Страница:
Егорка явился было неслыханным франтом, в подаренном ему Райским коротеньком пиджаке, клетчатых, зеленых, почти новых, панталонах и в купленных им самим — оранжевом галстуке и голубом жилете. Он, в этом наряде, нечаянно попался на глаза Татьяне Марковне.
— Это что! — строго крикнула она на него, — что за чучело, на кого ты похож? Долой! Василиса! Выдать им всем ливрейные фраки, и Сережке, и Степке, и Петрушке, и этому шуту! — говорила она, указывая на Егора. — Яков пусть черный фрак да белый галстух наденет. Чтобы и за столом служили, и вечером оставались в ливреях!
Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в другие дни, опускалась в свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели свои белые колпаки и не покладывали рук, готовя завтрак, обед, ужин — и господам, и дворне, и приезжим людям из-за Волги.
Бабушка, отдав приказания с раннего утра, в восемь часов сделала свой туалет и вышла в залу, к гостье и будущей родне своей, в полном блеске старческой красоты, с сдержанным достоинством барыни и с кроткой улыбкой счастливой матери и радушной хозяйки.
Она надела на седые волосы маленький простой чепчик; на ней хорошо сидело привезенное ей Райским из Петербурга шелковое светло-коричневое платье. Шея закрывалась шемизеткой с широким воротничком из старого пожелтевшего кружева. На креслах в кабинете лежала турецкая большая шаль, готовая облечь ее, когда приедут гости к завтраку и обеду.
Теперь она собиралась ехать всем домом к обедне и в ожидании, когда все домашние сойдутся, прохаживалась медленно по зале, сложив руки крестом на груди и почти не замечая домашней суеты, как входили и выходили люди, чистя ковры, приготовляя лампы, отирая зеркала, снимая чехлы с мебели.
Она подходила то к одному, то к другому окну, задумчиво смотрела на дорогу, потом с другой стороны в сад, с третьей на дворы. Командовали всей прислугой и распоряжались Василиса и Яков, а Савелий управлялся с дворней.
Мать Викентьева разоделась в платье gris-de-perle[176] с отделкой из темных кружев. Викентьев прибегал уже, наряженный с осьми часов во фрак и белые перчатки. Ждали только появления Марфеньки.
И когда она появилась, радости и гордости Татьяны Марковны не было конца. Она сияла природной красотой, блеском здоровья, а в это утро еще лучами веселья от всеобщего участия, от множества — со всех сторон знаков внимания, не только от бабушки, жениха, его матери, но в каждом лице из дворни светилось непритворное дружество, ласка к ней и луч радости по случаю ее праздника.
Бабушка уже успела побывать у нее в комнате, когда она только что встала с постели. Проснувшись и поглядев вокруг себя, Марфенька ахнула от изумления и внезапной радости.
Пока она спала, ей все стены ее двух комнаток чьи-то руки обвешали гирляндами из зелени и цветов. Она хотела надеть свою простенькую блузу, а наместо ее, на кресле, подле кровати, нашла утреннее неглиже из кисеи и кружев, с розовыми лентами.
Не успела она ахнуть, как на двух других креслах увидела два прелестные платья — розовое и голубое, на выбор, которое надеть.
— Ах! — сделала она и, вскочив с постели, надела новую блузу, не надев чулок — некогда было — подошла к зеркалу и остолбенела: весь туалет был уставлен подарками.
Она не знала, на что глядеть, что взять в руки. Бросится к платью, а там тянет к себе великолепный ящик розового дерева. Она открыла его — там был полный дамский несессер, почти весь туалет, хрустальные, оправленные в серебро флаконы, гребенки, щетки и множество мелочей.
Она стала было рассматривать все вещи, но у ней дрожали руки. Она схватит один флакон, увидит другой, положит тот, возьмет третий, увидит гребенку, щетки в серебряной оправе — и все с ее вензелем М. «От будущей maman», — написано было.
— Ах! — сделала она, растерявшись и захлопывая крышку.
Подле ящика лежало еще несколько футляров, футлярчиков. Она не знала, за который взяться, что смотреть. Взглянув мельком в зеркало и откинув небрежно назад густую косу, падавшую ей на глаза и мешавшую рассматривать подарки, она кончила тем, что забрала все футляры с туалета и села с ними в постель.
Она боялась открывать их, медлила, наконец открыта самый маленький.
Там — перстень с одним только изумрудом.
— Ах! — повторила она и, надев перстень, вытянула руку и любовалась им издали.
Открыла другой футляр, побольше — там серьги. Она вдела их в уши и, сидя в постели, тянулась взглянуть на себя в зеркало. Потом открыла еще два футляра и нашла большие массивные браслеты, в виде змеи кольцом, с рубиновыми глазами, усеянной по местам сверкающими алмазами, и сейчас же надела их.
Наконец открыта самый большой футляр. «Ах!» — почти с ужасом, замирая, сделала она, увидя целую реку — двадцать один брильянт, по числу ее лет.
Там бумажка с словами: «К этому ко всему, — читала она, — имею честь присовокупить самый драгоценный подарок! лучшего моего друга — самого себя. Берегите его. Ваш ненаглядный Викентьев».
Она засмеялась, потом поглядела кругом, поцеловала записку, покраснела до ушей и, спрыгнув с постели, спрятала ее в свой шкафчик, где у нее хранились лакомства. И опять подбежала к туалету посмотреть, нет ли чего-нибудь еще, и нашла еще футлярчик.
Это был подарок Райского: часы, с эмалевой доской, с ее шифром, с цепочкой. Она взглянула на них большими глазами, потом окинула взглядом прочие подарки, поглядела по стенам, увешанным гирляндами и цветами, — и вдруг опустилась на стул, закрыла глаза руками и залилась целым дождем горячих слез.
— Господи! — всхлипывая от счастья, говорила она, — за что они меня так любят все? Я никому, ничего хорошего не сделала и не сделаю никогда!..
Так застала ее бабушка, неодетую, необутую, с перстнями на пальцах, в браслетах, в брильянтовых серьгах и обильных слезах. Она сначала испугалась, потом, узнав причину слез, обрадовалась и осыпала ее поцелуями.
— Это бог тебя любит, дитя мое, — говорила она, лаская ее, — за то, что ты сама всех любишь, и всем, кто поглядит на тебя, становится тепло и хорошо на свете!..
— Ну пусть бы Николай Андреич: он жених, пусть maman его, — отвечала Марфенька, утирая слезы, — а брат Борис Павлович: что я ему!..
— То же, что всем! одна радость глядеть на тебя: скромна, чиста, добра, бабушке послушна… (Мот! из чего тратит на дорогие подарки, вот я ужо ему дам! — в скобках вставила она.) Он урод, твой братец, только какой-то особенный урод!
— Точно угадал, бабушка; мне давно хотелось синенькие часики — вот этакие, с эмалью!..
— А что ж ты не спросишь бабушку, отчего она ничего не подарила?
Марфенька зажала ей рот поцелуем.
— Бабушка, любите меня всегда, коли хотите, чтоб я была счастлива…
— Любовь — любовью, а вот тебе мой всегдашний подарок! — говорила она, крестя ее. — А вот и еще, чтоб ты этого моего креста и после меня не забывала…
Она полезла в карман.
— Бабушка! Да ведь вы мне два платья подарили!.. А кто это зелени и цветов повесил!..
— Все твой жених, с Полиной Карповной, вчера прислали… от тебя таили… Сегодня Василиса с Пашуткой убирали на заре… А платья — твое приданое; будет и еще не два. Вот тебе…
Она вынула футлярчик, достала оттуда золотой крест, с четырьмя крупными брильянтами, и надела ей на шею, потом простой гладкий браслет с надписью: «От бабушки внучке», год и число.
Марфенька припала к руке бабушки и чуть было не расплакалась опять.
— Все, что у бабушки есть — а у ней кое-что есть — все поровну разделю вам с Верочкой! Одевайся же скорей!
— Какая вы нынче красавица, бабушка! Братец правду говорит, Тит Никоныч непременно влюбится в вас…
— Полно тебе, болтунья! — полусердито сказала бабушка. Поди к Верочке и узнай, что она? Чтобы к обедни не опоздала с нами! Я бы сама зашла к ней, да боюсь подниматься на лестницу…
— Я сейчас, сейчас… — сказала Марфенька, торопясь одеваться.
II
III
IV
— Это что! — строго крикнула она на него, — что за чучело, на кого ты похож? Долой! Василиса! Выдать им всем ливрейные фраки, и Сережке, и Степке, и Петрушке, и этому шуту! — говорила она, указывая на Егора. — Яков пусть черный фрак да белый галстух наденет. Чтобы и за столом служили, и вечером оставались в ливреях!
Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в другие дни, опускалась в свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели свои белые колпаки и не покладывали рук, готовя завтрак, обед, ужин — и господам, и дворне, и приезжим людям из-за Волги.
Бабушка, отдав приказания с раннего утра, в восемь часов сделала свой туалет и вышла в залу, к гостье и будущей родне своей, в полном блеске старческой красоты, с сдержанным достоинством барыни и с кроткой улыбкой счастливой матери и радушной хозяйки.
Она надела на седые волосы маленький простой чепчик; на ней хорошо сидело привезенное ей Райским из Петербурга шелковое светло-коричневое платье. Шея закрывалась шемизеткой с широким воротничком из старого пожелтевшего кружева. На креслах в кабинете лежала турецкая большая шаль, готовая облечь ее, когда приедут гости к завтраку и обеду.
Теперь она собиралась ехать всем домом к обедне и в ожидании, когда все домашние сойдутся, прохаживалась медленно по зале, сложив руки крестом на груди и почти не замечая домашней суеты, как входили и выходили люди, чистя ковры, приготовляя лампы, отирая зеркала, снимая чехлы с мебели.
Она подходила то к одному, то к другому окну, задумчиво смотрела на дорогу, потом с другой стороны в сад, с третьей на дворы. Командовали всей прислугой и распоряжались Василиса и Яков, а Савелий управлялся с дворней.
Мать Викентьева разоделась в платье gris-de-perle[176] с отделкой из темных кружев. Викентьев прибегал уже, наряженный с осьми часов во фрак и белые перчатки. Ждали только появления Марфеньки.
И когда она появилась, радости и гордости Татьяны Марковны не было конца. Она сияла природной красотой, блеском здоровья, а в это утро еще лучами веселья от всеобщего участия, от множества — со всех сторон знаков внимания, не только от бабушки, жениха, его матери, но в каждом лице из дворни светилось непритворное дружество, ласка к ней и луч радости по случаю ее праздника.
Бабушка уже успела побывать у нее в комнате, когда она только что встала с постели. Проснувшись и поглядев вокруг себя, Марфенька ахнула от изумления и внезапной радости.
Пока она спала, ей все стены ее двух комнаток чьи-то руки обвешали гирляндами из зелени и цветов. Она хотела надеть свою простенькую блузу, а наместо ее, на кресле, подле кровати, нашла утреннее неглиже из кисеи и кружев, с розовыми лентами.
Не успела она ахнуть, как на двух других креслах увидела два прелестные платья — розовое и голубое, на выбор, которое надеть.
— Ах! — сделала она и, вскочив с постели, надела новую блузу, не надев чулок — некогда было — подошла к зеркалу и остолбенела: весь туалет был уставлен подарками.
Она не знала, на что глядеть, что взять в руки. Бросится к платью, а там тянет к себе великолепный ящик розового дерева. Она открыла его — там был полный дамский несессер, почти весь туалет, хрустальные, оправленные в серебро флаконы, гребенки, щетки и множество мелочей.
Она стала было рассматривать все вещи, но у ней дрожали руки. Она схватит один флакон, увидит другой, положит тот, возьмет третий, увидит гребенку, щетки в серебряной оправе — и все с ее вензелем М. «От будущей maman», — написано было.
— Ах! — сделала она, растерявшись и захлопывая крышку.
Подле ящика лежало еще несколько футляров, футлярчиков. Она не знала, за который взяться, что смотреть. Взглянув мельком в зеркало и откинув небрежно назад густую косу, падавшую ей на глаза и мешавшую рассматривать подарки, она кончила тем, что забрала все футляры с туалета и села с ними в постель.
Она боялась открывать их, медлила, наконец открыта самый маленький.
Там — перстень с одним только изумрудом.
— Ах! — повторила она и, надев перстень, вытянула руку и любовалась им издали.
Открыла другой футляр, побольше — там серьги. Она вдела их в уши и, сидя в постели, тянулась взглянуть на себя в зеркало. Потом открыла еще два футляра и нашла большие массивные браслеты, в виде змеи кольцом, с рубиновыми глазами, усеянной по местам сверкающими алмазами, и сейчас же надела их.
Наконец открыта самый большой футляр. «Ах!» — почти с ужасом, замирая, сделала она, увидя целую реку — двадцать один брильянт, по числу ее лет.
Там бумажка с словами: «К этому ко всему, — читала она, — имею честь присовокупить самый драгоценный подарок! лучшего моего друга — самого себя. Берегите его. Ваш ненаглядный Викентьев».
Она засмеялась, потом поглядела кругом, поцеловала записку, покраснела до ушей и, спрыгнув с постели, спрятала ее в свой шкафчик, где у нее хранились лакомства. И опять подбежала к туалету посмотреть, нет ли чего-нибудь еще, и нашла еще футлярчик.
Это был подарок Райского: часы, с эмалевой доской, с ее шифром, с цепочкой. Она взглянула на них большими глазами, потом окинула взглядом прочие подарки, поглядела по стенам, увешанным гирляндами и цветами, — и вдруг опустилась на стул, закрыла глаза руками и залилась целым дождем горячих слез.
— Господи! — всхлипывая от счастья, говорила она, — за что они меня так любят все? Я никому, ничего хорошего не сделала и не сделаю никогда!..
Так застала ее бабушка, неодетую, необутую, с перстнями на пальцах, в браслетах, в брильянтовых серьгах и обильных слезах. Она сначала испугалась, потом, узнав причину слез, обрадовалась и осыпала ее поцелуями.
— Это бог тебя любит, дитя мое, — говорила она, лаская ее, — за то, что ты сама всех любишь, и всем, кто поглядит на тебя, становится тепло и хорошо на свете!..
— Ну пусть бы Николай Андреич: он жених, пусть maman его, — отвечала Марфенька, утирая слезы, — а брат Борис Павлович: что я ему!..
— То же, что всем! одна радость глядеть на тебя: скромна, чиста, добра, бабушке послушна… (Мот! из чего тратит на дорогие подарки, вот я ужо ему дам! — в скобках вставила она.) Он урод, твой братец, только какой-то особенный урод!
— Точно угадал, бабушка; мне давно хотелось синенькие часики — вот этакие, с эмалью!..
— А что ж ты не спросишь бабушку, отчего она ничего не подарила?
Марфенька зажала ей рот поцелуем.
— Бабушка, любите меня всегда, коли хотите, чтоб я была счастлива…
— Любовь — любовью, а вот тебе мой всегдашний подарок! — говорила она, крестя ее. — А вот и еще, чтоб ты этого моего креста и после меня не забывала…
Она полезла в карман.
— Бабушка! Да ведь вы мне два платья подарили!.. А кто это зелени и цветов повесил!..
— Все твой жених, с Полиной Карповной, вчера прислали… от тебя таили… Сегодня Василиса с Пашуткой убирали на заре… А платья — твое приданое; будет и еще не два. Вот тебе…
Она вынула футлярчик, достала оттуда золотой крест, с четырьмя крупными брильянтами, и надела ей на шею, потом простой гладкий браслет с надписью: «От бабушки внучке», год и число.
Марфенька припала к руке бабушки и чуть было не расплакалась опять.
— Все, что у бабушки есть — а у ней кое-что есть — все поровну разделю вам с Верочкой! Одевайся же скорей!
— Какая вы нынче красавица, бабушка! Братец правду говорит, Тит Никоныч непременно влюбится в вас…
— Полно тебе, болтунья! — полусердито сказала бабушка. Поди к Верочке и узнай, что она? Чтобы к обедни не опоздала с нами! Я бы сама зашла к ней, да боюсь подниматься на лестницу…
— Я сейчас, сейчас… — сказала Марфенька, торопясь одеваться.
II
Вера через полчаса после своего обморока очнулась и поглядела вокруг. Ей освежил лицо холодный воздух из отворенного окна. Она привстала, озираясь кругом, потом поднялась, заперла окно, дошла, шатаясь, до постели и скорее упала, нежели легла на нее, и оставалась неподвижною, покрывшись брошенным туда ею накануне большим платком.
Обессиленная, она впала в тяжкий сон. Истомленный организм онемел на время, помимо ее сознания и воли. Коса у ней упала с головы и рассыпалась по подушке. Она была бледна и спала, как мертвая.
Часа через три шум на дворе, людские голоса, стук колес и благовест вывели ее из летаргии. Она открыла глаза, посмотрела кругом, послушала шум, пришла на минуту в сознание, потом вдруг опять закрыла глаза и предалась снова или сну, или муке.
В это время кто-то легонько постучался к ней в комнату. Она не двигалась. Потом сильнее постучались. Она услыхала и встала вдруг с постели, взглянула в зеркало и испугалась самой себя.
Она быстро обвила косу около руки, свернула ее в кольцо, закрепила кое-как черной большой булавкой на голове и накинула на плечи платок. Мимоходом подняла с полу назначенный для Марфеньки букет и положила на стол.
Стук повторился вместе с легким царапаньем у двери.
— Сейчас! — сказала она и отворила дверь.
Влетела Марфенька, сияя, как радуга, и красотой, и нарядом, и весельем. Она взглянула и вдруг остановилась.
— Что с тобой, Верочка? — спросила она, — ты нездорова!..
Веселье слетело с лица у ней, уступив место испугу.
Да, не совсем… — слабо отвечала Вера, — ну, поздравляю тебя…
Они поцеловались.
— Какая ты хорошенькая, нарядная! — говорила Вера, стараясь улыбнуться.
Но улыбка не являлась. Губами она сделала движение, а глаза не улыбались. Приветствию противоречил почти неподвижный взгляд, без лучей, как у мертвой, которой не успели закрыть глаз.
Вера, чувствуя, что не одолеет себя, поспешила взять букет и подала ей.
— Какой роскошный букет! — сказала Марфенька, тая от восторга и нюхая цветы. — А что же это такое? — вдруг прибавила она, чувствуя под букетом в руке что-то твердое. Это был изящный porte-bouquet, убранный жемчугом, с ее шифром. — Ах, Верочка, и ты, и ты!.. Что это, как вы все меня любите!.. — говорила она, собираясь опять заплакать, — и я ведь вас всех люблю… как люблю, господи!.. Да как же и когда вы узнаете это; я не умею даже сказать!..
Вера почти умилилась внутренне, но не смогла ничего ответить ей, а только тяжело перевела дух и положила ей руку на плечо.
— Я сяду, — сказала она, — я дурно спала ночь…
— Бабушка зовет к обедне…
— Не могу, душечка, скажи, что я не так здорова… и не выйду сегодня…
— Как, ты совсем не придешь туда? — в страхе спросила Марфенька.
— Да, я полежу, я вчера простудилась, должно быть. Только ты скажи бабушке слегка…
— Мы к тебе придем.
— Боже сохрани! Вы помешаете мне отдохнуть…
— Ну, так пришлем тебе сюда всего… Сколько мне подарков… цветов… конфект прислали!.. Я покажу тебе…
Марфенька рассказала все, что и от кого получила.
— Да, да — хорошо… это очень мило! покажи… Я после приду… — рассеянно говорила Вера, едва слушая ее.
— А это что? Еще букет! — сказала вдруг Марфенька, увидя букет на полу, — что это он на полу валяется?
Она подняла и подала Вере букет из померанцевых цветов. Вера побледнела.
— Кому это? чей? Какая прелесть!
— Это… тоже тебе… — едва выговорила Вера.
Она взяла первую ленточку из комода, несколько булавок и кое-как, едва шевеля пальцами, приколола померанцевые цветы Марфеньке. Потом поцеловала ее и села в изнеможении на диван.
— Ты в самом деле нездорова — посмотри, какая ты бледная! — заметила серьезно Марфенька, — не сказать ли бабушке? Она за доктором пошлет… Пошлем, душечка, за Иваном Богдановичем… Как это грустно — в день моего рождения! Теперь мне целый день испорчен!
— Ничего, ничего — пройдет! Ни слова бабушке, не пугай ее!.. А теперь поди, оставь меня… — шептала Вера, — я отдохну…
Марфенька хотела поцеловать ее и вдруг увидела, что у ней глаза полны слез. Она заплакала сама.
— Что ты? — тихо спросила Вера, отирая украдкой, как будто воруя свои слезы из глаз.
— Как же не плакать, когда ты плачешь, Верочка! Что с тобой? друг мой, сестра! У тебя горе, скажи мне…
— Ничего, не гляди на меня, это нервы… Только скажи бабушке осторожно, а то она встревожится…
— Я скажу, что голова болит, а про слезы не упомяну, а то она в самом деле на целый день расстроится.
Марфенька ушла. А Вера затворила за ней дверь и легла на диван.
Обессиленная, она впала в тяжкий сон. Истомленный организм онемел на время, помимо ее сознания и воли. Коса у ней упала с головы и рассыпалась по подушке. Она была бледна и спала, как мертвая.
Часа через три шум на дворе, людские голоса, стук колес и благовест вывели ее из летаргии. Она открыла глаза, посмотрела кругом, послушала шум, пришла на минуту в сознание, потом вдруг опять закрыла глаза и предалась снова или сну, или муке.
В это время кто-то легонько постучался к ней в комнату. Она не двигалась. Потом сильнее постучались. Она услыхала и встала вдруг с постели, взглянула в зеркало и испугалась самой себя.
Она быстро обвила косу около руки, свернула ее в кольцо, закрепила кое-как черной большой булавкой на голове и накинула на плечи платок. Мимоходом подняла с полу назначенный для Марфеньки букет и положила на стол.
Стук повторился вместе с легким царапаньем у двери.
— Сейчас! — сказала она и отворила дверь.
Влетела Марфенька, сияя, как радуга, и красотой, и нарядом, и весельем. Она взглянула и вдруг остановилась.
— Что с тобой, Верочка? — спросила она, — ты нездорова!..
Веселье слетело с лица у ней, уступив место испугу.
Да, не совсем… — слабо отвечала Вера, — ну, поздравляю тебя…
Они поцеловались.
— Какая ты хорошенькая, нарядная! — говорила Вера, стараясь улыбнуться.
Но улыбка не являлась. Губами она сделала движение, а глаза не улыбались. Приветствию противоречил почти неподвижный взгляд, без лучей, как у мертвой, которой не успели закрыть глаз.
Вера, чувствуя, что не одолеет себя, поспешила взять букет и подала ей.
— Какой роскошный букет! — сказала Марфенька, тая от восторга и нюхая цветы. — А что же это такое? — вдруг прибавила она, чувствуя под букетом в руке что-то твердое. Это был изящный porte-bouquet, убранный жемчугом, с ее шифром. — Ах, Верочка, и ты, и ты!.. Что это, как вы все меня любите!.. — говорила она, собираясь опять заплакать, — и я ведь вас всех люблю… как люблю, господи!.. Да как же и когда вы узнаете это; я не умею даже сказать!..
Вера почти умилилась внутренне, но не смогла ничего ответить ей, а только тяжело перевела дух и положила ей руку на плечо.
— Я сяду, — сказала она, — я дурно спала ночь…
— Бабушка зовет к обедне…
— Не могу, душечка, скажи, что я не так здорова… и не выйду сегодня…
— Как, ты совсем не придешь туда? — в страхе спросила Марфенька.
— Да, я полежу, я вчера простудилась, должно быть. Только ты скажи бабушке слегка…
— Мы к тебе придем.
— Боже сохрани! Вы помешаете мне отдохнуть…
— Ну, так пришлем тебе сюда всего… Сколько мне подарков… цветов… конфект прислали!.. Я покажу тебе…
Марфенька рассказала все, что и от кого получила.
— Да, да — хорошо… это очень мило! покажи… Я после приду… — рассеянно говорила Вера, едва слушая ее.
— А это что? Еще букет! — сказала вдруг Марфенька, увидя букет на полу, — что это он на полу валяется?
Она подняла и подала Вере букет из померанцевых цветов. Вера побледнела.
— Кому это? чей? Какая прелесть!
— Это… тоже тебе… — едва выговорила Вера.
Она взяла первую ленточку из комода, несколько булавок и кое-как, едва шевеля пальцами, приколола померанцевые цветы Марфеньке. Потом поцеловала ее и села в изнеможении на диван.
— Ты в самом деле нездорова — посмотри, какая ты бледная! — заметила серьезно Марфенька, — не сказать ли бабушке? Она за доктором пошлет… Пошлем, душечка, за Иваном Богдановичем… Как это грустно — в день моего рождения! Теперь мне целый день испорчен!
— Ничего, ничего — пройдет! Ни слова бабушке, не пугай ее!.. А теперь поди, оставь меня… — шептала Вера, — я отдохну…
Марфенька хотела поцеловать ее и вдруг увидела, что у ней глаза полны слез. Она заплакала сама.
— Что ты? — тихо спросила Вера, отирая украдкой, как будто воруя свои слезы из глаз.
— Как же не плакать, когда ты плачешь, Верочка! Что с тобой? друг мой, сестра! У тебя горе, скажи мне…
— Ничего, не гляди на меня, это нервы… Только скажи бабушке осторожно, а то она встревожится…
— Я скажу, что голова болит, а про слезы не упомяну, а то она в самом деле на целый день расстроится.
Марфенька ушла. А Вера затворила за ней дверь и легла на диван.
III
Все ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете домой, не узнавая сам себя в зеркале, чувствуя озноб, попросил у Марины стакан вина, выпил и бросился в постель.
Ему было не легче Веры. И он, истомленный усталостью, моральной и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился в горячке в объятия здорового друга, поручая себя его попечению. И сон исполнил эту обязанность, унеся его далеко от Веры, от Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах драмы.
Ему снилось все другое, противоположное. Никаких «волн поэзии» не видал он, не била «страсть пеной» через край, а очутился он в Петербурге, дома, один, в своей брошенной мастерской, и равнодушно глядел на начатые и неконченные работы.
Потом приснилось ему,что он сидит с приятелями у Сен-Жоржа и с аппетитом ест и пьет, рассказывает и слушает пошлый вздор, обыкновенно рассказываемый на холостых обедах, — что ему от этого стало тяжело и скучно, и во сне даже спать захотелось.
И он спал здоровым прозаическим сном, до того охватившим его, что когда он проснулся от трезвона в церквах, то первые две, три минуты был только под влиянием животного покоя, стеной ставшего между им и вчерашним днем.
Он забыл, где он — и, может быть, даже — кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в силах. Никакой боли, пытки не чувствовал он. Все — как в воду кануло.
Он потянулся, даже посвистал беззаботно, чувствуя только, что ему от чего-то покойно, хорошо, что он давно уже не спал и не просыпался так здорово. Сознание еще не воротилось к нему.
Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вокруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.
Другая мука, не вчерашняя, какой-то новый бес бросился в него, — и он так же торопливо, нервно и судорожно, как Вера накануне, собираясь идти к обрыву, хватал одно за другим платья, разбросанные по стульям.
Он позвонил Егора и едва с его помощью кое-как оделся, надевая сюртук прежде жилета, забывая галстух. Он спросил, что делается дома, и, узнав, что все уехали к обедне, кроме Веры, которая больна, оцепенел, изменился в лице и бросился вон из комнаты к старому дому.
Он тихо постучался к Вере; никто не отвечал. Подождав минуты две ответа, он тронул дверь: она была не заперта изнутри.
Он осторожно отворил и вошел с ужасом на лице, тихим шагом, каким может входить человек с намерением совершить убийство. Он едва ступал на цыпочках, трясясь, бледный, боясь ежеминутно упасть от душившего его волнения.
Вера лежала на диване, лицом к спинке. С подушки падали почти до пола ее волосы, юбка ее серого платья небрежно висела, не закрывая ее ног, обутых в туфли.
Она не оборачивалась, только сделала движение, чтоб оборотиться и посмотреть, кто вошел, но, по-видимому, не могла.
Он подошел, стал на колени подле нее и прильнул губами к ее туфле. Она вдруг обернулась, взглянула на него мельком, лицо у ней подернулось горьким изумлением.
— Что это, комедия или роман, Борис Павлович? — глухо сказала она, отворачиваясь с негодованием и пряча ногу с туфлей под платье, которое, не глядя, торопливо оправила рукой.
— Нет, Вера, — трагедия! — едва слышно выговорил он угасшим голосом и сел на стул, подле дивана.
Она обернулась на этот тон его голоса, взглянула на него пристально; глаза у ней открылись широко, с изумлением. Она увидела бледное лицо, какого никогда у него не видала, и, казалось, читала или угадывала смысл этого нового лица, нового Райского.
Она сбросила с себя платок, встала на ноги и подошла к нему, забыв в эту секунду всю свою бурю. Она видела на другом лице такое же смертельное страдание, какое жило в ней самой.
— Брат, что с тобой? ты несчастлив! — сказала она, положив ему руку на плечо, — и в этих трех словах, и в голосе ее — отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь.
Он, в умилении от этой ласки, от этого неожиданного, теплого ты, взглянул на нее с той же исступленной благодарностью, с какою она взглянула вчера на него, когда он, забывая себя, помогал ей сойти с обрыва.
Она нечаянно заплатила ему великодушием за великодушие, как и у него вчера вырвался такой же луч одного из самых светлых свойств человеческой души.
Его охватил трепет смешанных чувств, и тем сильнее заговорила мука отчаяния за свой поступок. Все растопилось у него в горячих слезах.
Он положил лицо в ее руки и рыдал, как человек, все утративший, которому нечего больше терять.
— Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! — вырвались у него вопли среди рыданий. — Это был не я, не человек: зверь сделал преступление. Что это такое было! — говорил он с ужасом, оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя.
— Не мучайся и не мучай меня… — шептала она кротко, ласково. — Пощади — я не вынесу. Ты видишь, в каком я положении…
Он старался не глядеть ей в глаза. А она опять прилегла на диван.
— Какой удар нанес я тебе! — шептал он в ужасе. — Я даже прощения не прошу: оно невозможно! Ты видишь мою казнь, Вера…
— Удар твой… сделал мне боль на одну минуту. Потом я поняла, что он не мог быть нанесен равнодушной рукой, и поверила, что ты любишь меня… Тут только представилось мне, что ты вытерпел в эти недели, вчера… Успокойся, ты не виноват, мы квиты…
— Не оправдывай преступления, Вера: нож — все нож. Я ударил тебя ножом…
— Ты разбудил меня… Я будто спала; всех вас, тебя, бабушку, сестру, весь дом — видела как во сне, была зла, суха — забылась!..
— Что мне теперь делать, Вера? уехать — в каком положении я уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного примириться с собой, со всем, что случилось.
— Полно, воображение рисует тебе какое-то преступление вместо ошибки. Вспомни, в каком положении ты сделал ее, в какой горячке!..
Она замолчала.
— У меня ничего нет, кроме дружбы к тебе, — сказала потом, протягивая ему руку, — я не осуждаю тебя — и не могу; я знаю теперь, как ошибаются.
Она едва говорила, очевидно делая над собой усилие, чтобы немного успокоить его.
Он пожал протянутую руку и безотрадно вздохнул.
— Ты добра, как женщина — и судишь не умом, а сердцем эту «ошибку»…
— Нет, ты строг к себе. Другой счел бы себя вправе, после всех этих глупых шуток над тобой… Ты их знаешь, эти записки… Пусть с доброй целью — отрезвить тебя, пошутить — в ответ на твои шутки. — Все же — злость, смех! А ты и не шутил… Стало быть, мы, без нужды, были только злы и ничего не поняли… Глупо! глупо! Тебе было больнее, нежели мне вчера…
— Ах, нет! я иногда сам смеялся, и над собой и над вами, что вы ничего не понимаете и суетитесь. Особенно когда ты потребовала пальто, одеяло, деньги для «изгнанника»…
Она сделала большие глаза и с удивлением глядела на него.
— Какие деньги, какое пальто? что за изгнанник? Я ничего не понимаю…
У него лицо немного просветлело.
— Я и прежде подозревал, что это не твоя выдумка, а теперь вижу,что ты и не знала!
Он коротко передал ей содержание двух писем, с просьбой прислать денег и платье.
У ней побелели даже губы.
— Мы с Наташей писали к тебе попеременно, одним почерком, шутливые записки, стараясь подражать твоим… Вот и все. Остальное сделала не я… я ничего не знала!.. — кончила она тихо, оборачиваясь лицом к стене.
Водворилось молчание. Он задумчиво шагал взад и вперед по ковру. Она, казалось, отдыхала, утомленная разговором.
— Я не прошу у тебя прощения за всю эту историю… И ты не волнуйся, — сказала она. — Мы помиримся с тобой… У меня только один упрек тебе — ты поторопился с своим букетом. Я шла оттуда… хотела послать за тобой, чтобы тебе первому сказать всю историю… искупить хоть немного все, что ты вытерпел… Но ты поторопился!
— Ах, — вырвалось у него, — это удар ножа мне!
— Оставим все это… после, после… А теперь я потребую от тебя, как от друга и брата, помощи, важной услуги… Ты не откажешь?..
— Вера!
Он ничего не сказал больше, но, взглянув на него, она видела, что может требовать всего.
— Я, пока силы есть, расскажу тебе всю историю этого года…
— Зачем! Я не хочу, не могу, не должен знать…
— Не мешай мне! я едва дышу, а время дорого. Я расскажу тебе все, а ты передай бабушке…
У него глаза остановились на ней с удивлением и в лицо хлынул испуг.
— Я сама не могу, язык не послушается. Я умру, не договорю…
— Бабушке? зачем! — едва выговорил он от страха. — Подумай, какие последствия… Что будет с ней?.. Не лучше ли скрыть все?
— Я давно подумала: какие бы ни были последствия, их надо — не скрыть, а перенести! Может быть, обе умрем, помешаемся — но я ее не обману. Она должна была знать давно, но я надеялась сказать ей другое… и оттого молчала… Какая казнь! — прибавила она тихо, опуская голову на подушку.
— Сказать… все, и вчерашний вечер?.. — спросил он тихо.
— Да…
— И имя?..
Она чуть заметно кивнула утвердительно головой и отвернулась.
Она посадила его подле себя на диван и шепотом, с остановками, рассказала историю своих сношений с Марком. Кончив, она закуталась в шаль и, дрожа от озноба, легла опять на диван. А он встал бледный.
Оба молчали, каждый про себя переживая минуту ужаса, она — думая о бабушке, он — о них обеих.
Ему предстояло — уже не в горячке страсти, не в припадке слепого мщения, а по неизбежному сознанию долга — нанести еще удар ножа другой, нежно любимой женщине!
«Да, это страшное поручение, в самом деле — „важная услуга“, — думал он.
— Когда сказать ей? — спросил он тихо.
— Скорей! я замучаюсь, пока она не узнает, а у меня еще много мук… «И это не главная!» — подумала про себя. — Дай мне спирт, там, где-то… — прибавила она, указывая, где стоял туалет. — А теперь поди… оставь меня… я устала…
— Сегодня говорить с бабушкой нельзя: гости! Бог знает, что с ней будет! Завтра!
— Ах! — сделала она, — доживу ли я! Ты до завтра как-нибудь… успокой бабушку, скажи ей что-нибудь… чтоб она ничего не подозревала… не присылала сюда никого…
Он подал ей спирт, спросил, не надо ли ей чего-нибудь, не послать ли девушку.
Она нетерпеливо покачала головой, отсылая его взглядом, потом закрыла глаза, чтоб ничего не видеть. Ей хотелось бы — непроницаемой тьмы и непробудной тишины вокруг себя, чтобы глаз ее не касались лучи дня, чтобы не доходило до нее никакого звука. Она будто искала нового, небывалого состояния духа, немоты и дремоты ума, всех сил, чтобы окаменеть, стать растением, ничего не думать, не чувствовать, не сознавать.
А он вышел от нее с новой, более страшной тяжестью, нежели с какою пришел. Она отчасти облегчила ему одно бремя и возложила другое, невыносимее.
Ему было не легче Веры. И он, истомленный усталостью, моральной и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился в горячке в объятия здорового друга, поручая себя его попечению. И сон исполнил эту обязанность, унеся его далеко от Веры, от Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах драмы.
Ему снилось все другое, противоположное. Никаких «волн поэзии» не видал он, не била «страсть пеной» через край, а очутился он в Петербурге, дома, один, в своей брошенной мастерской, и равнодушно глядел на начатые и неконченные работы.
Потом приснилось ему,что он сидит с приятелями у Сен-Жоржа и с аппетитом ест и пьет, рассказывает и слушает пошлый вздор, обыкновенно рассказываемый на холостых обедах, — что ему от этого стало тяжело и скучно, и во сне даже спать захотелось.
И он спал здоровым прозаическим сном, до того охватившим его, что когда он проснулся от трезвона в церквах, то первые две, три минуты был только под влиянием животного покоя, стеной ставшего между им и вчерашним днем.
Он забыл, где он — и, может быть, даже — кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в силах. Никакой боли, пытки не чувствовал он. Все — как в воду кануло.
Он потянулся, даже посвистал беззаботно, чувствуя только, что ему от чего-то покойно, хорошо, что он давно уже не спал и не просыпался так здорово. Сознание еще не воротилось к нему.
Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вокруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.
Другая мука, не вчерашняя, какой-то новый бес бросился в него, — и он так же торопливо, нервно и судорожно, как Вера накануне, собираясь идти к обрыву, хватал одно за другим платья, разбросанные по стульям.
Он позвонил Егора и едва с его помощью кое-как оделся, надевая сюртук прежде жилета, забывая галстух. Он спросил, что делается дома, и, узнав, что все уехали к обедне, кроме Веры, которая больна, оцепенел, изменился в лице и бросился вон из комнаты к старому дому.
Он тихо постучался к Вере; никто не отвечал. Подождав минуты две ответа, он тронул дверь: она была не заперта изнутри.
Он осторожно отворил и вошел с ужасом на лице, тихим шагом, каким может входить человек с намерением совершить убийство. Он едва ступал на цыпочках, трясясь, бледный, боясь ежеминутно упасть от душившего его волнения.
Вера лежала на диване, лицом к спинке. С подушки падали почти до пола ее волосы, юбка ее серого платья небрежно висела, не закрывая ее ног, обутых в туфли.
Она не оборачивалась, только сделала движение, чтоб оборотиться и посмотреть, кто вошел, но, по-видимому, не могла.
Он подошел, стал на колени подле нее и прильнул губами к ее туфле. Она вдруг обернулась, взглянула на него мельком, лицо у ней подернулось горьким изумлением.
— Что это, комедия или роман, Борис Павлович? — глухо сказала она, отворачиваясь с негодованием и пряча ногу с туфлей под платье, которое, не глядя, торопливо оправила рукой.
— Нет, Вера, — трагедия! — едва слышно выговорил он угасшим голосом и сел на стул, подле дивана.
Она обернулась на этот тон его голоса, взглянула на него пристально; глаза у ней открылись широко, с изумлением. Она увидела бледное лицо, какого никогда у него не видала, и, казалось, читала или угадывала смысл этого нового лица, нового Райского.
Она сбросила с себя платок, встала на ноги и подошла к нему, забыв в эту секунду всю свою бурю. Она видела на другом лице такое же смертельное страдание, какое жило в ней самой.
— Брат, что с тобой? ты несчастлив! — сказала она, положив ему руку на плечо, — и в этих трех словах, и в голосе ее — отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь.
Он, в умилении от этой ласки, от этого неожиданного, теплого ты, взглянул на нее с той же исступленной благодарностью, с какою она взглянула вчера на него, когда он, забывая себя, помогал ей сойти с обрыва.
Она нечаянно заплатила ему великодушием за великодушие, как и у него вчера вырвался такой же луч одного из самых светлых свойств человеческой души.
Его охватил трепет смешанных чувств, и тем сильнее заговорила мука отчаяния за свой поступок. Все растопилось у него в горячих слезах.
Он положил лицо в ее руки и рыдал, как человек, все утративший, которому нечего больше терять.
— Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! — вырвались у него вопли среди рыданий. — Это был не я, не человек: зверь сделал преступление. Что это такое было! — говорил он с ужасом, оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя.
— Не мучайся и не мучай меня… — шептала она кротко, ласково. — Пощади — я не вынесу. Ты видишь, в каком я положении…
Он старался не глядеть ей в глаза. А она опять прилегла на диван.
— Какой удар нанес я тебе! — шептал он в ужасе. — Я даже прощения не прошу: оно невозможно! Ты видишь мою казнь, Вера…
— Удар твой… сделал мне боль на одну минуту. Потом я поняла, что он не мог быть нанесен равнодушной рукой, и поверила, что ты любишь меня… Тут только представилось мне, что ты вытерпел в эти недели, вчера… Успокойся, ты не виноват, мы квиты…
— Не оправдывай преступления, Вера: нож — все нож. Я ударил тебя ножом…
— Ты разбудил меня… Я будто спала; всех вас, тебя, бабушку, сестру, весь дом — видела как во сне, была зла, суха — забылась!..
— Что мне теперь делать, Вера? уехать — в каком положении я уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного примириться с собой, со всем, что случилось.
— Полно, воображение рисует тебе какое-то преступление вместо ошибки. Вспомни, в каком положении ты сделал ее, в какой горячке!..
Она замолчала.
— У меня ничего нет, кроме дружбы к тебе, — сказала потом, протягивая ему руку, — я не осуждаю тебя — и не могу; я знаю теперь, как ошибаются.
Она едва говорила, очевидно делая над собой усилие, чтобы немного успокоить его.
Он пожал протянутую руку и безотрадно вздохнул.
— Ты добра, как женщина — и судишь не умом, а сердцем эту «ошибку»…
— Нет, ты строг к себе. Другой счел бы себя вправе, после всех этих глупых шуток над тобой… Ты их знаешь, эти записки… Пусть с доброй целью — отрезвить тебя, пошутить — в ответ на твои шутки. — Все же — злость, смех! А ты и не шутил… Стало быть, мы, без нужды, были только злы и ничего не поняли… Глупо! глупо! Тебе было больнее, нежели мне вчера…
— Ах, нет! я иногда сам смеялся, и над собой и над вами, что вы ничего не понимаете и суетитесь. Особенно когда ты потребовала пальто, одеяло, деньги для «изгнанника»…
Она сделала большие глаза и с удивлением глядела на него.
— Какие деньги, какое пальто? что за изгнанник? Я ничего не понимаю…
У него лицо немного просветлело.
— Я и прежде подозревал, что это не твоя выдумка, а теперь вижу,что ты и не знала!
Он коротко передал ей содержание двух писем, с просьбой прислать денег и платье.
У ней побелели даже губы.
— Мы с Наташей писали к тебе попеременно, одним почерком, шутливые записки, стараясь подражать твоим… Вот и все. Остальное сделала не я… я ничего не знала!.. — кончила она тихо, оборачиваясь лицом к стене.
Водворилось молчание. Он задумчиво шагал взад и вперед по ковру. Она, казалось, отдыхала, утомленная разговором.
— Я не прошу у тебя прощения за всю эту историю… И ты не волнуйся, — сказала она. — Мы помиримся с тобой… У меня только один упрек тебе — ты поторопился с своим букетом. Я шла оттуда… хотела послать за тобой, чтобы тебе первому сказать всю историю… искупить хоть немного все, что ты вытерпел… Но ты поторопился!
— Ах, — вырвалось у него, — это удар ножа мне!
— Оставим все это… после, после… А теперь я потребую от тебя, как от друга и брата, помощи, важной услуги… Ты не откажешь?..
— Вера!
Он ничего не сказал больше, но, взглянув на него, она видела, что может требовать всего.
— Я, пока силы есть, расскажу тебе всю историю этого года…
— Зачем! Я не хочу, не могу, не должен знать…
— Не мешай мне! я едва дышу, а время дорого. Я расскажу тебе все, а ты передай бабушке…
У него глаза остановились на ней с удивлением и в лицо хлынул испуг.
— Я сама не могу, язык не послушается. Я умру, не договорю…
— Бабушке? зачем! — едва выговорил он от страха. — Подумай, какие последствия… Что будет с ней?.. Не лучше ли скрыть все?
— Я давно подумала: какие бы ни были последствия, их надо — не скрыть, а перенести! Может быть, обе умрем, помешаемся — но я ее не обману. Она должна была знать давно, но я надеялась сказать ей другое… и оттого молчала… Какая казнь! — прибавила она тихо, опуская голову на подушку.
— Сказать… все, и вчерашний вечер?.. — спросил он тихо.
— Да…
— И имя?..
Она чуть заметно кивнула утвердительно головой и отвернулась.
Она посадила его подле себя на диван и шепотом, с остановками, рассказала историю своих сношений с Марком. Кончив, она закуталась в шаль и, дрожа от озноба, легла опять на диван. А он встал бледный.
Оба молчали, каждый про себя переживая минуту ужаса, она — думая о бабушке, он — о них обеих.
Ему предстояло — уже не в горячке страсти, не в припадке слепого мщения, а по неизбежному сознанию долга — нанести еще удар ножа другой, нежно любимой женщине!
«Да, это страшное поручение, в самом деле — „важная услуга“, — думал он.
— Когда сказать ей? — спросил он тихо.
— Скорей! я замучаюсь, пока она не узнает, а у меня еще много мук… «И это не главная!» — подумала про себя. — Дай мне спирт, там, где-то… — прибавила она, указывая, где стоял туалет. — А теперь поди… оставь меня… я устала…
— Сегодня говорить с бабушкой нельзя: гости! Бог знает, что с ней будет! Завтра!
— Ах! — сделала она, — доживу ли я! Ты до завтра как-нибудь… успокой бабушку, скажи ей что-нибудь… чтоб она ничего не подозревала… не присылала сюда никого…
Он подал ей спирт, спросил, не надо ли ей чего-нибудь, не послать ли девушку.
Она нетерпеливо покачала головой, отсылая его взглядом, потом закрыла глаза, чтоб ничего не видеть. Ей хотелось бы — непроницаемой тьмы и непробудной тишины вокруг себя, чтобы глаз ее не касались лучи дня, чтобы не доходило до нее никакого звука. Она будто искала нового, небывалого состояния духа, немоты и дремоты ума, всех сил, чтобы окаменеть, стать растением, ничего не думать, не чувствовать, не сознавать.
А он вышел от нее с новой, более страшной тяжестью, нежели с какою пришел. Она отчасти облегчила ему одно бремя и возложила другое, невыносимее.
IV
Вера встала, заперла за ним дверь и легла опять. Ее давила нависшая туча горя и ужаса. Дружба Райского, участие, преданность, помощь — представляли ей на первую минуту легкую опору, на которую она оперлась, чтобы вздохнуть свободно, как утопающий, вынырнувший на минуту из воды, чтобы глотнуть воздуха. Но едва он вышел от нее, она точно оборвалась в воду опять.
— Жизнь кончена! — шептала она с отчаянием и видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины.
Перед ней — только одна глубокая, как могила, пропасть. Ей предстояло стать лицом к лицу с бабушкой и сказать ей: «Вот чем я заплатила тебе за твою любовь, попечения, как наругалась над твоим доверием… до чего дошла своей волей!..»
Ей, в дремоте отчаяния, снился взгляд бабушки, когда она узнала все, брошенный на нее, ее голос — даже не было голоса, а вместо его какие-то глухие звуки ужаса и смерти…
Потом, потом — она не знала, что будет, не хотела глядеть дальше в страшный сон, и только глубже погрузила лицо в подушку. У ней подошли было к глазам слезы и отхлынули назад, к сердцу.
— Если б умереть! — внезапно просияв от этой мысли, с улыбкой, с наслаждением шепнула она…
И вдруг за дверью услышала шаги и голос… бабушки! У ней будто отнялись руки и ноги. Она, бледная, не шевелясь, с ужасом слушала легкий, но страшный стук в дверь.
— Не встану — не могу… — шептала она.
Стук повторился. Она вдруг, с силой, которая неведомо откуда берется в такие минуты, оправилась, вскочила на ноги, отерла глаза и с улыбкой пошла навстречу бабушке.
Татьяна Марковна, узнавши от Марфеньки, что Вера нездорова и не выйдет целый день, пришла наведаться сама. Она бегло взглянула на Веру и опустилась на диван.
— Жизнь кончена! — шептала она с отчаянием и видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины.
Перед ней — только одна глубокая, как могила, пропасть. Ей предстояло стать лицом к лицу с бабушкой и сказать ей: «Вот чем я заплатила тебе за твою любовь, попечения, как наругалась над твоим доверием… до чего дошла своей волей!..»
Ей, в дремоте отчаяния, снился взгляд бабушки, когда она узнала все, брошенный на нее, ее голос — даже не было голоса, а вместо его какие-то глухие звуки ужаса и смерти…
Потом, потом — она не знала, что будет, не хотела глядеть дальше в страшный сон, и только глубже погрузила лицо в подушку. У ней подошли было к глазам слезы и отхлынули назад, к сердцу.
— Если б умереть! — внезапно просияв от этой мысли, с улыбкой, с наслаждением шепнула она…
И вдруг за дверью услышала шаги и голос… бабушки! У ней будто отнялись руки и ноги. Она, бледная, не шевелясь, с ужасом слушала легкий, но страшный стук в дверь.
— Не встану — не могу… — шептала она.
Стук повторился. Она вдруг, с силой, которая неведомо откуда берется в такие минуты, оправилась, вскочила на ноги, отерла глаза и с улыбкой пошла навстречу бабушке.
Татьяна Марковна, узнавши от Марфеньки, что Вера нездорова и не выйдет целый день, пришла наведаться сама. Она бегло взглянула на Веру и опустилась на диван.