тут же получил черную маску, «макара» и несколько обойм патронов. Приступать к исполнению новых обязанностей нужно было уже в тот же день, через пару часов.
   Часа два уже передо мной сидит незнакомый мужчина с синим раздвоенным подбородком. Мы переглядываемся, явно симпатизируя друг другу. Он вызывающе-коротко стрижен, в голубой шелковой рубахе и в светло-коричневой куртке. Точно такая же куртка на мне — только у меня фасон чуть-чуть другой и ткань несколько темнее. И, похоже, что он, так же как и я, тоже здесь случайный гость. Он сидит наособицу, ни с кем не заводя разговор. Обменявшись двумя-тремя фразами, мы сразу же перешли на «ты», хотя еще и не познакомились. Есть в нем что-то мне симпатичное — он нравится мне именно тем, чем не понравился бы многим; в косых взглядах, которые он невзначай бросает на людей, сквозит что-то как будто знакомое, в последнее время часто встречаемое среди той публики, с которой приходится иметь дело по долгу службы. Сидящий справа дед Ромка, который увлеченно занимается с помощью пальцев жаренными в сметане карасями, «мастерами пахнуть», как он сам про них выразился, вдруг отрывается от своего нехитрого занятия и бросает, что он тут, дескать, знает всех, ну, или догадывается, кто кому и кем приходится, и со стороны невесты, и со стороны жениха, — кроме вас двоих, ребятки, — и переводит пристальный, совершенно трезвый взгляд с меня на моего визави. Тот сразу же парирует: «А мы из секретных служб, дед! Видишь, и куртки у нас одинаковые. Спецодежда! — и добавляет приглушенно: — Со стороны невестиного отца мы…» Дед кивает головой, тянет понимающе — а-а-а! знавал, знавал, дескать, Колюшка, как же, еще с тех пор, как он под стол пешком ходил, — и вдруг оживляется, и шепчет доверительно, что и сам, мол, тоже в свое время срок тянул, давненько, еще во времена Берии. Говорит, что был на зоне плотником, хорошо жил, хлеб всегда водился. Рядом находился женский барак, и они, плотники, туда имели доступ. Так там за пайку черняшки любую бабу можно было отхватить. И был неписанный закон: пока управляешься с нею, она должна пайку съесть. Если не успевает — остаток пайки у нее забирался. Так у них в бригаде был один жлоб — он, прежде чем идти на женскую зону, понижает старик голос совсем до шепота, кинет, бывало, пайку в снег, чтоб как следует промерзла, — на троих баб хватало. Но боженька его наказал: в причинное место попала щепка, получилось нагноение, и в больнице тюремные коновалы отхватили по самое не балуй… Вот так-то вот! Сидящая рядом пожилая женщина морщит нос и отодвигается. Дед хмыкает, кивает на соседку, бормочет: «Подруга дней моих суровых, суровая подруга дней моих…» — совсем как бывший мой шеф, и, говоря, странно как-то дергает шеей, словно бы освобождаясь от жесткого и тугого казенного воротника.
   Точно так же потягивал в сторону шеей мой первый «кент», когда его ввели в кандей, коридор молчания. Это был пожилой, изможденный человек. Пока врач освидетельствовал его, мерил давление, заглядывал в рот, проверял вены на запястьях, не «сыграл» ли тот «на скрипке» — «кент» должен быть обязательно здоров! — я пристально рассматривал его. Он был похож то ли на сельского учителя, то ли на колхозного счетовода. Угрюмо молчал. Не плакал, не кричал, не метался. Видно, был в глубоком шоке. Когда врач написал в протоколе «здоров», а на лбу обреченного нарисовал зеленкой цифру «9», моего первого «кента» подвели к стене, поставили на колени, лицом к серой штукатурке. Он покорно ждал, склонив голову, пока Елисеич шелестел бумагами, а потом читал приговор. Я не помнил себя. Рукоять пистолета взмокла в ладони и скользила. Наконец Елисеич кончил читать, все вздохнули. Даже конвоир. Вздохнул и обреченный тоже. Все повернулись ко мне. Я понял, что наступила моя очередь. Подошел. Рука дрожала. По спине струился пот. В глазах плясали мушки. Не целясь, выстрелил в стриженый, костистый затылок. На стенку брызнули мозги и кровь.
   Конвойный ахнул и стал громко икать. Человек неестественно выгнулся и кулём свалился на бетонный пол. В глазах застыл немой вопрос. Я наклонился. Входное отверстие было маленьким, неприметным, а выходное чуть ли не с кулак. Мне сделалось не по себе. Прислонился к стенке. Врач раскрыл саквояж, дал мне валидола. «Привыкнешь!» — сказал равнодушно этот дуборез. После чего он освидетельствовал «жмура», констатировал смерть и, подписав протокол, все они удалились «спрыснуть» это дело — по такому случаю в кабинете шефа всегда накрывали стол. Звали и меня, но я отказался. Меня мутило. Сняв черную маску, я еще долго стоял перед стеной, смотрел на безжизненное тело. Ребята из охраны спешно замывали стену, испуганно косясь в мою сторону, другие неловко укладывали труп на жмуронос. Вот уложили, понесли, почему-то боком, и мне вдруг показалось, что покойник меня окликнул. Я вздрогнул, и неожиданно вспомнил, что даже фронтовики всю жизнь помнят своего первого убитого врага. Во рту было горько от желчи…
   Гости пьют сладкое вино и кричат «горько!», встают, выходят плясать, курят, обнимаются, на каждом конце стола идут свои оживленные разговоры, о молодых как бы и забыли, и я уже подумываю: а не пора ли выполнить свою миссию? Нет, рано, гости еще не достаточно пьяны, чтоб не заметить, еще не дошли, как говорится, до известной кондиции. Подождем… Вдруг все разом умолкают, и в наступившей тишине слышится голос беленького мальчика, сидящего между родителями: «А вчера мы с папой нашу маму изнасиловали: я руки держал, а папа целовал». Народ улыбается и опять начинает шуметь. Мать шикает на сына и краснеет. А мы после этого знакомимся с моим визави. Он называется Юрком. Судя по его рукам, человек он профессии нерабочей, может быть, какой-нибудь начальник. Но тогда почему — Юрок? Руки у него не грубые, а наоборот — холеные, и очень сильные, как бывают руки у спортсменов. По речам же он — стопроцентный шофер или слесарь. Уж лучше бы не раскрывал рот… Но все-таки есть в нем что-то загадочное, необъяснимое, что — привлекает. Но одновременно и настораживает. И даже — отталкивает. Я не хочу копаться в своих чувствах, некогда и нет желания, я твержу себе: расслабься, улыбнись, захмелей. Ты же на свадьбе. Вон, смотри, какая невеста красивая. И в ее волнистых черных волосах, сбоку от безупречного пробора, алеет бархатистая роза… Дед Ромка толкает меня в бок локтем: «Гляди-кось, что делается, а?!» — и сует под нос измятый, в соусе, газетный листок. Я утыкаюсь в рубрику «нравы криминальной Москвы» — зачем?! — и читаю: «Уж не помню сейчас, зачем я заходил в аптеку на Маросейке. Погода в тот вечер была слякотная. Лужи кругом и гололед. И темно, несмотря на освещенные витрины магазинов. Прохожие шли с опаской. Перед лужей возле подворотни я притормозил вместе с другими прохожими. И именно в этот момент услышал сухие хлопки на другой стороне улицы. Сухость выстрелов объяснялась, по всей видимости, тем, что стрелявший, высокий парень в черной маске, пользовался пистолетом с глушителем. Он бежал за человеком в светлой куртке и палил на ходу. Бежал между остолбеневшими прохожими так, будто на улице, кроме него и преследуемого, никого не было. „Не фильм ли какой снимается в центре Москвы, в ста метрах от администрации президента?“ — подумал я. То, что происходящее не имеет отношения к кинематографу, стало ясно, когда человек в светлой крутке закричал. Закричал неестественно высоким криком обреченного, который невозможно спутать с каким иным. Все остальное заняло несколько секунд. По-видимому, киллер был не слишком опытным, на бегу свою мишень он так и не поразил. Но сумел загнать в переулок. Как только преследуемый и преследователь оказались в переулке, за ними двинулась стоявшая здесь иномарка. Из нее на подмогу киллеру выскочили двое. Раздалось еще несколько выстрелов. Человек в светлой куртке упал в лужу. Из машины вылез восточного типа человек, подошел к трупу, перевернул его и, со словами: „Козлы! Не тот!“ — дал подзатыльник незадачливому киллеру. После чего машина ушла по темному переулку. Человек в светлой куртке остался лежать в луже. Стоящая рядом со мной молодая женщина отвернулась к стене. Ее рвало. Замершая было Маросейка снова пришла в движение. К лежащему на мокром асфальте никто не пошел. Ничего более к вышесказанному, кроме омерзения, добавить не могу», — так заканчивалась эта маленькая заметка, подписанная «Свидетель».
   Свидетель между тем выводит невесту из-за стола и начинает с нею танцевать, а дед Ромка бормочет: «Злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски. И Бога не боятся!» Свидетель танцует под осыпающимися с яблонь лепестками, а жених стоит в сторонке с матерью невесты, со своей тещей, покуривает, и они о чем-то переговариваются. Невеста раскраснелась, щеки пунцовые, горят как цветущие маки, а губы — как полураспустившиеся бутоны, и тут прав дед Ромка. Ровный пробор в черных волнистых волосах опять возвращает меня к действительности, напоминает о моей миссии. Не пора ли?.. Нет, кажется, и сейчас еще не пора. Подождем еще. Мой визави, назвавшийся Юрком, сидит уже слева от меня, он пересел ко мне, говорит что-то пьяное, нескладное, достаточно бессвязное. Я киваю, не вникая в смысл его бреда. Как, однако, обманчива бывает внешность… Вдруг он встает, начинает тяжело и неуклюже вылезать из-за стола, чтобы пойти поплясать. Наконец выходит, вклинивается в круг, и начинает выделывать всевозможные коленца. А поплясать-то он, оказывается, совсем не дурак. Публика одобрительно гудит. Это его еще более ободряет и заводит. Он снимает куртку, подбегает ко мне, вешает ее на спинку стула. Что-то тяжелое в кармане куртки ударяет меня по левой лодыжке… Хозяин же светлой куртки с горящими глазами этаким чертом вертится вокруг невесты, та как бы уходит от него, отбивается от настырного охальника, он наступает, в переливающейся шелковой голубой рубахе, похожий на цыгана, она кокетливо уклоняется, и на пальце у нее блестит золотое обручальное кольцо…
   Такое же золотое обручальное кольцо достал две недели назад из-за щеки смертник с идеальным пробором в черных волнистых волосах. Он достал кольцо и позвал меня: «Браток!» Я не пошел. Мало ли… Ученый! Незадолго перед тем пришлось ликвидировать одного крупного преступного авторитета (таких зовут «Иванами») по кличке Манжур. На счету этого ивана было тринадцать трупов и сотня налетов и ограблений. Когда я ознакомился с его «делом» — а после того, первого, неудачного расстрела, я стал обязательно знакомиться с уголовными «делами» своих, как их называют, «кентов», тогда моя миссия стала приобретать некий оттенок возмездия, — так вот, когда я ознакомился с его пухлым «делом» (он, между прочим, изнасиловал собственную мать, которая приезжала его проведывать перед расстрелом, и она не посмела возмутиться!), мне очень захотелось продырявить его азиатскую дебильную башку, и поскорее. Когда его попробовали было поставить на колени, Манжур наотрез отказался. Он нагло вперился в меня своими раскосыми глазами и ухмылялся. А потом процедил: «Тебя мой кирюха срисовал. А брат — замочит». Я выстрелил: еще угрожать будет всякая мразь! Он даже не упал. Хотя пуля попала ему в голову. Продолжал стоять и угрожать мне: «Тебе не жить, сука!» И вдруг сорвался с места и кинулся на Елисеича. Я выстрелил еще три раза. Умирал Манжур минут двадцать. Ползал по бетонному полу, отплевывался кровью и хрипел… Поэтому когда смертник с пробором вынул изо рта золотое обручальное кольцо и позвал меня к себе, я не тронулся с места — ученый! — тем более, что и инструкция запрещает общаться с приговоренными. Хотя преступник не был опасным — из личного дела выходило, что под «вышку» его подвели могущественные «друзья». Он был директором одного очень крупного магазина в Москве, где «кормились» многие сильные мира сего. Дружба с ними не пошла ему впрок. Они-то и подвели его под 93-ю, расстрельную статью. Мне было искренне его жаль. Я посмотрел на прокурора. Елисеичу тоже, я слышал, было жаль этого человека, и он несколько лет всячески оттягивал казнь — надеялся на помилование. Но некие тайные могущественные силы все эти годы давили: давай! давай скорее! Я посмотрел на прокурора — Елисеич печально кивнул. Я подошел. Смертник сказал: «Браток! Через две недели в Ельце на Заречной улице выходит замуж моя единственная дочь. Когда-то я ее бросил и сбежал в эту проклятую Москву. Видишь, чем кончилось?.. Браток, передай это кольцо дочери. Пусть она меня, если сможет, простит!» Я взял кольцо и выстрелил ему в затылок… Умер он мгновенно, не успев испугаться. Пуля осталась в черепе — профессиональный выстрел! — даже не испортив идеального пробора.
   Пробор у невесты, несмотря на то, что она плясала, так и остается идеально чист и ровен. Запыхавшись, она подходит к жениху и к матери. Они о чем-то тихонько переговариваются. Со цветущей груши на них осыпаются розоватые лепестки. Кружатся шмели и пчелы. Как тупые пули от ПМ. Я подхожу и, сняв с пальца кольцо, протягиваю невесте. Подарок отца, говорю. Ее мать выхватывает кольцо у меня из рук, читает то, что выгравировано внутри: «Вместе навеки» — и швыряет его мне обратно в ладони. «Это мы не возьмем никогда!» Что ж! Я выполнил свою неприятную миссию, исполнил последнюю волю того несчастного человека. Откланиваюсь и ухожу со свадьбы. Выходя за ворота, мимо благоухающего куста сирени, слышу, как неподалёку начинают петь колокола. Поворачиваю на звуки. Что за церковь? — интересуюсь у кого-то. Введенский храм «Нечаянные радости», отвечают охотно. Уже подходя к храму, замечаю рядом своего нового товарища, того, который Юрок. Да он совсем трезв!.. Он догоняет меня, и в притвор церкви мы входим вместе. Я возжигаю свечу и подхожу к опечатанному сургучом ящику, на котором полузатертая надпись: «На ремонт храма», — и в узкую прорезь ящика опускаю кольцо. Крещусь и шепчу, как обычно, о каждом своем «кенте»: «Помяни, господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго, преставлъшагося раба Твоего, брата нашего Николая, убиенного мною, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй ему грехи и потребляли неправды, ослаби, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…» Помянув убиенного мною Николая, я выхожу из храма, возле меня мой сопровождающий, он спрашивает вдруг, с явным перебором в интонации: «А ты кто, в натуре, земель, по жизни? В смысле, кем пашешь?» Я долго не отвечаю, мы уже пройдем луг, где трава как синее море, и спустимся к реке, которая будет как зеркало, не даром ведь «Тихой Сосной» зовет ее народ, а на той стороне, в кустах, будет заливаться соловушка, мы пройдем вдоль воды, кругом будет безлюдье, и лишь тогда я повернусь и скажу: «На бумаге это называется — ликвидатор». Спутник оторопеет и даже остановится, ошеломленный. «Как-как?» — «В газетах мою профессию принято называть, — улыбаюсь в усы, — киллер!» Глаза его выкатываются из орбит, рот перекашивается. «Ну, чего уставился? — бросаю злодейским тоном. — Сам-то небось мент тухлый?» — «Ты чё, в натуре, козел, волну гонишь? Какой я тебе мент?» Я отворачиваюсь к воде, пахнущей промытым стеклом. По шуршащему шелковому звуку догадываюсь, что он возится в кармане куртки, вынимая пистолет, но не поворачиваюсь. Через секунду-другую почти возле самого уха лязгает металл. «Что, земель, осечка?» — спрашиваю, не поворачиваясь, и слышу лишь его тяжелый топот вверх по склону… Патроны из его пистолета выброшу в тихую, зеркальную воду, которая сейчас, похоже, как парное молоко.
   Через некоторое время в зеркале воды отражается знакомая лысина деда Ромки. Он изрекает, стоя надо мной, на склоне, что все мы уверены в исключительности родных мест, — и широко поводит рукой… Места вокруг будут в самом деле изумительные, хоть мне и не родные. Потом дед спускается ко мне, к самой воде, и говорит, что вся свадьба в переполохе: у участкового, того, который назвался Юрком, и пытался кое-кого безуспешно «расколоть», — так вот, у этого артиста патроны увели из пистолета. Гости на свадьбе уже всё перерыли. Вот ведь, вздыхает дед, понаберут в «органы» всяких бывших завклубов, они и корчат из себя пинкертонов. Мне ничего не останется, как отдать ему свою запасную обойму, и передать артисту привет, пляшет он отменно, а деду на прощанье бросить, что как бы злодеи не злодействовали, рука пока тверда и патронов хватает. «Главное, Бога бойся!» — отзывается тот с хитроватой улыбкой.

ВЫЗОВ

 
Вот так всегда —
когда взахлёб работы,
Когда не спишь две ночи напролёт,
Со всех сторон навалятся заботы
И срочных дел
невпроворот…
 
 
Хотелось
перед домом «оправдаться»,
Уладить все семейные дела…
Но снова вызов!
Надо собираться.
Несчастье на окраине села.
 
 
Патрон — в патронник.
Всякое бывает.
Нас в этот миг не каждому понять.
Мы знаем то,
чего никто не знает,
И никому, возможно, не узнать.
Не для бахвальства
и награды ради,
Иду туда не только потому,
Что у меня на зло
крутые взгляды —
Я просто жить иначе не могу!
 

Ответ

   Не давайте святыни псам и не мечите бисер перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами и, обратившись, не растерзали вас.
(Мф — 7,6)

   Я так и не нашел крыши над головой, хотя бы на одну ночь, в свой последний приезд в Москву — да, воистину москвичей испортил квартирный вопрос, даже так называемых друзей. Уже под вечер, помыкавшись, решил ехать в общежитие родного института. Раньше в нашей общаге кто только не обретался — без прописки, месяцами, и притом самые подозрительные личности. Все без исключения гении, кому ударяло в голову ехать покорять столицу — рано или поздно, но обязательно оседали в нашем очень гостеприимном на этот счет «караван-сарае», рассаднике вольнодумства и демократии, пока не спивались и бесследно куда-то не исчезали…
   Сейчас на вахте оказались неприступные охранники в камуфляже, — видно, новые веяния и сюда докатились. Но несколько радужных бумажек растопили между нами лед отчуждения, и мне назвали номер комнаты — ключ, сказали, уже на руках, а белье на месте.
   Поднимаясь на третий этаж, я будто провалился в эпоху отшумевшей молодости: со странным, болезненно-гадливым умилением рассматривал стены, всё так же прихотливо изукрашенные непотребщиной, с поэтической изощренностью изодранные двери и исписанные губной помадой окна; а в туалете, как в добрые старые времена, прямо по потолку было увековечено неким позеленелым веществом, соответствующим месту: «Шелегов — графоман». Да, родная альма-матер, кажется, не очень много претерпела изменений.
   В умывалке, на подоконнике, увидел выдранный из книги листок, и невольно прочитал знакомые строки:
   «…и будете вы народом великим, и победите вы весь свет, и растопчете роды иные, которые извлекают силы свои из камня и творят чудесаповозки без коней, и делают разные чудеса без кудесников… И тогда всякий из вас будет ходить словно кудесник, и пропитание для воинов будет создаваться с помощью заклятий. Но воины станут рабами многословия, и от многих тех словес вы лишитесь мужества, и станете рабами дани и золотых монет, и за монеты захотите продаться врагам…»
   Да, если что и изменилось в общаге — то только в еще более худшую сторону, — в наше время хоть учебники в сортирах не рвали. За такое б просто наказали… А теперь — демократия.
   В названной охранником комнате оказались двое постояльцев. Мы в один голос вскричали «Ах!» — и кинулись брататься. Один был жгучий, как принято выражаться, брюнет, совсем как Шахрай, и звали его Шамиль. Другой был не менее жгучий блондин, как Чубайс, и звали его Витольд. Естественно, первый был певцом горных круч, «настоящих мужчин», а также личным биографом своего героического деда, одного из двадцати шести бакинских комиссаров; другой отличался горячей принципиальностью, потому и являлся в свое время бессменным комсомольским вожаком.
   На столе у них лежала всевозможная закусь и стояла бутылка «Русской». Я присел на табуретку и достал свои дорожные припасы. Мы сдвинули граненые стаканы, — и будто не было тех лет, что прожили мы порознь в разных, теперь уже суверенных государствах. Выпив, наперебой стали вспоминать: а помнишь?! а помнишь?! — словно и не пролетело уже бездны лет… Вот сейчас, казалось, без стука войдет Арчил, или вломится встрёпанный Муса, или постучит вежливо белокурый Михась. Нет, не войдут, не вломятся, не постучат: один погиб в Сухуми, другой покалечен в Грозном, третьему отпилили ногу в Бендерах. А хохотушка Дани — кропает ли она сейчас свои «поэзы»? Или же, как все, торгует в своем Батуми турецкими колготками?..
   Посидев, поговорив эдак, опрокинули еще по стакашку, и лирические наши воспоминания как-то отошли на второй план, мы заговорили о насущном, о том, что сейчас было злободневным, что волновало в данный момент. Переглянувшись, соседи вдруг вынесли приговор России и русским: дескать, на коленях, и теперь уж вряд ли подниметесь. Я опешил и даже, кажется, несколько протрезвел.
   Они же наперебой заговорили о своих предках, и близких, и совсем уж далеких. Один пытался убедить меня, что он — хан, то ли тамерлановых, то ли аж чингисхановых кровей; другой — что по меньшей мере ливонский барон. И даже показывали какие-то справки…
   Я всё больше удивлялся, правда, с изрядной долей разочарования. Ребят этих знал хорошо, и никогда раньше не замечал за ними беспричинной гордости, этого верного признака скрытой ущербности… Они же продолжали приводить всевозможные доказательства своей чистопородности, и каждый взахлёб говорил о своих суве… суверенных микрогосударствах, о том, что жизненный уровень в их странах неуклонно растет и растет, прямо на глазах, и что культурный уровень тоже всё повышается и повышается, дальше и выше просто уж и некуда, не то что в те проклятые тоталитарные времена застоя, когда было сплошное засилье великорусского шовинизма… и что до сих пор Россия, хоть и раздёргана войнами, разорена нищетой и противоречиями, а всё равно лезет — зачем?! — во внутренние дела их суве… сувенирных государств.
   В таком случае, что же вас сюда привело, господа-товарищи?! — поставил вопрос я насколько возможно вежливо. Неужто ностальгия? Или меркантильные цели преследуете? Одеты, смотрю, далеко не по-хански и уж даже не по-баронски. И живете, извиняюсь, не в «Метрополе»…
   Реплика им явно не понравилась. Южный собрат отреагировал бурно, он аж взвился на табуретке и залопотал что-то по-своему, от гнева, бедняга, даже русский язык позабыл. Северный покрылся красными пятнами. Похоже, что ему, как и раньше, сделалось очень стыдно за мою дремучую неинтеллигентность.
   Они с новой силой стали превозносить свое и «поливать» наше. Накаты происходили всё ожесточенней и всё беспардонней. Известно: кто ищет повод, тот его находит. Складывалось ощущение, что они специально приехали в Москву, чтобы выискивать всё самое негативное и неприглядное, что они специально рылись в книгах, выкапывая и там всевозможный компромат… О, чего только и кого они не цитировали! Однако, у них и память!
   Один, брызгая слюной, говорил, что русские настолько себя не уважают, что терпят кем-то придуманный дурацкий праздник — 300-летие флота, причем флота не «русского», а почему-то «российского». Еще бы — «россиянского»! И даже празднуют, визжат от восторга, веселятся и пляшут, тратят последние деньги на никому не нужный юбилей. Пуляют в небо салютом, словно не сдали все черноморские и балтийские порты, а приобрели новые на берегах Индийского океана… А как же архангельские купцы, торговавшие с англичанами и норвежцами еще в тринадцатом веке? А Стенька Разин, который «со товарищи» проплыл всё Каспийское море, взял и разграбил не один персидский порт, в том числе Дербент, неприступную тогда крепость, походя разгромил государственный иранский флот и захватил флагман с шахской дочерью на борту? Дальнейшее общеизвестно: потешился, да и в набежавшую волну…
   Я не успеваю уточнить, что речь, мол, идет о рождении регулярного военного флота, с единым управлением, регламентом и уставом, я ничего не успеваю сказать в уточнение, как меня нетерпеливо перебивают: что ж вы, русская интеллигенция, не возмущаетесь — вашему народу навязывают такой идиотский праздник, и вы его принимаете и даже празднуете?! А коль не возмущаетесь — значит, ничего и в самом деле не было. Не было ни Олега, ни Игоря, ни Святослава, которые ходили на Царьград, брали его не единожды и даже щиты свои прибивали на златых вратах! Не было! Вы от всего этого сами отказались. И плавали эти князья туда через Черное море не на кораблях, а на водяных велосипедах! И Византия в то время не была самой могущественной в мире империей, с самым сильным флотом. И Константинополя не было, а всегда был Стамбул. И всегда были сельджуки, османы, янычары, а казаков, которые контролировали и Черное, и Азовское моря, у вас не было, зато тысячу лет было татарское иго, и если вы забыли, что Петр I платил крымскому хану дань, то мы вам это напомним… И вообще вас, русских, нет, а есть какие-то «россияне».