Страница:
«Слезами и сердцем, а не пером благодарю вас, милый, милый брат, — получил он ответ с той стороны, — не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность — пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник! он все „смеется“ с радости и оделся в обновки. А из денег сейчас же заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар, которыми не лакомился давно, а это — его страсть…»
«Пошлю завтра ящик», — думал Райский и послал, — между прочим потому, что «ведь просит тот, у кого нет… — говорил он, — богатый не попросил бы».
Ему вдруг пришло в голову — послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уж позвонил, но когда явился Егор — он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.
— Не могу, не могу! — шептал он с непреодолимым отвращением. — Спрошу у ней самой — посмотрю, как и что скажет она — и если солжет, прощай, Вера, а с ней и всякая вера в женщин!
Следя за ходом своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренне переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть — ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ее! «Но как? что надо теперь делать? — спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, — что велит долг? — отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»
«Бросить все и бежать прочь!» — отозвался покойно разум.
«Да, да — брошу и бегу, не дождусь ее!» — решил он и тут только заметил приложенный к ее письму клочок бумаги с припиской Веры:
«Не пишите больше, я в четверг буду сама домой: меня привезет лесничий!»
Он обрадовался.
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига — и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» — сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
И надо было бы тотчас бежать, то есть забывать Веру. Он и исполнил часть своей программы. Поехал в город кое-что купить в дорогу. На улице он встретил губернатора. Тот упрекнул его, что давно не видать? Райский отозвался нездоровьем и сказал, что уезжает на днях.
— Куда? — спросил тот.
— Да мне все равно, — мрачно ответил Райский, — здесь… я устал, хочу развлечься, теперь поеду в Петербург, а там в свое имение, в Р — ую губернию, а может быть и за границу…
— Не удивительно, что вы соскучились, — заметил губернатор, — сидя на одном месте, удаляясь от общества… Нужно развлечение… Вот не хотите ли со мной прокатиться? Я послезавтра отправляюсь осматривать губернию…
«Послезавтра будет среда, — мелькнуло соображение в голове у Райского, — а она возвращается в четверг… Да, да, судьба вытаскивает меня… Не лучше ли бы уехать дальше, совсем отсюда — для полного подвига?»
— Посмотрите местность, — продолжал губернатор, — есть красивые места: вы поэт, наберетесь свежих впечатлений… Мы и по Волге верст полтораста спустимся… Возьмите альбом, будете рисовать пейзажи.
— А если я приму? — отвечал Райский, у которого, рядом с намерением бороться со страстью, приютилась надежда не расставаться вполне хоть с теми местами, где присутствует она, его бесподобная, но мучительная красота!
— Поедемте, я ваш спутник, — решил он окончательно.
Губернатор ласково хлопнул рукой по его ладони и повел к себе, показал экипаж, удобный и покойный — сказал, что и кухня поедет за ним и карты захватит. «В пикет будем сражаться, — прибавил он, — и мне веселее ехать, чем с одним секретарем, которому много будет дела».
Райскому стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее Вере, как облако, стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!
«Вот почти и нет никаких бесов!» — говорил он, возвращаясь к себе.
Он подтвердил Егорке готовить платье, белье, сказавши, что едет с губернатором.
Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он подумывал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с Верой.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Райский знал это по прежним, хотя и не таким сильным опытам, но последний опыт всегда кажется не похожим чем-нибудь на прежние и потом под свежей страстью дымится свежая рана, а времени ждать долго.
Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимися в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
«А может быть, и другой, другие…» — злобно думал он.
Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу — подняться, идти дальше, выше…
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренне и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Дня через три он получил коротенькую записку с вопросом: «Где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать или она не получила его письма.
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
«Да, знаю я эту жертву, — думал он злобно и подозрительно, — в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми — понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать — довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование — оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) — и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
VI
«Пошлю завтра ящик», — думал Райский и послал, — между прочим потому, что «ведь просит тот, у кого нет… — говорил он, — богатый не попросил бы».
Ему вдруг пришло в голову — послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уж позвонил, но когда явился Егор — он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.
— Не могу, не могу! — шептал он с непреодолимым отвращением. — Спрошу у ней самой — посмотрю, как и что скажет она — и если солжет, прощай, Вера, а с ней и всякая вера в женщин!
Следя за ходом своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренне переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть — ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ее! «Но как? что надо теперь делать? — спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, — что велит долг? — отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»
«Бросить все и бежать прочь!» — отозвался покойно разум.
«Да, да — брошу и бегу, не дождусь ее!» — решил он и тут только заметил приложенный к ее письму клочок бумаги с припиской Веры:
«Не пишите больше, я в четверг буду сама домой: меня привезет лесничий!»
Он обрадовался.
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига — и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» — сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
И надо было бы тотчас бежать, то есть забывать Веру. Он и исполнил часть своей программы. Поехал в город кое-что купить в дорогу. На улице он встретил губернатора. Тот упрекнул его, что давно не видать? Райский отозвался нездоровьем и сказал, что уезжает на днях.
— Куда? — спросил тот.
— Да мне все равно, — мрачно ответил Райский, — здесь… я устал, хочу развлечься, теперь поеду в Петербург, а там в свое имение, в Р — ую губернию, а может быть и за границу…
— Не удивительно, что вы соскучились, — заметил губернатор, — сидя на одном месте, удаляясь от общества… Нужно развлечение… Вот не хотите ли со мной прокатиться? Я послезавтра отправляюсь осматривать губернию…
«Послезавтра будет среда, — мелькнуло соображение в голове у Райского, — а она возвращается в четверг… Да, да, судьба вытаскивает меня… Не лучше ли бы уехать дальше, совсем отсюда — для полного подвига?»
— Посмотрите местность, — продолжал губернатор, — есть красивые места: вы поэт, наберетесь свежих впечатлений… Мы и по Волге верст полтораста спустимся… Возьмите альбом, будете рисовать пейзажи.
— А если я приму? — отвечал Райский, у которого, рядом с намерением бороться со страстью, приютилась надежда не расставаться вполне хоть с теми местами, где присутствует она, его бесподобная, но мучительная красота!
— Поедемте, я ваш спутник, — решил он окончательно.
Губернатор ласково хлопнул рукой по его ладони и повел к себе, показал экипаж, удобный и покойный — сказал, что и кухня поедет за ним и карты захватит. «В пикет будем сражаться, — прибавил он, — и мне веселее ехать, чем с одним секретарем, которому много будет дела».
Райскому стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее Вере, как облако, стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!
«Вот почти и нет никаких бесов!» — говорил он, возвращаясь к себе.
Он подтвердил Егорке готовить платье, белье, сказавши, что едет с губернатором.
Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он подумывал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с Верой.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Райский знал это по прежним, хотя и не таким сильным опытам, но последний опыт всегда кажется не похожим чем-нибудь на прежние и потом под свежей страстью дымится свежая рана, а времени ждать долго.
Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимися в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
«А может быть, и другой, другие…» — злобно думал он.
Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу — подняться, идти дальше, выше…
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренне и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Дня через три он получил коротенькую записку с вопросом: «Где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать или она не получила его письма.
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
«Да, знаю я эту жертву, — думал он злобно и подозрительно, — в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми — понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать — довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование — оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) — и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
VI
Марфенька первая, Викентьев второй, и с ними дворовые собаки, выскочили встретить его, и все, до Пашутки включительно, обрадовались ему почти до слез, так что и ему, несмотря на хмель страсти, едва не заплакалось от этой теплоты сердечного приема.
«Ах, зачем мне мало этого счастья — зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я — Вера в своем роде?» — думал он и боязливо искал Веру глазами.
— А Вера уехала вчера! — сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывался вокруг себя.
— Да, Вера Васильевна уехала, — повторил и Викентьев.
— Барышни нет! — сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.
Ему бы радоваться, а у него сердце упало.
«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» — думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.
— Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! — сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.
Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.
— Что такое случилось?
— Твой друг, Леонтий Иванович…
— Ну?
— Болен.
— Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?
— Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
— Что с ним случилось?
— Жена уехала… — шепотом сказала Татьяна Марковна, нахмурившись, — он и слег. Кухарка его третьего дня и вчера два раза прибегала за тобой…
— Куда уехала?
— С французом, с Шарлем укатила. Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит до Москвы m-r Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.
— Ну, так что ж за беда? — сказал Райский, — ее сношения с Шарлем не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он ничего не узнает. Она воротится…
— Ты не дослушал. Письмо с дороги прислала мужу, где просит забыть ее, говорит, чтоб не ждал, не воротится, что не может жить с ним,зачахнет здесь…
Райский пожал плечами.
— Ах, боже мой! Ах, дура! — горевал он. — Бедный Леонтий! Мало ей самой было негласного скандала — нет, захотела публичного!.. Сейчас поеду; ах, как мне жаль его!
— И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему — у него честная душа, он — как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в свои книги! У кого он там на руках?.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда — в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.
— Что вы за женщина, бабушка! я только что подумал, а вы уж и велели!..
Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма из Петербурга, между ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.
Он вскрыл письмо и увидал, что Аянов пишет, между прочим, о ней, отвечая на его письмо.
«Когда опомнился! — подумал он, — тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает Веру!»
Он не читал писем, не вскрыл журналов и поехал к Козлову. Ставни серого домика были закрыты, и Райский едва достучался, чтоб отперли ему двери.
Он прошел прихожую, потом залу и остановился у кабинета, не зная, постучать или войти прямо.
Дверь вдруг тихо отворилась, перед ним явился Марк Волохов, в женском капоте и в туфлях Козлова, нечесаный, с невыспавшимся лицом, бледный, худой, с злыми глазами, как будто его всего передернуло.
— Насилу вас принесла нелегкая! — сказал он с досадой вполголоса, — где вы пропадали? Я другую ночь почти не сплю совсем… Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…
— Что с ним?
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнает. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Он плюнул с досады.
— На кухарку положиться нельзя — она идиотка. Вчера дала ему принять зубного порошка, вместо настоящего. Завтра вечером я сменю вас… — прибавил он.
Райский с изумлением поглядел на Марка и подал ему руку.
— За что такая милость? — спросил Марк желчно, не давая руки.
— Благодарю, что не кинули моего бедного товарища…
— Ах, очень приятно! — сказал Марк, шаркая обеими туфлями и крепко тряся за руку Райского, — я давно искал случая услужить вам…
— Что это, Волохов, вы, как клоун в цирке, все выворачиваете себя наизнанку!..
— А вы все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! — ядовито отвечал Волохов. — Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?
— Ну, хорошо, Марк Иванович, бог с вами и с вашими манерами! Сила не в них и не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…
— Опять похвала!
— Опять. Это моя манера говорить — что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым — значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче человек, тем он больше человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!
— Хорошо, сахарничайте, как хотите! — сквозь зубы проворчал Марк.
— Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, — продолжал Райский, — и если горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…
— Вот теперь дайте руку, — сказал Марк серьезно, схватив его за руку, — это дело, а не слова! Козлов рассохнется и служить уже не может. Он останется без угла и без куска… Славная мысль вам в голову пришла.
— Не мне, а женщине пришла эта мысль, и не в голову, а в сердце, — заключил Райский, — и потому теперь я не приму вашей руки… Бабушка выдумала это…
— Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! — заметил Марк, — я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, — если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
— А вот что, не хотите ли подождать? Я сейчас кучера пошлю домой за ужином, — сказал Райский.
— Нет, я поужинаю ужо дома.
— Может быть… у вас денег нет?.. — робко предложил Райский и хотел достать бумажник.
Марк вдруг засмеялся своим холодным смехом.
— Нет, нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно на Райского. — Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
— Вы похудели — и как будто нездоровы! — заметил Райский, — глаза у вас…
Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего.
— А вы, на мой взгляд, еще нездоровее! — сказал он. — Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем…
— У меня разные беспокойства…
— И у меня тоже, — сухо заметил Волохов. — Прощайте.
Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели.
— Кто тут? — спросил слабо Козлов.
— Здравствуй, Леонтий, — это я! — сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели.
Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него.
— А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, — заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. — А я все ждал — не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, — продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, — теперь только одно не противно мне…
— Меня не было в городе, — отвечал Райский, — я сейчас только воротился и узнал, что ты болен…
— Врут, я не болен. Я притворился… — сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского.
— Что бишь такое я хотел сказать тебе?..
Он встал и пошел неровными шагами по кабинету.
— Ты бы лег, Леонтий, — заметил Райский, — ты болен.
— Я не болен, — почти с досадой отвечал Козлов. — Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь…
— Ты, однако, слаб, насилу ходишь — право, ляг…
— Да, слаб, это правда, — наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал.
— Это слабость, да… — всхлипывая, говорил Леонтий, — но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья.
— Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! — сказал он, насилу одолевая себя.
— Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?
Райский молчал.
— Вот я тебе покажу… — Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему.
Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки.
— Уничтожь его, — советовал он, — пока оно цело, ты не успокоишься…
— Как можно! — с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. — Ведь это единственные ее строки ко мне, других у меня нет… Это одно только и осталось у меня на память от нее… — добавил он, глотая слезы.
— Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему — жизнь еще длинна, ты не стар…
— Жизнь кончилась, — перебил Леонтий, — если…
— Если что?
— Если она… не воротится… — шепнул он.
— Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!..
— Ах, Борис, и ты не понимаешь! — почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. — Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели — и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
Райский молчал.
Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии:
— Ее нет — вот моя болезнь! Я не болен, я умер: и настоящее мое, и будущее — все умерло, потому что ее нет! Подь, вороти ее, приведи сюда — и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!..
Райский видел, что Козлов взглянул, наконец, и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем.
— Теперь я понимаю, — заметил он, — но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян…
Козлов горько улыбнулся.
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Райский вздохнул.
— А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы — и как любил бы — она бы узнала это теперь… — добавил он.
У него опять закапали слезы.
— Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны! — сказал Райский.
Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его.
— Бабушка просит тебя переехать к нам, — продолжал Райский, — ты здесь один пропадешь с тоски.
Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой.
— Спасибо ей, она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!..
— Это не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства криви…
— Да, да, виноват, горе одолело меня! — ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: — прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет…
— А у тебя есть надежда?
А что? — вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, — ты думаешь, что нет надежды?..
Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно.
— Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера.
— Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть,этого бы и не было…
«Ах, зачем мне мало этого счастья — зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я — Вера в своем роде?» — думал он и боязливо искал Веру глазами.
— А Вера уехала вчера! — сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывался вокруг себя.
— Да, Вера Васильевна уехала, — повторил и Викентьев.
— Барышни нет! — сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.
Ему бы радоваться, а у него сердце упало.
«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» — думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.
— Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! — сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.
Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.
— Что такое случилось?
— Твой друг, Леонтий Иванович…
— Ну?
— Болен.
— Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?
— Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
— Что с ним случилось?
— Жена уехала… — шепотом сказала Татьяна Марковна, нахмурившись, — он и слег. Кухарка его третьего дня и вчера два раза прибегала за тобой…
— Куда уехала?
— С французом, с Шарлем укатила. Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит до Москвы m-r Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.
— Ну, так что ж за беда? — сказал Райский, — ее сношения с Шарлем не секрет ни для кого, кроме мужа: посмеются еще, а он ничего не узнает. Она воротится…
— Ты не дослушал. Письмо с дороги прислала мужу, где просит забыть ее, говорит, чтоб не ждал, не воротится, что не может жить с ним,зачахнет здесь…
Райский пожал плечами.
— Ах, боже мой! Ах, дура! — горевал он. — Бедный Леонтий! Мало ей самой было негласного скандала — нет, захотела публичного!.. Сейчас поеду; ах, как мне жаль его!
— И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему — у него честная душа, он — как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в свои книги! У кого он там на руках?.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда — в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.
— Что вы за женщина, бабушка! я только что подумал, а вы уж и велели!..
Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма из Петербурга, между ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.
Он вскрыл письмо и увидал, что Аянов пишет, между прочим, о ней, отвечая на его письмо.
«Когда опомнился! — подумал он, — тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает Веру!»
Он не читал писем, не вскрыл журналов и поехал к Козлову. Ставни серого домика были закрыты, и Райский едва достучался, чтоб отперли ему двери.
Он прошел прихожую, потом залу и остановился у кабинета, не зная, постучать или войти прямо.
Дверь вдруг тихо отворилась, перед ним явился Марк Волохов, в женском капоте и в туфлях Козлова, нечесаный, с невыспавшимся лицом, бледный, худой, с злыми глазами, как будто его всего передернуло.
— Насилу вас принесла нелегкая! — сказал он с досадой вполголоса, — где вы пропадали? Я другую ночь почти не сплю совсем… Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…
— Что с ним?
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнает. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Он плюнул с досады.
— На кухарку положиться нельзя — она идиотка. Вчера дала ему принять зубного порошка, вместо настоящего. Завтра вечером я сменю вас… — прибавил он.
Райский с изумлением поглядел на Марка и подал ему руку.
— За что такая милость? — спросил Марк желчно, не давая руки.
— Благодарю, что не кинули моего бедного товарища…
— Ах, очень приятно! — сказал Марк, шаркая обеими туфлями и крепко тряся за руку Райского, — я давно искал случая услужить вам…
— Что это, Волохов, вы, как клоун в цирке, все выворачиваете себя наизнанку!..
— А вы все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! — ядовито отвечал Волохов. — Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?
— Ну, хорошо, Марк Иванович, бог с вами и с вашими манерами! Сила не в них и не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…
— Опять похвала!
— Опять. Это моя манера говорить — что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым — значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче человек, тем он больше человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!
— Хорошо, сахарничайте, как хотите! — сквозь зубы проворчал Марк.
— Леонтья я перевезу к себе: там он будет как в своей семье, — продолжал Райский, — и если горе не пройдет, то он и останется навсегда в тихом углу…
— Вот теперь дайте руку, — сказал Марк серьезно, схватив его за руку, — это дело, а не слова! Козлов рассохнется и служить уже не может. Он останется без угла и без куска… Славная мысль вам в голову пришла.
— Не мне, а женщине пришла эта мысль, и не в голову, а в сердце, — заключил Райский, — и потому теперь я не приму вашей руки… Бабушка выдумала это…
— Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! — заметил Марк, — я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, — если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
— А вот что, не хотите ли подождать? Я сейчас кучера пошлю домой за ужином, — сказал Райский.
— Нет, я поужинаю ужо дома.
— Может быть… у вас денег нет?.. — робко предложил Райский и хотел достать бумажник.
Марк вдруг засмеялся своим холодным смехом.
— Нет, нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно на Райского. — Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
— Вы похудели — и как будто нездоровы! — заметил Райский, — глаза у вас…
Марк вдруг нахмурился, и лицо у него сделалось еще злее прежнего.
— А вы, на мой взгляд, еще нездоровее! — сказал он. — Посмотритесь в зеркало: желтые пятна, глаза ввалились совсем…
— У меня разные беспокойства…
— И у меня тоже, — сухо заметил Волохов. — Прощайте.
Он ушел, а Райский тихо отворил дверь к Леонтью и подошел на цыпочках к постели.
— Кто тут? — спросил слабо Козлов.
— Здравствуй, Леонтий, — это я! — сказал Райский, взяв за руку Козлова и садясь в кресло подле постели.
Козлов долго всматривался, потом узнал Райского, проворно спустил ноги с постели и сел, глядя на него.
— А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, — заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. — А я все ждал — не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, — продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, — теперь только одно не противно мне…
— Меня не было в городе, — отвечал Райский, — я сейчас только воротился и узнал, что ты болен…
— Врут, я не болен. Я притворился… — сказал он, опуская голову на грудь, и замолчал. Через несколько минут он поднял голову и рассеянно глядел на Райского.
— Что бишь такое я хотел сказать тебе?..
Он встал и пошел неровными шагами по кабинету.
— Ты бы лег, Леонтий, — заметил Райский, — ты болен.
— Я не болен, — почти с досадой отвечал Козлов. — Что это вы все, точно сговорились, наладили: болен да болен. А Марк и лекаря привел, и сидит тут, точно боится, что я кинусь в окно или зарежусь…
— Ты, однако, слаб, насилу ходишь — право, ляг…
— Да, слаб, это правда, — наклонясь через спинку стула к Райскому и обняв его за шею, шептал Леонтий. Он положил ему щеку на голову, и Райский вдруг почувствовал у себя на лбу и на щеках горячие слезы. Леонтий плакал.
— Это слабость, да… — всхлипывая, говорил Леонтий, — но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
Райского самого душили слезы, но он не дал им воли, чтоб не растравлять еще больше тоски Леонтья.
— Я понимаю и уважаю твои слезы, Леонтий! — сказал он, насилу одолевая себя.
— Ты добрый, старый товарищ… ты и в школе не смеялся надо мной… Ты знаешь, отчего я плачу? Ты ничего не знаешь, что со мной случилось?
Райский молчал.
— Вот я тебе покажу… — Он пошел к бюро, вынул из ящика письмо и подал ему.
Райский пробежал глазами письмо от Ульяны Андреевны, о котором уж слышал от бабушки.
— Уничтожь его, — советовал он, — пока оно цело, ты не успокоишься…
— Как можно! — с испугом сказал Леонтий, выхватывая письмо и пряча его опять в ящик. — Ведь это единственные ее строки ко мне, других у меня нет… Это одно только и осталось у меня на память от нее… — добавил он, глотая слезы.
— Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему — жизнь еще длинна, ты не стар…
— Жизнь кончилась, — перебил Леонтий, — если…
— Если что?
— Если она… не воротится… — шепнул он.
— Как, ты хотел бы… ты принял бы ее теперь!..
— Ах, Борис, и ты не понимаешь! — почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. — Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели — и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
Райский молчал.
Козлов подошел к нему большими шагами, взял его за плеча и, сильно тряся, шептал в отчаянии:
— Ее нет — вот моя болезнь! Я не болен, я умер: и настоящее мое, и будущее — все умерло, потому что ее нет! Подь, вороти ее, приведи сюда — и я воскресну!.. А он спрашивает, принял ли бы я ее! Как же ты роман пишешь, а не умеешь понять такого простого дела!..
Райский видел, что Козлов взглянул, наконец, и на близкую ему жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на жизнь древних, и что утешить его нечем.
— Теперь я понимаю, — заметил он, — но я не знал, что ты так любил ее. Ты сам шутил, бывало: говорил, что привык к ней, что изменяешь ей для своих греков и римлян…
Козлов горько улыбнулся.
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Райский вздохнул.
— А ты спрашиваешь, принял ли бы я ее! Боже мой! Как принял бы — и как любил бы — она бы узнала это теперь… — добавил он.
У него опять закапали слезы.
— Знаешь что, Леонтий, я к тебе с просьбой от Татьяны Марковны! — сказал Райский.
Леонтий ходил взад и вперед, пошатываясь, шлепая туфлями, с всклокоченной головой, и не слушал его.
— Бабушка просит тебя переехать к нам, — продолжал Райский, — ты здесь один пропадешь с тоски.
Козлов услыхал и понял, но в ответ только махнул рукой.
— Спасибо ей, она святая женщина! Что я буду таким уродом носить свое горе по чужим углам!..
— Это не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья. Наше родство сильнее родства криви…
— Да, да, виноват, горе одолело меня! — ложась в постель, говорил Козлов, и взяв за руку Райского: — прости за эгоизм. После… после… я сам притащусь, попрошусь посмотреть за твоей библиотекой… когда уж надежды не будет…
— А у тебя есть надежда?
А что? — вдруг шепотом спросил Козлов, быстро садясь на постели и подвигая лицо к Райскому, — ты думаешь, что нет надежды?..
Райский молчал, не желая ни лишать его этой соломинки, ни манить его ею напрасно.
— Я, право, не знаю, Леонтий, что сказать. Я так мало следил за твоей женою, давно не видал… не знаю хорошо ее характера.
— Да, ты не хотел немного заняться ею… Я знаю, ты дал бы ей хороший урок… Может быть,этого бы и не было…