— На одну минуту, Вера, — вслух прибавил потом, — я виноват, не возвратил тебе письма к попадье. Вот оно. Все хотел сам отдать, да тебя не было.
   Она взяла письмо и положила в карман.
   — А то, другое, которое там?.. — ласково, но с дрожью в голосе спросил он, наклоняясь к ней.
   — Какое то и где там?
   — Другое, синее письмо: в кармане?
   У него сердце замирало, он ждал ответа.
   Она выворотила наизнанку карман.
   — Ах, уж нет! — сказал Райский, — от кого бы оно могло быть?
   — То?.. А от попадьи ко мне, — сказала она, помолчав, — я на него и отвечала.
   — От попадьи! — почти закричал он на весь сад.
   — Да, конечно! — подтвердила она равнодушно и ушла.
   — От попадьи! — повторил он, и у него гора с плеч свалилась. — А я бился, бился, а ларчик открывался просто! От попадьи! В самом деле: в одном кармане и письмо и ответ на него! Это ясно! Не показывала она мне, тоже понятно: кто покажет чужое письмо, с чужими секретами?.. Разумеется, разумеется! И давно бы сказала: охота мучить! Какой мгновенный переход, однако, от этой глупой тоски, от раздражения к спокойствию! Вот и опять тишина во всем организме, гармония! Боже, какой чудный вечер! Какое блестящее небо, как воздух тепел, как хорошо! Как я здоров и глубоко покоен! Теперь все узнал, нечего мне больше делать: через два дня уеду!
   — Егор! — закричал он по двору.
   — Чего изволите? — из окна людской спросил голос.
   — Завтра пораньше принеси чемодан с чердака!
   — Слушаю-с.
   Он мгновенно стал здоров, весел, побежал в дом, попросил есть, наговорил бабушке с три короба, рассмешил пять раз Марфеньку и обрадовал бабушку, наевшись за три дня.
   — Ну, вот слава богу! три дня ходил, как убитый, а теперь опять дым коромыслом пошел!.. А что Вера: видел ты ее? — спросила Татьяна Марковна.
   — Письмо от попадьи! — вдруг брякнул Райский.
   — Какое письмо? — сказали обе, Марфенька и бабушка.
   — А то, что на синей бумаге, о котором я недавно спрашивал.
   Он выспался за все три ночи, удивляясь, как просто было подобрать этот ключ, а он бился трое суток!
   Да ведь все простые загадки даются с трудом! Вон и Колумб просто открыл Америку…»
   И остановился, сам дивясь своему сравнению. Утром он встал бодрый, веселый, трепещущий силой, негой, надеждами — и отчего все это? Оттого, что письмо было от попадьи! Он проворно сел за свои тетради, набросал свои мучения, сомнения и как они разрешились. У него лились заметки, эскизы, сцены, речи. Он вспомнил о письме Веры, хотел прочесть опять, что она писала о нем к попадье, и схватил снятую им копию с ее письма.
   Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя, с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера — боже мой! Какая тревога!
   — Что ж, уеду, — сказал он, — дам ей покой, свободу. Это гордое, непобедимое сердце — и мне делать тут нечего: мы оба друг к другу равнодушны!
   Он опять пробегал рассеянно строки — и вдруг глаза у него раскрылись широко, он побледнел, перечитав:
   «Не видалась ни с кем и не писала ни к кому, даже к тебе…»
   — Ни с кем и ни к кому — подчеркнуто, — шептал он, ворочая глазами вокруг, губы у него дрожали, — тут есть кто-то, с кем она видится, к кому пишет! Боже мой! Письмо на синей бумаге было — не от попадьи! — сказал он в ужасе.
   — Судорога опять прошла внутри его, он лег на диван, хватаясь за голову.

VII

   На другой день, часов в десять утра, кто-то постучал к нему в комнату. Он, бледный, угрюмый, отворил дверь и остолбенел. Перед ним стояли Вера и Полина Карповна, последняя в палевом, газовом платье, точно в тумане, с полуоткрытою грудью с короткими рукавами, вся в цветах, в лентах, в кудрях. Она походила на тех беленьких, мелких пудельков, которых стригут, завывают и убирают в ленточки, ошейники и бантики их нежные хозяйки или собачьи фокусники.
   Райский с ужасом поглядел на нее, потом мрачно взглянул на Веру, потом опять на нее. А Крицкая, с нежными до влажности губами, глядела на него молча, впустив в него глубокий взгляд, и от переполнявшего ее экстаза, а также отчасти от жара, оттаяла немного, как конфетка, называемая «помадой».
   Все молчали.
   — Я у ног ваших! — сказала, наконец, сдержанным шепотом Крицкая.
   — Что вам угодно? — спросил он свирепо.
   — У ног ваших! — повторяла она, — ваш рыцарский поступок… Я не могу вспомнить, не могу выразить…
   Она поднесла платок к глазам.
   — Вера, что это значит? — с нетерпением спросил он.
   Вера — ни слова, только подбородок у ней дрожал.
   — Ничего, ничего — простите… — торопливо заговорила Полина Карповна, — vos moments sont precieux[127]: я готова.
   — Я писала к Полине Карповне, что вы согласны сделать ее портрет, — сказала, наконец, Вера.
   — Ах! — вырвалось у Райского.
   Он сильно потер лоб. «До того ли мне!» — проскрежетал он про себя.
   — Пойдемте, сейчас начну! — решительно сказал потом, — там в зале подождите меня!
   — Хорошо, хорошо, прикажите — и мы… Allons, chere[128] Вера Васильевна! — торопливо говорила Крицкая, уводя Веру.
   Он бы без церемонии отделался от Полины Карповны, если бы при сеансах не присутствовала Вера. В этом тотчас же сознался себе Райский, как только они ушли.
   Он хотя и был возмущен недоверием Веры, почти ее враждой к себе, взволнован загадочным письмом, опять будто ненавидел ее, между тем дорожил всякими пятью минутами, чтобы быть с ней. Теперь еще его жгло желание добиться, от кого письмо.
   Он достал из угла натянутый на рамку холст, который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел он в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и оставил только одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.
   — Скажите, как мне сесть, посадите меня!.. — говорила она с покорной нежностью.
   — Как хотите, только сидите смирно, не говорите ничего, мешать будете! — отрывисто отвечал он.
   — Не дышу!.. — шепотом сказала она и склонила голову нежно набок, полузакрыла глаза и сделала сладкую улыбку.
   «У, какая противная рожа! — шевельнулось у Райского в душе, — вот постой, я тебя изображу!»
   Он без церемонии почти вывел бабушку и Марфеньку, которые пришли было поглядеть. Егорка, видя, что барин начал писать «портрет», пришел было спросить, не отнести ли чемодан опять на чердак. Райский молча показал ему кулак.
   Борис начал чертить мелом контур головы, все злобнее и злобнее глядя на «противную рожу», и так крепко нажимал мел, что куски его летели в стороны.
   Вера сидела у двери, тыкала иглой лоскуток какого-то кружева и частенько зевала, только когда взглядывала на лицо Полины Карповны, у ней дрожал подбородок и шевелились губы, чтобы сдержать улыбку.
   — Suis je bien comme-ca?[129] — шепотом спросила Крицкая у Веры.
   — Oh, oui, tout-а-fait bien![130] — сказала Вера.
   Райский сделал движение досады.
   — Не дышу! — пролепетала с испугом Полина Карповна и замерла в своей позе.
   Райский сделал контур, взял палитру и, косясь неприязненно на Крицкую, начал подмалевывать глаза, нос…
   «Все забыли твою красоту, черномазая старуха, — думал он, — кроме тебя: и в этом твоя мука!»
   Она, заметив, что он смотрит на нее, старалась слаще улыбнуться.
   Минут через двадцать, от напряжения сидеть смирно и не дышать, что она почти буквально исполняла, у ней на лбу выступили крупные капли, как белая смородина, и на висках кудри немного подмокли.
   — Жарко! — шепнула она.
   Но Райский неумолимо мазал кистью, строго взглядывая на нее. Прошло еще четверть часа.
   — Un verre d'eau![131] — шептала Крицкая едва слышно.
   — Погодите, нельзя! — строго заметил Райский, — вот губы кончу.
   Полина Карповна перемогла себя, услыхав, что рисуют ее улыбку. Она периодически, отрывисто и тяжело дышала, так что и грудь увлажилась у ней, а пошевельнуться она боялась. А Райский мазал да мазал, как будто не замечал.
   — Полина Карповна устала! — заметила Вера.
   Райский молчал. У Крицкой одна губа подалась немного вниз. как она ни старалась удержать ее на месте. Из груди стал исходить легкий свист.
   Райский только знает, что мажет. Она уж раза два пошамкала губами, и две-три капли со лба у ней упали на руки.
   — Погодите еще немного, — сказал Райский.
   — Не дышу! — почти свистнула Полина Карповна.
   Райский сам устал, но его терзала злоба, и он не чувствовал ни усталости, ни сострадания к своей жертве. Прошло пять минут
   — Ох, ох — je n'en puis plus[132] — ох, ох! — начала Крицкая, падая со стула.
   Райский и Вера бросились к ней и посадили ее на диван. Принесли воды, веер, одеколону — и Вера помогала ей оправиться. Крицкая вышла в сад, а Райский остался с Верой. Он быстро злобно взглянул на нее.
   — Письмо не от попадьи! — прошипел он.
   Вера отвечала ему тоже взглядом, быстрым, как молния, потом остановила на нем глаза, и взгляд изменился, стал прозрачный, точно стеклянный, «русалочный»…
   — Вера, Вера! — сказал он тихо, с сухими губами, взяв ее за руки, — у тебя нет доверия ко мне!
   — Ах, пустите меня! — с нетерпением говорила она, отнимая руки. — Какое доверие, в чем и зачем оно вам!
   Она пошла к Полине Карповне.
   «Да — она права: зачем ей доверять мне? А мне-то как оно нужно, боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, — не могу ехать!»
   — Егор! — сказал он, вышедши в переднюю, — отнеси пока чемодан опять на чердак!
   Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об одном: от кого письмо? Узнать и уехать — вот все, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!
   Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфеньку, на Тита Никоныча, на Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.
   Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья — с воем или с внезапной широкой улыбкой во все лицо, — и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла свои желтые бесстыжие глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше
   «Должно быть, эта бестия все знает» — думал он, но расспросам боялся давать ход: гадко это ему самому было, и остерегался упрека в «шпионстве».
   Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк! И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душах каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это бытие, которым поросло его существование.
   Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв?
   Это головные страсти — игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!
   — Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. — орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.
   Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию! Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин — и чем бы ни было — добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
   Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
   Вот это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского, если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
   Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уж чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
   Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
   «Или страсть подай мне, — вопил он бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, — страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, — я готов — но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!»
   А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. — до тех пор недуг не пройдет!
   «Пойду к ней, не могу больше! — решил он однажды в сумерки.
   — Скажу ей все, все… и что скажет она — так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!»

VIII

   На этот раз он постучался к ней в дверь.
   — Кто там? — спросила она.
   — Это я, — говорил он, робко просовывая голову в двери, — можно войти?
   Она сидела у окна с книгой, но книга, по-видимому, мало занимала ее: она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа она подвинула Райскому стул.
   — Сегодня не так жарко, хорошо! — сказал он.
   — Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, — заметила она. — Видно, погода хочет измениться.
   И замолчали
   — Что это так трезвонили сегодня у Спаса? — спросил он, — праздник, что ли, завтра?
   — Не знаю, а что?
   — Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки в доме: отчего это!
   — Я думаю, оттого, что варенье варят.
   — Да, в самом деле! То-то я все замечаю, что Пашутка поминутно бегает куда-то и облизывается… Да и у всех в девичьей, а у Марфеньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья, Вера?
   Она покачала головой.
   — Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела… — сказала она, помолчав.
   — Да, а что?
   — Так…
   — Ты хочешь спросить, еду ли я, и скоро ли?..
   — Нет, я так только…
   — Не запирайся, Вера! что ж, это естественно. На этот вопрос я скажу тебе, что это от тебя зависит.
   — Опять от меня?
   — Да, от тебя: и ты это знаешь.
   Она глядела равнодушно в окно.
   — Вы мне приписываете много значения, — сказала она.
   — Ну, а если это так, что бы ты сделала?
   — Для меня собственно — я бы ничего не сделала, а если б это нужно было для вас, я бы сделала так, как вам счастливее, удобнее, покойнее, веселее…
   — Постой, ты смешиваешь понятия; надо разделить по родам и категориям: «удобнее и покойнее», с одной стороны, и «веселее и счастливее» — с другой. Теперь и решай!
   — Вам надо решать, что вам больше нравится.
   — Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.
   — Вы не послушаетесь, поэтому нечего и говорить!
   — Почему ты так думаешь?
   — В который раз Егорка таскает чемодан с чердака вниз и обратно? — спросила она вместо ответа.
   — Ну, так ты решительно хочешь, чтоб я уехал?
   Она молчала.
   — Скажи — да, и я завтра уеду.
   Она посмотрела на него, потом отвернулась к окну.
   — Я не верю вам, — сказала она.
   — Попробуй, скажи — и, может быть, уверуешь.
   — Ну, если так, уезжайте! — вдруг выговорила она.
   — Изволь, — подавляя вздох, проговорил он. — Мне тяжело, почти невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь… «может быть, она скажет: нет, не тяжело», думал он и медлил, то.
   — То и уезжайте! — повторила она, встав с места и подойдя к окну.
   — Уеду, не гони, — с принужденной улыбкой сказал он, — но ты можешь облегчить мне тяжесть, и даже ускорить этот отъезд..
   — Как!
   — Это от тебя зависит, повторяю опять.
   — Говорите, что надо делать: «жертвы» приносить? Я даже готова сама принести ваш чемодан с чердака.
   Он не отвечал на ее насмешку.
   — Что же?
   — Скажи, во-первых, любишь ли ты кого-нибудь?
   Она живо обернулась к нему и с изумлением взглянула на него.
   — И от кого, во-вторых, было письмо на синей бумаге: оно не от попадьи! — поспешил он договорить.
   — Зачем это вам нужно знать для вашего отъезда? — спросила она, делая большие глаза.
   — Я объясню тебе, Вера; но чтоб понять мое объяснение, не надо так удивляться, а терпеливо выслушать и потом призвать весь своей ум…
   — Это что-нибудь очень умное, мудреное?
   — Нужна доброта, участие, дружба, которою было ты так польстила мне и которую опять за что-то отняла…
   — Я плачу дружбой за дружбу, брат, — сказала она мягче.
   — А разве у меня нет дружбы к тебе?
   Она отрицательпо покачала головой.
   — Что же такое во мне: ты видишь, что я тебе не чужой, не по одному родству…
   — Это не дружба…
   — Ну, так любовь?
   — Мне ее не надо: я не разделяю ее…
   — Знаю — и вот я и хочу объяснить, как ты одна можешь сделать, чтоб ее не было и во мне!
   — Кажется, я все для этого сделала… Наоборот: ты не могла сделать лучше, если б хотела любви от меня. Ты гордо отголкнула меня и этим раздражила самолюбие, потом окружила себя тайнами и раздражила любопытство. Красота твоя, ум, характер сделали остальное — и вот перед тобой влюбленный в тебя до безумия! Я бы с наслаждением бросился в пучину страсти и отдался бы потоку: я искал этого, мечтал о страсти и заплатил бы за нее остальною жизнью, но ты не хотела, не хочешь… да?
   Он сбоку заглядывал ей в лицо.
   — Ну, я боролся что было сил во мне, — ты сама видела, — хватался за всякое средство, чтобы переработать эту любовь в дружбу, но лишь пуще уверовал в невозможность дружбы к молодой, прекрасной женщине — и теперь только вижу два выхода из этого положения…
   Он остановился на минуту.
   — Один ты заперла мне: это взаимность, — продолжал он. —
   Страсть разрешается путем уступок, счастья, и обращается там, смотря по обстоятельствам, во что хочешь: в дружбу, пожалуй, в глубокую, святую, неизменную любовь — я ей не верю — но во что бы ни было, во всяком случае в удовлетворение, в покой… Ты отнимаешь у меня всякую надежду… на это счастье… да?
   Он опять подвинулся к ее лицу, глядя ей пытливо в глаза.
   Она утвердительно кивнула головой.
   — Да, всякую, — повторила она.
   — Ну… — сказал он, — чтоб вынуть боль безнадежности или убить совсем надежду, надо…
   — Сделать то, что я сказал сейчас, то есть признаться, что ты любишь, и сказать, от кого письмо на синей бумаге! это — второй выход…
   — А если я не сделаю ни того, ни другого? — спросила она гордо, обернувшись к нему от окна.
   — Пуще всего — без гордости, без пренебрежения! — с живостью прибавил он, — это все противоречия, которые только раздражают страсть, а я пришел к тебе с надеждой, что если ты не можешь разделить моей сумасшедшей мечты, так по крайней мере не откажешь мне в простом дружеском участии, даже поможешь мне. Но я с ужасом замечаю, что ты зла, Вера…
   — А вы эгоист, Борис Павлович! У вас вдруг родилась какая-то фантазия — и я должна делить ее, лечить, облегчать: да что мне за дело до вас, как вам до меня? Я требую у вас одного — покоя: я имею на него право, я свободна, как ветер, никому не принадлежу, никого не боюсь…
   — И я был свободен и горд еще недели две назад, — а вот теперь и не горд, и не свободен, и боюсь — тебя!
   Она с пренебрежением взглянула на него и слегка пожала плечами.
   — Погоди казнить меня этими взглядами: не случилось бы с тобой того же! — говорил он почти про себя.
   — Я не боюсь, не случится!
   — И дети тоже не боятся, и на угрозы няньки «волком» храбро лепечут: «А я его убью!» И ты, как дитя, храбра, и, как дитя же, будешь беспомощна, когда придет твой час…
   — Никого не боюсь, — повторила она, — и этого вашего волка — страсти, тоже! Не стращайте напрасно: вы напустили на себя, и мне даже вас не жаль!
   — Ты злая! А если б я сделался болен горячкой? Бабушка и Марфенька пришли бы ко мне, ходили бы за мной, старались бы облегчить. Ужели бы ты осталась равнодушной и не заглянула бы ко мне, не спросила бы…
   — Это другое дело: больной…
   — А я разве здоров? разве я не болен, и болен еще тобой!..
   — Виновата ли я в этом?
   — Ты тоже бы не виновата была, если б меня прохватил холодный ветер на Волге и я бы слег в горячке!
   — Там есть средства, лекарства…
   — И тут есть, я тебе указываю одно, верное. Я не шучу: только безнадежность может задушить зародыш страсти.
   — Разве я не отнимаю у вас всякую надежду? Я вас никогда не буду любить, я вам сказала!
   — Может быть, но дело в том, что я не верю тебе: или если и поверю, так на один день, а там опять родятся надежды. Страсть умрет, когда самый предмет ее умрет, то есть перестанет раздражать…
   — Не могу же я принести вам этой «жертвы», брат: умереть!
   — И не надо! Ты скажи, любишь ли ты и от кого письмо: это будет все равно, что ты умерла для меня.
   Он говорил горячо и серьезно. Она задумалась и боролась, по-видимому, с собой, оборачиваясь к окну и обратно от окна к нему.
   — Хорошо… — сказала она, понижая голос, и медлила. — Я… люблю… другого…
   — Кого? — вдруг вскрикнул он, вскочив со стула.
   — Что же вы испугались? Вы сами этого хотели; успокойтесь и уезжайте: теперь вы знаете.
   — Кого? — повторил он, не слушая ее.
   — Что за дело до имени!
   — Имя, имя. Кто писал письмо. — говорил он с дрожью в голосе.
   — Никто! Я выдумала, я никого не люблю, письмо от попадьи! — равнодушно сказала она, глядя на него, как он в волнении глядел на нее воспаленными глазами, и ее глаза мало-помалу теряли свой темный бархатный отлив, светлели и, наконец стали прозрачны. Из них пропала мысль, все, что в ней происходило, и прочесть в них было нечего.
   — Говори, ради бога, не оставляй меня на этом обрыве: правду, одну правду — и я выкарабкаюсь, малейшая ложь — и я упаду!
   — Послушайте, брат: не играете ли вы со мной в какую-то тонкую игру?
   — Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
   — Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот, сказала, что люблю — чтоб испытать вас, а вы — посмотрите, что с вами сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, homme blase[133], grand coeur, рыцарь свободы — стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в друзья! Ну, если я люблю, — решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, — тогда что?
   — Ничего! — сказал он покойным голосом.
   Она глядела на него с удивлением: в самом деле — ничего.
   — Ты видишь действие доверия, — продолжал он, — я покоен, во мне все молчит, надежды все, как мухи, умирают…
   — Ну, положим, я… люблю, — понизив еще голос, начала она.
   — Возьми свое положим назад: под ним кроется сомнение, а под сомнением опять надежда.
   — Ну, хорошо, я люблю…
   — Кого? — сильным шепотом спросил он.
   — Опять имя!
   — Да, нужно имя — и тогда только я успокоюсь и уеду. Иначе я не поверю, до тех пор не поверю, пока будет тайна…
   — Марфенька все пересказала мне, как вы проповедовали ей свободу любви, советовали не слушаться бабушки, а теперь сами хуже бабушки! Требуете чужих тайн…
   — Я ничего не требую, Вера, я прошу только дать мне уехать спокойно: вот все! Будь проклят, кто стеснит твою свободу…
   — Сами себя проклинаете: зачем вам имя? Если б бабушка стала беспокоиться об этом, это понятно: она боялась бы, чтоб я не полюбила какого-нибудь, «недостойного», по ее мнению, человека. А вы — проповедник!..