Страница:
— Какое рабство! — сказал Райский. — И так всю жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
— Для какой цели? — повторила она, — а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на бону и делал, что каждому определил господь…
— То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?
— Шути, а шутя правду сказал, — заметила бабушка.
— Как жизнь-то эластична! — задумчиво произнес Райский.
— Что?
— Я думаю, — говорил он не то Марфеньке, не то про себя, — во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька, где училась?
— В пансионе у m-me Meyer.
— По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, — сказала бабушка, — обе пять лет были там.
— Ты помнишь Птоломееву систему мира?
— Птоломей… ведь это царь был… — сказала Марфенька, немного покраснев оттого, что не помнила никакой системы.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
— Не домовой, а бог и судьба, — сказала она.
— Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься… из чего?
Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.
«Я бьюсь, — размышлял он, — чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во все. Я вижу, где обман, знаю, что все — иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не наложу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится…»
XI
XII
— Для какой цели? — повторила она, — а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на бону и делал, что каждому определил господь…
— То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?
— Шути, а шутя правду сказал, — заметила бабушка.
— Как жизнь-то эластична! — задумчиво произнес Райский.
— Что?
— Я думаю, — говорил он не то Марфеньке, не то про себя, — во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька, где училась?
— В пансионе у m-me Meyer.
— По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, — сказала бабушка, — обе пять лет были там.
— Ты помнишь Птоломееву систему мира?
— Птоломей… ведь это царь был… — сказала Марфенька, немного покраснев оттого, что не помнила никакой системы.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
— Не домовой, а бог и судьба, — сказала она.
— Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься… из чего?
Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.
«Я бьюсь, — размышлял он, — чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во все. Я вижу, где обман, знаю, что все — иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не наложу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится…»
XI
Он задумался, и от бабушки перенес глаза на Марфеньку и с нежностью остановил их на ней.
«А что, — думалось ему, — не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу: здесь всему верится, — и не смириться ли, не склонить ли голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли?..»
Он потянулся и зевнул, глядя на Марфеньку, любуясь нежной белизной ее лба, мягкостью и здоровым цветом щек и рук.
Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а все видел пока только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая.
Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.
У ней есть шкалик, где всегда спрятан изюм, чернослив, конфекты. Она разливает чай и вообще присматривает за хозяйством.
Она любит воздух; ей нужды нет загореть: она любит, как ящерица, зной.
Желания у ней вращаются в кругу ее быта: она любит, чтобы святая неделя была сухая, любит святки, сильный мороз, чтобы сани скрипели и за нос щипало. Любит катанье и танцы, толпу, праздники, приезд гостей и выезды с визитами — до страсти. Охотница до нарядов, украшений, мелких безделок на столе, на этажерках.
Но, несмотря на страсть к танцам, ждет с нетерпением лета, поры плодов, любит, чтобы много вишен уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах.
Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слыхано, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду.
Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь или корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску.
Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу, как убитая, Настенька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами.
Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню.
То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает.
Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену.
Когда идет по деревне, дети от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними.
Все собаки в деревне знают и любят ее; у ней есть любимые коровы и овцы.
Она никогда не задумывалась, а смотрела на все бодро, зорко.
Когда не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевает и уйдет или сама заговорит.
В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано.
«Счастливое дитя! — думал Райский, любуясь ею, — проснешься ли ты, или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной „судьбы“? Попробовать разбудить этот сон… что будет?..»
— Пойдем, Марфенька, гулять, — сказал он однажды вскоре после приезда. — Покажи мне свою комнату и комнату Верочки, потом хозяйство, познакомь с дворней. Я еще не огляделся.
Он ничем не мог сделать ей больше удовольствия. Она весело побежала вперед, отворяя ему двери, обращая его внимание на каждую мелочь, болтая, прыгая, напевая.
В ее комнате было все уютно, миниатюрно и весело. Цветы на окнах, птицы, маленький киот над постелью, множество разных коробочек, ларчиков, где запрятано было всякого добра, лоскутков, ниток, шелков, вышиванья: она славно шила шелком и шерстью по канве.
В ящиках лежали ладонки, двойные сросшиеся орешки, восковые огарочки, в папках насушено было множество цветов, на окнах лежали найденные на Волге в песке цветные камешки, раковинки.
Стену занимал большой шкаф с платьями — и все в порядке, все чисто прибрано, уложено, завешено. Постель была маленькая, но заваленная подушками, с узорчатым шелковым на вате одеялом, обшитым кисейной бахромой.
По стенам висели английские и французские гравюры, взятые из старого дома и изображающие семейные сцены: то старика, уснувшего у камина, и старушку, читающую Библию, то мать и кучу детей около стола, то снимки с теньеровских картин, наконец голову собаки и множество вырезанных из книжек картин с животными, даже несколько картинок мод.
Она отворила шкаф, откуда пахнуло запахом сластей.
— Не хотите ли миндалю? — спросила она.
— Нет, не хочу.
— Ну, изюму? Это-кишмиш, мелкий, сладкий такой.
Она разгрызла орех и взяла в рот две изюминки.
— Пойдем в комнату Веры: я хочу видеть! — сказал Райский.
— Надо сходить за ключом от старого дома.
Райский подождал на дворе. Яков принес ключ, и Марфенька с братом поднялись на лестницу, прошли большую переднюю, коридор, взошли во второй этаж и остановились у двери комнаты Веры.
Райский уже нарисовал себе мысленно эту комнату: представил себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то все не так, как у Марфеньки, а иначе.
Он с любопытством переступил порог, оглядел комнату и — обманулся в ожидании: там ничего не было!
«Вот бабушка сказала бы, — подумал он, — что судьба подшутила: ожидаешь одного, не оглянешься, не усумнишься, забудешься — и обманет».
Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном, другой маленький письменный у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями.
И все тут. Ни гравюры, ни книги, никакой мелочи, по чему бы можно было узнать вкус и склонности хозяйки.
— Где же у ней все? — спросил Райский.
— У ней ничего нет.
— Как ничего? Где чернильница, бумаги?..
— Это все в столе — и ключ у ней.
Райский подошел сначала к одному, потом к другому окну. Из окон открывались виды на поля, деревню с одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой.
— Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, — сказала Марфенька, — как ей не страшно одной: я бы умерла! А она еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?
Она указала ему из окна на кучу крестов, сжавшихся тесно на холме, поодаль от крестьянских дворов.
— А ты не ходишь? — спросил он.
— Я днем хожу туда, и то с Агафьей или мальчишку из деревни возьму. А то так на похороны, если мужичок умрет. У нас, слава богу, редко мрут.
Райский опять поглядел на пустую комнату, старался припомнить черты маленькой Веры и припоминал только тоненькую, черненькую девочку с темно-карими глазками, с беленькими зубками и часто с замаранными ручонками.
«Какая же она теперь? Хорошенькая, говорит Марфенька и бабушка тоже: увидишь» — думал он, а теперь пока шел следом за Марфенькой.
«А что, — думалось ему, — не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу: здесь всему верится, — и не смириться ли, не склонить ли голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли?..»
Он потянулся и зевнул, глядя на Марфеньку, любуясь нежной белизной ее лба, мягкостью и здоровым цветом щек и рук.
Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а все видел пока только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая.
Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.
У ней есть шкалик, где всегда спрятан изюм, чернослив, конфекты. Она разливает чай и вообще присматривает за хозяйством.
Она любит воздух; ей нужды нет загореть: она любит, как ящерица, зной.
Желания у ней вращаются в кругу ее быта: она любит, чтобы святая неделя была сухая, любит святки, сильный мороз, чтобы сани скрипели и за нос щипало. Любит катанье и танцы, толпу, праздники, приезд гостей и выезды с визитами — до страсти. Охотница до нарядов, украшений, мелких безделок на столе, на этажерках.
Но, несмотря на страсть к танцам, ждет с нетерпением лета, поры плодов, любит, чтобы много вишен уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах.
Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слыхано, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду.
Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь или корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску.
Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу, как убитая, Настенька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами.
Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню.
То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает.
Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену.
Когда идет по деревне, дети от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними.
Все собаки в деревне знают и любят ее; у ней есть любимые коровы и овцы.
Она никогда не задумывалась, а смотрела на все бодро, зорко.
Когда не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевает и уйдет или сама заговорит.
В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано.
«Счастливое дитя! — думал Райский, любуясь ею, — проснешься ли ты, или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной „судьбы“? Попробовать разбудить этот сон… что будет?..»
— Пойдем, Марфенька, гулять, — сказал он однажды вскоре после приезда. — Покажи мне свою комнату и комнату Верочки, потом хозяйство, познакомь с дворней. Я еще не огляделся.
Он ничем не мог сделать ей больше удовольствия. Она весело побежала вперед, отворяя ему двери, обращая его внимание на каждую мелочь, болтая, прыгая, напевая.
В ее комнате было все уютно, миниатюрно и весело. Цветы на окнах, птицы, маленький киот над постелью, множество разных коробочек, ларчиков, где запрятано было всякого добра, лоскутков, ниток, шелков, вышиванья: она славно шила шелком и шерстью по канве.
В ящиках лежали ладонки, двойные сросшиеся орешки, восковые огарочки, в папках насушено было множество цветов, на окнах лежали найденные на Волге в песке цветные камешки, раковинки.
Стену занимал большой шкаф с платьями — и все в порядке, все чисто прибрано, уложено, завешено. Постель была маленькая, но заваленная подушками, с узорчатым шелковым на вате одеялом, обшитым кисейной бахромой.
По стенам висели английские и французские гравюры, взятые из старого дома и изображающие семейные сцены: то старика, уснувшего у камина, и старушку, читающую Библию, то мать и кучу детей около стола, то снимки с теньеровских картин, наконец голову собаки и множество вырезанных из книжек картин с животными, даже несколько картинок мод.
Она отворила шкаф, откуда пахнуло запахом сластей.
— Не хотите ли миндалю? — спросила она.
— Нет, не хочу.
— Ну, изюму? Это-кишмиш, мелкий, сладкий такой.
Она разгрызла орех и взяла в рот две изюминки.
— Пойдем в комнату Веры: я хочу видеть! — сказал Райский.
— Надо сходить за ключом от старого дома.
Райский подождал на дворе. Яков принес ключ, и Марфенька с братом поднялись на лестницу, прошли большую переднюю, коридор, взошли во второй этаж и остановились у двери комнаты Веры.
Райский уже нарисовал себе мысленно эту комнату: представил себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то все не так, как у Марфеньки, а иначе.
Он с любопытством переступил порог, оглядел комнату и — обманулся в ожидании: там ничего не было!
«Вот бабушка сказала бы, — подумал он, — что судьба подшутила: ожидаешь одного, не оглянешься, не усумнишься, забудешься — и обманет».
Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном, другой маленький письменный у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями.
И все тут. Ни гравюры, ни книги, никакой мелочи, по чему бы можно было узнать вкус и склонности хозяйки.
— Где же у ней все? — спросил Райский.
— У ней ничего нет.
— Как ничего? Где чернильница, бумаги?..
— Это все в столе — и ключ у ней.
Райский подошел сначала к одному, потом к другому окну. Из окон открывались виды на поля, деревню с одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой.
— Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, — сказала Марфенька, — как ей не страшно одной: я бы умерла! А она еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?
Она указала ему из окна на кучу крестов, сжавшихся тесно на холме, поодаль от крестьянских дворов.
— А ты не ходишь? — спросил он.
— Я днем хожу туда, и то с Агафьей или мальчишку из деревни возьму. А то так на похороны, если мужичок умрет. У нас, слава богу, редко мрут.
Райский опять поглядел на пустую комнату, старался припомнить черты маленькой Веры и припоминал только тоненькую, черненькую девочку с темно-карими глазками, с беленькими зубками и часто с замаранными ручонками.
«Какая же она теперь? Хорошенькая, говорит Марфенька и бабушка тоже: увидишь» — думал он, а теперь пока шел следом за Марфенькой.
XII
Они вышли на другой двор, где были разные службы, кладовые, людские, погреба и конюшни.
На дворе все суетилось, в кухне трещал огонь, в людской обедали люди, в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей.
За столом в людской слышался разговор. До Райского и Марфеньки долетал грубый говор, грубый смех, смешанные голоса, внезапно приутихшие, как скоро люди из окон заметили барина и барышню.
Однако до них успел долететь маленький отрывок из дружелюбной беседы.
— А что, Мотька: ведь ты скоро умрешь! — говорил не то Егорка, не то Васька.
— Полно тебе, не греши! — унимал его задумчивый и набожный Яков.
— Право, ребята, помяните мое слово, — продолжал первый голос, — у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, — тот беспременно умрет… Прощай, Мотенъка: мы тебе гробок сколотим да поленце в голову положим…
— Нет, погоди: я тебя еще вздую… — отозвался голос, должно быть, Мотьки.
— На ладан дышишь, а задоришься! Поцелуйте его, Матрена Фаддеевна, вон он какой красавец: лучше покойника не найдешь!.. И пятна желтые на щеrах: прощай, Мотя…
— Полно бога гневить! — строго унимал Яков.
Девки тоже вступились за больного и напали на озорника.
Вдруг этот разговор нарушен был чьим-то воплем с другой стороны. Из дверей другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж, были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла.
— Что такое? — не успел спросить Райский, как она очутилась возле них.
— Что это, барин! — вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь перед ним и указывая на дверь, из которой выбежала. — Что это такое, барышня! — обратилась она, увидевши Марфеньку, — житья нет!
Тут же, увидев выглядывавшие на нее из кухни лица дворни, она вдруг сквозь слезы засмеялась и показала ряд белых блестящих зубов, потом опять быстро смех сменился плачущей миной.
— Я к барыне пойду: он убьет меня! — говорила она и пронеслась в дом.
— Что такое? — спрашивал Райский у людей.
Егорка скалил зубы, у иных женщин был тоже смех на лице, прочие опустили головы и молчали.
— Что такое? — повторил Райский, обращаясь к Марфеньке.
Из дома слышались жалобы Марины, прерываемые выговорами Татьяны Марковны.
Райский вошел в комнату.
— Вот посмотри, каково ее муж отделал! — обратилась бабушка к Райскому. — А за дело, негодяйка, за дело!
— Понапрасну, барыня, все понапрасну. Пес его знает, что померещилось ему, чтоб сгинуть ему, проклятому! Я ходила в кусты, сучьев наломать, тут встретился графский садовник: дай, говорит, я тебе помогу, и дотащил сучья до калитки, а Савелий выдумал…
— Врешь, врешь, негодяйка! — строго говорила барыня, — недаром, недаром!
— Вот сквозь землю провалиться! Дай бог до утра не дожить…
— Перестань клясться! На той неделе ты выпросилась ко всенощной, а тебя видели в слободке с фельдшером…
— Не я, барыня, дай бог околеть мне на этом месте…
— Как же Яков тебя видел? Он лгать не станет!
— Не я, барыня, должно быть, черт был во образе моем…
— Прочь с глаз моих! Позвать ко мне Савелья! — заключила бабушка. — Борис Павлыч, ты барин, разбери их!
— Я ничего не понимаю! — сказал он.
Савелий встретился с Мариной на дворе. До ушей Райского долетел звук глухого удара, как будто кулаком по спине или по шее, потом опять визг, плач.
Марина рванулась, быстро пробежала через двор и скрылась в людскую, где ее встретил хохот, на который и она, отирая передником слезы и втыкая гребень в растрепанные волосы, отвечала хохотом же. Потом опять боль напомнила о себе.
— Дьявол, леший, чтоб ему издохнуть! — говорила она, то плача, то отвечая на злой хохот дворни хохотом.
Савелий, с опущенными глазами, неловко и тяжело переступил порог комнаты и стал в углу.
— Что это ты не уймешься, Савелий? — начала бабушка выговаривать ему. — Долго ли до греха? Ведь ты так когда-нибудь ударишь, что и дух вон, а проку все не будет.
— Собаке собачья и смерть! — мрачно проговорил Савелий, глядя в землю.
На лбу у него собрались крупные складки; он был бледен.
— Ну, как хочешь, а я держать тебя не стану, я не хочу уголовного дела в доме. Шутка ли, что попадется под руку, тем сплеча и бьет! Ведь я говорила тебе: не женись, а ты все свое, не послушал — и вот!
— Это точно что… — проговорил он тихо, опуская голову.
— Это в последний раз! — заметила бабушка. — Если еще раз случится, я ее отправлю в Новоселово.
— Что ж с ней делать? — тихо спросил Савелий.
— А что ты сделаешь дракой? Уймется, что ли, она?
— Все-таки… острастка… — сказал Савелий, глядя в землю.
— Ступай, да чтоб этого не было, слышишь?
Он медленно взглянул исподлобья, сначала на барыню, потом на Райского, и, медленно обернувшись, задумчиво прошел двор, отворил дверь и боком перешагнул порог своей комнаты. А Егорка, пока Савелий шел по двору, скаля зубы, показывал на него сзади пальцем дворне и толкал Марину к окну, чтобы она взглянула на своего супруга.
— Отстань ты, черт этакой!
И она с досадой замахнулась на него, потом широко улыбнулась, показывая зубы.
— Что это такое, бабушка? — спросил Райский.
Бабушка объяснила ему это явление. В дворню из деревни была взята Марина девчонкой шестнадцати лет. Проворством и способностями она превзошла всех и каждого, и превзошла ожидания бабушки.
Не было дела, которого бы она не разумела; где другому надо час, ей не нужно и пяти минут.
Другой только еще выслушает приказание, почешет голову, спину, а она уж на другом конце двора, уж сделала дело, и всегда отлично, и воротилась.
Позовут ли ее одеть барышень, гладить, сбегать куда нибудь, убрать, приготовить, купить, на кухне ли помочь: в нее всю как будто вложена какая-то молния, рукам дана цепкость, глазу верность. Она все заметит, угадает, сообразит и сделает в одну и ту же минуту.
Она вечно двигалась, делала что нибудь, и когда остановится без дела, то руки хранят прием, по которому видно, что она только что делала чтю нибудь или собирается делать.
И чиста она была на руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного ела, все на ходу: моет посуду и съест что-нибудь с собранных с господското стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит.
Татьяна Марковна не знала ей цены и сначала взяла ее в комнаты, потом, по просьбе Верочки, отдала ее в горничные. В этом звании Марине мало было дела, и она продолжала делать все и за всех в доме. Верочка как-то полюбила ее, и она полюбила Верочку и умела угадывать по глазам, что ей нужно, что нравилось, что нет.
Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камерфрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную работу, мыть посуду, белье, полы и т. п.
Только ради ее проворства и способностей она оставлена была при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью Веры, и та употребляла ее по своим особым поручениям. Марина потеряла милости барыни за то, что познала «любовь и ее тревоги» в лице Никиты, потом Петра, потом Терентья и так далее, и так далее.
Не было лакея в дворне, видного парня в деревне, на котором s234 бы она не остановила благосклонного взгляда. Границ и пределов ее любви не было.
Будь она в Москве, в Петербурге или другом городе и положении, — там опасение, страх лишиться хлеба, места положили бы какую-нибудь узду на ее склонности. Но в ее обеспеченном состоянии крепостной дворовой девки узды не существовало.
Ее не прогонят, куска хлеба не лишат, а к стыду можно притерпеться, как скоро однажды навсегда узнает все тесный кружок лиц, с которыми она более или менее состояла в родстве, кумовстве или нежных отношениях.
Марина была не то что хороша собой, а было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых, лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже, когда нужно, воплям — бог знает что!
Только кто с ней поговорит, поглядит на нее, а она на него, даже кто просто встретит ее, тот поворотит с своей дороги и пойдет за ней.
Она даже не радела слишком о своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея и руки по локоть грубы от загара и от работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа. Сложена она была хорошо: талия ее, без корсета и кринолина, тонко и стройно покачивалась над грязной юбкой, когда она неслась по двору, будто летела.
С Савельем случилось то же, что с другими: то есть он поглядел на нее раза два исподлобья, и хотя был некрасив, но удостоился ее благосклонного внимания, ни более не менее, как прочие.
Потом пошел к барыне просить позволения жениться на Марине.
— Ты с ума сошел! — в изумлении сказала Татьяна Марковна.
— Я выкуп дам, — произнес в ответ на это Савелий.
— Не надо мне выкупа, а ты знаешь ее: как же ты будешь жить?..
— Это мое дело, — промолвил Савелий.
Бережкова дала ему сроку две недели, и через две недели ровно он пришел в комнаты и стал в углу.
— Что ты?
— Позвольте повенчаться, — был ответ.
— Да ведь она не уймется!
— Уймется, не будет!
— Ну, смотри, пеняй на себя! Я напишу к Борису Павловичу, Марина не моя, а его, — как он хочет.
Бабушка написала, Райский ничего не отвечал, и Савелий женился.
Марина не думала меняться и о супружестве имела темное понятие. Не прошло двух недель, как Савелий застал у себя в гостях гарнизонного унтер-офицера, который быстро ускользнул из дверей и перелез через забор.
Савелий побледнел и вопросительно взглянул на жену; та истощила весь запас клятв: ничего не помогло.
Он подумал немного, потупившись, крупные складки показались у него на лбу, потом запер дверь, медленно засучил рукава и, взяв старую вожжу, из висевших на гвозде, начал отвешивать медленные, но тяжелые удары по чему ни попало.
Марина выказала всю данную ей природой ловкость, извиваясь, как змея, бросаясь из угла в угол, прыгая на лавки, на столы, металась к окнам, на печь, даже пробовала в печь: вожжа следовала за ней и доставала повсюду, пока, наконец, Марина не попала случайно на дверь.
Она откинула крючок с петли и, избитая, растрепанная, с плачем и воплем, вырвалась на двор.
Дворня с ужасом внимала этому истязанию, вопли дошли до слуха барыни. Она с тревогой вышла на балкон: тут жертва супружеского гнева предстала перед ней с темп же воплями, жалобами и клятвами, каких был свидетелем Райский.
Но этот урок не повел ни к чему. Марина была все та же, опять претерпевала истязание и бежала к барыне или ускользала от мужа и пряталась дня три на чердаках, по сараям, пока не проходил первый пыл.
Она была живуча, как кошка, и быстро оправлялась от побоев, сама дружно и бесстыдно разделяла смех дворни над ревностью мужа, над его стараниями исправить ее и даже над побоями.
Но Савелий менялся, стал худеть, реже показывался в людской, среди дворни, и сильно задумывался.
На жену он и прежде смотрел исподлобья, а потом почти вовсе не глядел, но всегда знал, в какую минуту где она, что делает.
Этому она сама надивиться не могла: уж она ли не проворна, она ли не мастерица скользнуть, как тень, из одной двери в другую, из переулка в слободку, из сада в лес, — нет, увидит, узнает, точно чутьем, и явится, как тут, и почти всегда с вожжой! Это составляло зрелище, потеху дворни.
Савелий падал духом, молился богу, сидел молча, как бирюк, у себя в клетушке, тяжело покрикивая.
Между тем он же впадал в странное противоречие: на ярмарке он все деньги истратит на жену, купит ей платье, платков, башмаков, серьги какие-нибудь. На святую неделю, молча, поведет ее под качели и столько накупит и, молча же, насует ей в руки орехов, пряников, черных стручьев, моченых груш, что она употчует всю дворню.
— Что ты скажешь? — спросила Татьяна Марковна, сообщив все эти подробности внуку.
— Это прелесть! — сказал он. — Это целая драма!
И сейчас в голове у него быстро возник очерк народной драмы. Как этот угрюмый, сосредоточенный характер мужика мог сложиться в цельную, оригинальную и сильную фигуру? Как устояла страсть среди этого омута разврата?
Он надивиться не мог и дал себе слово глубже вникнуть в источник этого характера. И Марина улыбалась ему в художественном очерке. Он видел в ней не просто распущенную дворовую женщину вроде горьких, безнадежных пьяниц между мужчинами, а бескорыстную жрицу культа, «матерь наслаждений»…
— Что же с ними делать? — спросила бабушка, — надумался ли ты? Не сослать ли их?..
— Ах, нет, не трогайте, не мешайте! — с испугом вступился он. — Вы мне испортите эту живую натуральную драму..:
— Ну, скажите на милость: не трогать! Он убьет ее.
— Так что же! У нас нет жизни, нет драм вовсе: убивают в драке, пьяные, как дикари! А тут в кои-то веки завязался настоящий человеческий интерес, сложился в драму, а вы — мешать!.. Оставьте, ради бога! Посмотрим, чем разрешится… кровью, или…
— Вот что я сделаю, — сказала Татьяна Марковна, — попрошу священника, чтоб он поговорил с Савельем; да кстати, Борюшка, и тебя надо отчитать. Радуется, что беда над головой!
— Скажите, бабушка: Марина одна такая у нас, или…
Бабушка сердито махнула рукой на дворню.
— Все в родстве! — с омерзением сказала она. — Матрешка неразлучна с Егоркой, Машка — помнишь, за детьми ходила девчонка? — у Прохора в сарае живмя живет. Акулина с Никиткой, Танька с Васькой… Только Василиса да Яков и есть порядочные! Но те все прячутся, стыд еще есть: а Марина!..
Она плюнула, а Райский засмеялся.
— Сейчас же пойду, непременно набросаю очерк… — сказал он, — слава богу, страсть! Прошу покорно — Савелий!
— Опять «непременно»! — заметила бабушка.
Он живо вскочил и только хотел бежать к себе, как и бабушка, и он, оба увидали Полину Карповну Крицкую, которая входила на крыльцо и уже отворяла дверь. Спрятаться и отказать не было возможности: поздно.
На дворе все суетилось, в кухне трещал огонь, в людской обедали люди, в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей.
За столом в людской слышался разговор. До Райского и Марфеньки долетал грубый говор, грубый смех, смешанные голоса, внезапно приутихшие, как скоро люди из окон заметили барина и барышню.
Однако до них успел долететь маленький отрывок из дружелюбной беседы.
— А что, Мотька: ведь ты скоро умрешь! — говорил не то Егорка, не то Васька.
— Полно тебе, не греши! — унимал его задумчивый и набожный Яков.
— Право, ребята, помяните мое слово, — продолжал первый голос, — у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, — тот беспременно умрет… Прощай, Мотенъка: мы тебе гробок сколотим да поленце в голову положим…
— Нет, погоди: я тебя еще вздую… — отозвался голос, должно быть, Мотьки.
— На ладан дышишь, а задоришься! Поцелуйте его, Матрена Фаддеевна, вон он какой красавец: лучше покойника не найдешь!.. И пятна желтые на щеrах: прощай, Мотя…
— Полно бога гневить! — строго унимал Яков.
Девки тоже вступились за больного и напали на озорника.
Вдруг этот разговор нарушен был чьим-то воплем с другой стороны. Из дверей другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж, были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла.
— Что такое? — не успел спросить Райский, как она очутилась возле них.
— Что это, барин! — вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь перед ним и указывая на дверь, из которой выбежала. — Что это такое, барышня! — обратилась она, увидевши Марфеньку, — житья нет!
Тут же, увидев выглядывавшие на нее из кухни лица дворни, она вдруг сквозь слезы засмеялась и показала ряд белых блестящих зубов, потом опять быстро смех сменился плачущей миной.
— Я к барыне пойду: он убьет меня! — говорила она и пронеслась в дом.
— Что такое? — спрашивал Райский у людей.
Егорка скалил зубы, у иных женщин был тоже смех на лице, прочие опустили головы и молчали.
— Что такое? — повторил Райский, обращаясь к Марфеньке.
Из дома слышались жалобы Марины, прерываемые выговорами Татьяны Марковны.
Райский вошел в комнату.
— Вот посмотри, каково ее муж отделал! — обратилась бабушка к Райскому. — А за дело, негодяйка, за дело!
— Понапрасну, барыня, все понапрасну. Пес его знает, что померещилось ему, чтоб сгинуть ему, проклятому! Я ходила в кусты, сучьев наломать, тут встретился графский садовник: дай, говорит, я тебе помогу, и дотащил сучья до калитки, а Савелий выдумал…
— Врешь, врешь, негодяйка! — строго говорила барыня, — недаром, недаром!
— Вот сквозь землю провалиться! Дай бог до утра не дожить…
— Перестань клясться! На той неделе ты выпросилась ко всенощной, а тебя видели в слободке с фельдшером…
— Не я, барыня, дай бог околеть мне на этом месте…
— Как же Яков тебя видел? Он лгать не станет!
— Не я, барыня, должно быть, черт был во образе моем…
— Прочь с глаз моих! Позвать ко мне Савелья! — заключила бабушка. — Борис Павлыч, ты барин, разбери их!
— Я ничего не понимаю! — сказал он.
Савелий встретился с Мариной на дворе. До ушей Райского долетел звук глухого удара, как будто кулаком по спине или по шее, потом опять визг, плач.
Марина рванулась, быстро пробежала через двор и скрылась в людскую, где ее встретил хохот, на который и она, отирая передником слезы и втыкая гребень в растрепанные волосы, отвечала хохотом же. Потом опять боль напомнила о себе.
— Дьявол, леший, чтоб ему издохнуть! — говорила она, то плача, то отвечая на злой хохот дворни хохотом.
Савелий, с опущенными глазами, неловко и тяжело переступил порог комнаты и стал в углу.
— Что это ты не уймешься, Савелий? — начала бабушка выговаривать ему. — Долго ли до греха? Ведь ты так когда-нибудь ударишь, что и дух вон, а проку все не будет.
— Собаке собачья и смерть! — мрачно проговорил Савелий, глядя в землю.
На лбу у него собрались крупные складки; он был бледен.
— Ну, как хочешь, а я держать тебя не стану, я не хочу уголовного дела в доме. Шутка ли, что попадется под руку, тем сплеча и бьет! Ведь я говорила тебе: не женись, а ты все свое, не послушал — и вот!
— Это точно что… — проговорил он тихо, опуская голову.
— Это в последний раз! — заметила бабушка. — Если еще раз случится, я ее отправлю в Новоселово.
— Что ж с ней делать? — тихо спросил Савелий.
— А что ты сделаешь дракой? Уймется, что ли, она?
— Все-таки… острастка… — сказал Савелий, глядя в землю.
— Ступай, да чтоб этого не было, слышишь?
Он медленно взглянул исподлобья, сначала на барыню, потом на Райского, и, медленно обернувшись, задумчиво прошел двор, отворил дверь и боком перешагнул порог своей комнаты. А Егорка, пока Савелий шел по двору, скаля зубы, показывал на него сзади пальцем дворне и толкал Марину к окну, чтобы она взглянула на своего супруга.
— Отстань ты, черт этакой!
И она с досадой замахнулась на него, потом широко улыбнулась, показывая зубы.
— Что это такое, бабушка? — спросил Райский.
Бабушка объяснила ему это явление. В дворню из деревни была взята Марина девчонкой шестнадцати лет. Проворством и способностями она превзошла всех и каждого, и превзошла ожидания бабушки.
Не было дела, которого бы она не разумела; где другому надо час, ей не нужно и пяти минут.
Другой только еще выслушает приказание, почешет голову, спину, а она уж на другом конце двора, уж сделала дело, и всегда отлично, и воротилась.
Позовут ли ее одеть барышень, гладить, сбегать куда нибудь, убрать, приготовить, купить, на кухне ли помочь: в нее всю как будто вложена какая-то молния, рукам дана цепкость, глазу верность. Она все заметит, угадает, сообразит и сделает в одну и ту же минуту.
Она вечно двигалась, делала что нибудь, и когда остановится без дела, то руки хранят прием, по которому видно, что она только что делала чтю нибудь или собирается делать.
И чиста она была на руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного ела, все на ходу: моет посуду и съест что-нибудь с собранных с господското стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит.
Татьяна Марковна не знала ей цены и сначала взяла ее в комнаты, потом, по просьбе Верочки, отдала ее в горничные. В этом звании Марине мало было дела, и она продолжала делать все и за всех в доме. Верочка как-то полюбила ее, и она полюбила Верочку и умела угадывать по глазам, что ей нужно, что нравилось, что нет.
Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камерфрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную работу, мыть посуду, белье, полы и т. п.
Только ради ее проворства и способностей она оставлена была при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью Веры, и та употребляла ее по своим особым поручениям. Марина потеряла милости барыни за то, что познала «любовь и ее тревоги» в лице Никиты, потом Петра, потом Терентья и так далее, и так далее.
Не было лакея в дворне, видного парня в деревне, на котором s234 бы она не остановила благосклонного взгляда. Границ и пределов ее любви не было.
Будь она в Москве, в Петербурге или другом городе и положении, — там опасение, страх лишиться хлеба, места положили бы какую-нибудь узду на ее склонности. Но в ее обеспеченном состоянии крепостной дворовой девки узды не существовало.
Ее не прогонят, куска хлеба не лишат, а к стыду можно притерпеться, как скоро однажды навсегда узнает все тесный кружок лиц, с которыми она более или менее состояла в родстве, кумовстве или нежных отношениях.
Марина была не то что хороша собой, а было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых, лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже, когда нужно, воплям — бог знает что!
Только кто с ней поговорит, поглядит на нее, а она на него, даже кто просто встретит ее, тот поворотит с своей дороги и пойдет за ней.
Она даже не радела слишком о своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея и руки по локоть грубы от загара и от работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа. Сложена она была хорошо: талия ее, без корсета и кринолина, тонко и стройно покачивалась над грязной юбкой, когда она неслась по двору, будто летела.
С Савельем случилось то же, что с другими: то есть он поглядел на нее раза два исподлобья, и хотя был некрасив, но удостоился ее благосклонного внимания, ни более не менее, как прочие.
Потом пошел к барыне просить позволения жениться на Марине.
— Ты с ума сошел! — в изумлении сказала Татьяна Марковна.
— Я выкуп дам, — произнес в ответ на это Савелий.
— Не надо мне выкупа, а ты знаешь ее: как же ты будешь жить?..
— Это мое дело, — промолвил Савелий.
Бережкова дала ему сроку две недели, и через две недели ровно он пришел в комнаты и стал в углу.
— Что ты?
— Позвольте повенчаться, — был ответ.
— Да ведь она не уймется!
— Уймется, не будет!
— Ну, смотри, пеняй на себя! Я напишу к Борису Павловичу, Марина не моя, а его, — как он хочет.
Бабушка написала, Райский ничего не отвечал, и Савелий женился.
Марина не думала меняться и о супружестве имела темное понятие. Не прошло двух недель, как Савелий застал у себя в гостях гарнизонного унтер-офицера, который быстро ускользнул из дверей и перелез через забор.
Савелий побледнел и вопросительно взглянул на жену; та истощила весь запас клятв: ничего не помогло.
Он подумал немного, потупившись, крупные складки показались у него на лбу, потом запер дверь, медленно засучил рукава и, взяв старую вожжу, из висевших на гвозде, начал отвешивать медленные, но тяжелые удары по чему ни попало.
Марина выказала всю данную ей природой ловкость, извиваясь, как змея, бросаясь из угла в угол, прыгая на лавки, на столы, металась к окнам, на печь, даже пробовала в печь: вожжа следовала за ней и доставала повсюду, пока, наконец, Марина не попала случайно на дверь.
Она откинула крючок с петли и, избитая, растрепанная, с плачем и воплем, вырвалась на двор.
Дворня с ужасом внимала этому истязанию, вопли дошли до слуха барыни. Она с тревогой вышла на балкон: тут жертва супружеского гнева предстала перед ней с темп же воплями, жалобами и клятвами, каких был свидетелем Райский.
Но этот урок не повел ни к чему. Марина была все та же, опять претерпевала истязание и бежала к барыне или ускользала от мужа и пряталась дня три на чердаках, по сараям, пока не проходил первый пыл.
Она была живуча, как кошка, и быстро оправлялась от побоев, сама дружно и бесстыдно разделяла смех дворни над ревностью мужа, над его стараниями исправить ее и даже над побоями.
Но Савелий менялся, стал худеть, реже показывался в людской, среди дворни, и сильно задумывался.
На жену он и прежде смотрел исподлобья, а потом почти вовсе не глядел, но всегда знал, в какую минуту где она, что делает.
Этому она сама надивиться не могла: уж она ли не проворна, она ли не мастерица скользнуть, как тень, из одной двери в другую, из переулка в слободку, из сада в лес, — нет, увидит, узнает, точно чутьем, и явится, как тут, и почти всегда с вожжой! Это составляло зрелище, потеху дворни.
Савелий падал духом, молился богу, сидел молча, как бирюк, у себя в клетушке, тяжело покрикивая.
Между тем он же впадал в странное противоречие: на ярмарке он все деньги истратит на жену, купит ей платье, платков, башмаков, серьги какие-нибудь. На святую неделю, молча, поведет ее под качели и столько накупит и, молча же, насует ей в руки орехов, пряников, черных стручьев, моченых груш, что она употчует всю дворню.
— Что ты скажешь? — спросила Татьяна Марковна, сообщив все эти подробности внуку.
— Это прелесть! — сказал он. — Это целая драма!
И сейчас в голове у него быстро возник очерк народной драмы. Как этот угрюмый, сосредоточенный характер мужика мог сложиться в цельную, оригинальную и сильную фигуру? Как устояла страсть среди этого омута разврата?
Он надивиться не мог и дал себе слово глубже вникнуть в источник этого характера. И Марина улыбалась ему в художественном очерке. Он видел в ней не просто распущенную дворовую женщину вроде горьких, безнадежных пьяниц между мужчинами, а бескорыстную жрицу культа, «матерь наслаждений»…
— Что же с ними делать? — спросила бабушка, — надумался ли ты? Не сослать ли их?..
— Ах, нет, не трогайте, не мешайте! — с испугом вступился он. — Вы мне испортите эту живую натуральную драму..:
— Ну, скажите на милость: не трогать! Он убьет ее.
— Так что же! У нас нет жизни, нет драм вовсе: убивают в драке, пьяные, как дикари! А тут в кои-то веки завязался настоящий человеческий интерес, сложился в драму, а вы — мешать!.. Оставьте, ради бога! Посмотрим, чем разрешится… кровью, или…
— Вот что я сделаю, — сказала Татьяна Марковна, — попрошу священника, чтоб он поговорил с Савельем; да кстати, Борюшка, и тебя надо отчитать. Радуется, что беда над головой!
— Скажите, бабушка: Марина одна такая у нас, или…
Бабушка сердито махнула рукой на дворню.
— Все в родстве! — с омерзением сказала она. — Матрешка неразлучна с Егоркой, Машка — помнишь, за детьми ходила девчонка? — у Прохора в сарае живмя живет. Акулина с Никиткой, Танька с Васькой… Только Василиса да Яков и есть порядочные! Но те все прячутся, стыд еще есть: а Марина!..
Она плюнула, а Райский засмеялся.
— Сейчас же пойду, непременно набросаю очерк… — сказал он, — слава богу, страсть! Прошу покорно — Савелий!
— Опять «непременно»! — заметила бабушка.
Он живо вскочил и только хотел бежать к себе, как и бабушка, и он, оба увидали Полину Карповну Крицкую, которая входила на крыльцо и уже отворяла дверь. Спрятаться и отказать не было возможности: поздно.