Страница:
— Но если б я поклонялся молча, издали, ты бы не замечала и не знала этого… ты запретить этого не можешь. Что тебе за дело?
— Стыдитесь, cousin! Времена Вертеров и Шарлотт прошли. Разве это возможно? Притом я замечу страстные взгляды, любовное шпионство — мне опять надоест, будет противно…
— Ты вовсе не кокетка: хоть бы ты подала надежду, сказала бы, что упорная страсть может растопить лед, и со временем взаимность прокрадется в сердце…
Он произносил эти слова медленно, ожидая, не вырвется ли у ней какой-нибудь знак отдаленной надежды, хоть неизвестности, чего-нибудь…
— Это правда, — сказала она, — я ненавижу кокетство и не понимаю, как не скучно привлекать эти поклонения, когда не намерена и не можешь отвечать на вызванное чувство?..
— А ты… не можешь?
— Не могу.
— Почему ты знаешь: может быть, придет время…
— Не ждите, cousin, не придет.
«Что это они — как будто сговорились с Беловодовой: наладили одно и то же! — подумал он.
— Ты не свободна, любишь? — с испугом спросил он
Она нахмурилась и стала упорно смотреть на Волгу.
— Ну, если б и любила: что же, грех, нельзя, стыдно… вы не позволите, братец? — с насмешкой сказала она.
— Я!
— «Рыцарь свободы!» — еще насмешливее повторила она.
— Не смейся, Вера: да, я ее достойный рыцарь! Не позволить любить! Я тебе именно и несу проповедь этой свободы! Люби открыто, всенародно, не прячься: не бойся ни бабушки, никого! Старый мир разлагается, зазеленели новые всходы жизни — жизнь зовет к себе, открывает всем свои объятия. Видишь: ты молода, отсюда никуда носа не показывала, а тебя уже обвеял дух свободы, у тебя уж явилось сознание своих прав, здоавые идеи. Если заря свободы восходит для всех: ужели одна женщина останется рабой? Ты любишь? Говори смело… Страсть — это счастье. Дай хоть позавидовать тебе!
— Зачем я буду рассказывать, люблю я или нет? До этого никому нет дела. Я знаю, что я свободна и никто не вправе требовать отчета от меня…
— А бабушка? Ты ее не боишься? Вон Марфенька…
— Я никого не боюсь, — сказала она тихо, — и бабушка знает это и уважает мою свободу. Последуйте и вы ее примеру… Вот мое желание! Только это я и хотела сказать.
Она встала со скамьи.
— Да, Вера, теперь я несколько вижу и понимаю тебя и обещаю: вот моя рука, — сказал он, — что отныне ты не услышишь и не заметишь меня в доме: буду «умник», — прибавил он, — буду «справедлив», буду «уважать твою свободу», и как рыцарь буду «великодушен», буду просто — велик! Я — grand coeur[114]!
Оба засмеялись.
— Ну, слава богу, — сказала она, подавая ему руку, которую он жадно прижал к губам.
Она взяла руку назад.
— Посмотрим, — прибавила она. — А впрочем, если нет… Ну, да ничего, посмотрим…
— Нет, доскажи уж, что начала, не то я стану ломать голову!
— Если я не буду чувствовать себя свободной здесь, то как я ни люблю этот уголок (она с любовью бросила взгляд вокруг себя), то тогда… уеду отсюда! — решительно заключила она.
— Куда? — спросил он, испугавшись.
— Божий мир велик. До свидания, cousin!
Она пошла. Он глядел ей вслед; она неслышными шагами неслась по траве, почти не касаясь ее, только линия плеч и стана, с каждым шагом ее, делала волнующееся движение; локти плотно прижаты к талии, голова мелькала между цветов, кустов, наконец явление мелькнуло еще за решеткою сада и исчезло в дверях старого дома.
«Прошу покорно! — с изумлением говорил про себя Райский, провожая ее глазами, — а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о независимости, о любви, о другой, неведомой ей жизни… А она уж эмансипирована! Да кто же это?..»
— Каково отделала! А вот я бабушке скажу! — закричал он, грозя ей вслед, потом сам засмеялся и пошел к себе.
ХХII
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
— Стыдитесь, cousin! Времена Вертеров и Шарлотт прошли. Разве это возможно? Притом я замечу страстные взгляды, любовное шпионство — мне опять надоест, будет противно…
— Ты вовсе не кокетка: хоть бы ты подала надежду, сказала бы, что упорная страсть может растопить лед, и со временем взаимность прокрадется в сердце…
Он произносил эти слова медленно, ожидая, не вырвется ли у ней какой-нибудь знак отдаленной надежды, хоть неизвестности, чего-нибудь…
— Это правда, — сказала она, — я ненавижу кокетство и не понимаю, как не скучно привлекать эти поклонения, когда не намерена и не можешь отвечать на вызванное чувство?..
— А ты… не можешь?
— Не могу.
— Почему ты знаешь: может быть, придет время…
— Не ждите, cousin, не придет.
«Что это они — как будто сговорились с Беловодовой: наладили одно и то же! — подумал он.
— Ты не свободна, любишь? — с испугом спросил он
Она нахмурилась и стала упорно смотреть на Волгу.
— Ну, если б и любила: что же, грех, нельзя, стыдно… вы не позволите, братец? — с насмешкой сказала она.
— Я!
— «Рыцарь свободы!» — еще насмешливее повторила она.
— Не смейся, Вера: да, я ее достойный рыцарь! Не позволить любить! Я тебе именно и несу проповедь этой свободы! Люби открыто, всенародно, не прячься: не бойся ни бабушки, никого! Старый мир разлагается, зазеленели новые всходы жизни — жизнь зовет к себе, открывает всем свои объятия. Видишь: ты молода, отсюда никуда носа не показывала, а тебя уже обвеял дух свободы, у тебя уж явилось сознание своих прав, здоавые идеи. Если заря свободы восходит для всех: ужели одна женщина останется рабой? Ты любишь? Говори смело… Страсть — это счастье. Дай хоть позавидовать тебе!
— Зачем я буду рассказывать, люблю я или нет? До этого никому нет дела. Я знаю, что я свободна и никто не вправе требовать отчета от меня…
— А бабушка? Ты ее не боишься? Вон Марфенька…
— Я никого не боюсь, — сказала она тихо, — и бабушка знает это и уважает мою свободу. Последуйте и вы ее примеру… Вот мое желание! Только это я и хотела сказать.
Она встала со скамьи.
— Да, Вера, теперь я несколько вижу и понимаю тебя и обещаю: вот моя рука, — сказал он, — что отныне ты не услышишь и не заметишь меня в доме: буду «умник», — прибавил он, — буду «справедлив», буду «уважать твою свободу», и как рыцарь буду «великодушен», буду просто — велик! Я — grand coeur[114]!
Оба засмеялись.
— Ну, слава богу, — сказала она, подавая ему руку, которую он жадно прижал к губам.
Она взяла руку назад.
— Посмотрим, — прибавила она. — А впрочем, если нет… Ну, да ничего, посмотрим…
— Нет, доскажи уж, что начала, не то я стану ломать голову!
— Если я не буду чувствовать себя свободной здесь, то как я ни люблю этот уголок (она с любовью бросила взгляд вокруг себя), то тогда… уеду отсюда! — решительно заключила она.
— Куда? — спросил он, испугавшись.
— Божий мир велик. До свидания, cousin!
Она пошла. Он глядел ей вслед; она неслышными шагами неслась по траве, почти не касаясь ее, только линия плеч и стана, с каждым шагом ее, делала волнующееся движение; локти плотно прижаты к талии, голова мелькала между цветов, кустов, наконец явление мелькнуло еще за решеткою сада и исчезло в дверях старого дома.
«Прошу покорно! — с изумлением говорил про себя Райский, провожая ее глазами, — а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о независимости, о любви, о другой, неведомой ей жизни… А она уж эмансипирована! Да кто же это?..»
— Каково отделала! А вот я бабушке скажу! — закричал он, грозя ей вслед, потом сам засмеялся и пошел к себе.
ХХII
На другой день Райский чувствовал себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность Веры, даже на нашел в себе никаких следов зародыша любви.
«Так, впечатление: как всегда у меня! Вот теперь и прошло!» — думал он.
Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал себя в настойчивом преследовании Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность в словах и движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть.
«Ошибется же он, когда увидит меня теперь, — думал он, — вот будет хорошо, если он заранее рассчитает на триста рублей этого глупейшего пари и сделает издержку!»
Ему страх как захотелось увидеть Веру опять наедине, единственно затем, чтоб только «великодушно» сознаться, как он был глуп, неверен своим принципам, чтоб изгладить первое, невыгодное впечатление и занять по праву место друга — покорить ее гордый умишко, выиграть доверие.
Но при этом все ему хотелось вдруг принести ей множество каких-нибудь неудобоисполнимых жертв, сделаться ей необходимым, стать исповедником ее мыслей, желаний, совести, показать ей свою силу, душу, ум.
Он забывал только, что вся ее просьба к нему была — ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы его в руководители, не только ума и совести, но даже сердца.
На другой, на третий день его — хотя и не раздражительно, как недавно еще, но все-таки занимала новая, неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий друг.
На него пахнуло и новое, свежее, почти никогда не испытанное им, как казалось ему, чувство — дружбы к женщине: он вкусил этого, по его выражению, «именинного кулича», помимо ее красоты, помимо всяких чувственных движений грубой натуры и всякого любовного сентиментализма.
Это бодрое, трезвое и умное чувство: в таком взаимном сближении — ни он, ни она ничего не теряют и оба выигрывают, изучая, дополняя друг друга, любя тонкою, умною, полною взаимного уважения и доверия привязанностию.
«Вот и прекрасно, — думал он, — умница она, что пересадила мое впечатление на прочную почву. Только за этим, чтоб сказать это ей все, успокоить ее — и хотел бы я ее видеть теперь!»
Но он не смел сделать ни шагу, даже добросовестно отворачивался от ее окна, прятался в простенок, когда она проходила мимо его окон, молча, с дружеской улыбкой пожал ей, одинаково, как и Марфеньке, руку, когда они обе пришли к чаю, не пошевельнулся и не повернул головы, когда Вера взяла зонтик и скрылась тотчас после чаю в сад, и целый день не знал, где она и что делает.
Но все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно. Но и то хорошо, и то уже победа, что он чувствовал себя покойнее. Он уже на пути к новому чувству, хотя новая Вера не выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями и чувствами.
Когда она обращала к нему простой вопрос, он, едва взглянув на нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с Марфенькой, с бабушкой или молчал, рисовал, писал заметки в роман.
«Да ведь это лучше всякий страсти! — приходило ему в голову, — это доверие, эти тихие отношения, это заглядыванье не в глаза красавицы, а в глубину умной, нравственной девической души!»
Он ждал только одного от нее: когда она сбросит свою сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и также забудет, что он тут, что он мешал ей еще недавно жить, был бельмом на глазу.
Райский дня три нянчился с этим «новым чувством»,и бабушка не нарадовалась, глядя на него.
— Ну, просветлело ясное солнышко! — сказала она, — можно и с визитами съездить в город.
— Бог с вами, бабушка: мне не до того! — ласково говорил он.
— Ну, поедем посмотреть, как яровое выходит.
— Нет, нет, — твердил он и даже поцеловал у ней руку.
— Ты что-то ластишься ко мне: не к деньгам ли подбираешься, чтоб Маркушке дать? Не дам!
Он засмеялся и ушел от нее — думать о Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о том, сколько оно счастья и радости приносит ему.
Случай представлялся ему много раз, когда она была одна: но он боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот новый рай.
Наконец, на четвертый или пятый день после разговора с ней, он встал часов в пять утра. Солнце еще было на дальнем горизонте, из сада несло здоровою свежестью, цветы разливали сильный запах,роса блистала на траве.
Он наскоро оделся и пошел в сад, прошел две-три аллеи и — вдруг наткнулся на Веру. Он задрожал от нечаянности и испуга.
— Не нарочно, ей богу, не нарочно! — закричал он в страхе, и оба засмеялись.
Она сорвала цветок и бросила в него, потом ласково подала ему руку и поцеловала его в голову, в ответ на его поцелуй руки.
— Не нарочно, Вера, — твердил он, — ты видишь, да?
— Вижу, — отвечала она и опять засмеялась, вспомнив его испуг. — Вы милый, добрый…
— Великодушный… — подсказал он.
— До великодушия еще не дошло, посмотрим, — сказала она, взяв его под руку. — Пойдемте гулять: какое утро! Сегодня будет очень жарко.
Он был на седьмом небе.
— Да, да, славное утро! — подтвердил он, думая, что сказать еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить о ней, о ее красоте — и не находил ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне.
— Я вчера письмо получил из Петербурга… — сказал он, не зная, что сказать.
— От кого? — спросила она машинально.
— От художников; а вот от Аянова все нет: не отвечает. Не знаю, что кузина Беловодова: где проводит лето, как…
— Она…очень хороша? — опросила Вера.
— Да… правильные черты лица, свежесть, много блеску… — говорил он монотонно и, взглянув сбоку на Веру, страстно вздрогнул. Красота Беловодовой погасла в его памяти Еще не получили ли чего-нибудь: кажется, Савелий посылку с почты привез? — спросила она.
— Да, новые книги получил из Петербурга… Маколея, том «Memoires»[115] Гизо…
Она молча слушала
— Не хочешь ли почитать?
— После пришлите Маколея.
«Пришлите», — подумал он, — отчего — не «принесите»?»
Они шли молча.
— А Гизо? — спросил он.
— Гизо не надо, скучно.
— Ты почем знаешь?
— Я читала его «Историю цивилизации»…
— И тебе показалось скучно! Где ты брала?
Они шли дальше.
— Чье это на вас пальто: это не ваше? — вдруг спросила она с удивлением, вглядываясь в пальто.
— Ах, это Марка…
— Зачем оно у вас: разве он здесь? — спрашивала она в тревоге.
— Нет, нет, — смеясь, отвечал он, — чего ты испугалась? Весь дом боится его, как огня.
Он рассказал ей, как досталось ему пальто. Она слегка выслушала. Потом они молча обошли главные дорожки сада: она — глядя в землю, он — по сторонам.Но у него, против воли, обнаруживалось нетерпение. Ему все хотелось высказаться.
— Мне кажется, у вас есть что-то на уме, — сказала она, — да вы не хотите сказать…
— Хотеть-то я хочу, да боюсь опять грозы.
— А разве опять о «красоте» что-нибудь?
— Нет, нет, напротив — я хотел сказать, как меня мучает эта глупая претензия на поклонение — стыд: у меня седые волосы!
— Как я рада, если б это была правда!
— А ты еще сомневаешься! Это вспышка, мгновенное впечатление: ты меня образумила. Какая, однако, ты… Но об этом после. Я хочу сказать, что именно я чувствую к тебе, и, кажется, на этот раз не ошибаюсь. Ты мне отворила какую-то особую дверь в свое сердце — и я вижу бездну счастья в твоей дружбе. Она может окрасить всю мою бесцветную жизнь в такие кроткие и нежные тоны… Я даже, кажется, уверую в то, чего не бывает и во что все перестали верить — в дружбу между мужчиной и женщиной. Ты веришь, что такая дружба возможна, Вера?
— Почему — нет, если бы такие два друга решились быть взаимно справедливы?..
— То есть — как?
— То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один другого: только это редко, я думаю, можно исполнить. С чьей-нибудь стороны замешается корысть… кто-нибудь да покажет когти… А вы сами способны ли на такую дружбу?
— А вот увидишь: ты повелевай и посмотри, какого раба приобретешь в своем друге…
— Вот и нет справедливости: ни раба, ни повелителя не нужно. Дружба любит равенство.
— Браво, Вера! Откуда у тебя эта мудрость?
— Какое смешное слово!
— Ну, такт?
— Дух божий веет не на одних финских болотах: повеял и на наш уголок.
— Ну, так мне теперь предстоит задача — не замечать твоей красоты, а напирать больше на дружбу? — смеясь, сказал он, — так и быть, постараюсь…
— Да, какое бы это было счастье, — заговорила она вкрадчиво, — жить, не стесняя воли другого, не следя за другим, не допытываясь, что у него на сердце, отчего он весел, отчего печален, задумчив? быть с ним всегда одинаково, дорожить его покоем, даже уважать его тайны…
«Она диктует мне программу, как вести себя с ней!» — подумал он.
— То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о существовании… — сказал он, — это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера, — это ты выдумала!
Он взглянул на нее, она отвечала ему странным взглядом, «русалочным», по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие. В них блеснул какой-то торопливый свет и исчез.
«Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! — думал он, — таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня усыпляет… Что бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она? У ней только и речи, чтоб „не стеснять воли“. Да нет… кого здесь?..»
— О чем вы задумались? — спросила она.
— Ничего, ничего, продолжай!
— Я кончила.
— Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешъ в доме, так я буду притворяться…
— Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на словах со мной, а в душе перед самим собой, от меня.
— Безжалостная!
— Убедите себя, что мой покой, мои досуги, моя комната, моя… «красота» и любовь… если она есть или будет… — это все мое, и что посягнуть на то или другое — значит…
Она остановилась.
— Посягнуть на чужую собственность или личность…
— О, о, о — вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь, — я тогда уеду!
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Он взглянул, но поздно: она опустила взгляд, и когда подняла, в нем ничего не было.
— Экая сверкающая ночь! — шепнул он.
— Аминь! — сказала она, подавая ему руку. — Пойдемте к бабушке, пить чай. Вот она открыла окно, сейчас позовет…
— Одно слово, Вера: скажи, отчего ты такая?
— Какая?
— Мудрая, сосредоточенная, решительная…
— Еще, еще прибавьте! — сказала она с дрожащим от улыбки подбородком. — Что значит мудрость?
— Мудрость… это совокупность истин, добытых умом, наблюдением и опытом и приложимых к жизни… — определил Райский, — это гармония идей с жизнью!
— Опыта у меня не было почти никакого, — сказала ома задумчиво, — и добыть этих идей и истин мне неоткуда…
— Ну, так у тебя зоркий от природы глаз и мыслящий ум…
— Что ж, это позволительно иметь или, может быть, стыдно девице, неприлично?..
— Откуда эти здравые идеи, этот выработанный язык? — говорил, слушая ее, Райский.
— Вы дивитесь, что на вашу бедную сестру брызнула капля деревенской мудрости! Вам бы хотелось видеть дурочку на моем месте — да? Вам досадно?..
— Ах, нет — я упиваюсь тобой. Ты сердишься, запрещаешь заикаться о красоте, но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда…
— Говорите, — сказала она.
— В женской высокой, чистой красоте, — начал он с жаром, обрадовавшись, что она развязала ему язык, — есть непременно ум, в твоей, например. Глупая красота — не красота. Вглядись в тупую красавицу, всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд — красота ее мало-помалу превратится в поразительное безобразие. Воображение может на минуту увлечься, но ум и чувство не удовлетворятся такой красотой: ее место в гареме. Красота, исполненная ума, — необычайная сила, она движет миром, она делает историю, строит судьбы; она, явно или тайно, присутствует в каждом событии. Красота и грация — это своего рода воплощение ума. От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная собой, но умная женщина часто блестит красотой. Красота, про которую я говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту…
Он остановился задумчиво.
— Все это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота — это всеобщее счастье! — тихо, как в бреду, говорил он,это тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к красоте… к красоте! Она и здесь — и там! — прибавил он, глядя на небо, — и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд, и затаскать ее… Или, употребив мудро, — быть солнцем той сферы, где поставлена, влить массу добра… Это женская мудрость! Ты поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщииа!.. И… ужель твоя женская рука поднимется казнить за это поклонение и человека, и артиста!..
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
— Что?
— Не мудрая дева! Нет — у меня нет этого елея! — произнесла она.
Что-то похожее на грусть блеснуло в глазах, которые в одно мгновенье поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и ушла торопливо домой.
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужель ее молодая жизнь успела уже омрачиться?.. — в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.
«Так, впечатление: как всегда у меня! Вот теперь и прошло!» — думал он.
Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал себя в настойчивом преследовании Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность в словах и движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть.
«Ошибется же он, когда увидит меня теперь, — думал он, — вот будет хорошо, если он заранее рассчитает на триста рублей этого глупейшего пари и сделает издержку!»
Ему страх как захотелось увидеть Веру опять наедине, единственно затем, чтоб только «великодушно» сознаться, как он был глуп, неверен своим принципам, чтоб изгладить первое, невыгодное впечатление и занять по праву место друга — покорить ее гордый умишко, выиграть доверие.
Но при этом все ему хотелось вдруг принести ей множество каких-нибудь неудобоисполнимых жертв, сделаться ей необходимым, стать исповедником ее мыслей, желаний, совести, показать ей свою силу, душу, ум.
Он забывал только, что вся ее просьба к нему была — ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы его в руководители, не только ума и совести, но даже сердца.
На другой, на третий день его — хотя и не раздражительно, как недавно еще, но все-таки занимала новая, неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий друг.
На него пахнуло и новое, свежее, почти никогда не испытанное им, как казалось ему, чувство — дружбы к женщине: он вкусил этого, по его выражению, «именинного кулича», помимо ее красоты, помимо всяких чувственных движений грубой натуры и всякого любовного сентиментализма.
Это бодрое, трезвое и умное чувство: в таком взаимном сближении — ни он, ни она ничего не теряют и оба выигрывают, изучая, дополняя друг друга, любя тонкою, умною, полною взаимного уважения и доверия привязанностию.
«Вот и прекрасно, — думал он, — умница она, что пересадила мое впечатление на прочную почву. Только за этим, чтоб сказать это ей все, успокоить ее — и хотел бы я ее видеть теперь!»
Но он не смел сделать ни шагу, даже добросовестно отворачивался от ее окна, прятался в простенок, когда она проходила мимо его окон, молча, с дружеской улыбкой пожал ей, одинаково, как и Марфеньке, руку, когда они обе пришли к чаю, не пошевельнулся и не повернул головы, когда Вера взяла зонтик и скрылась тотчас после чаю в сад, и целый день не знал, где она и что делает.
Но все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно. Но и то хорошо, и то уже победа, что он чувствовал себя покойнее. Он уже на пути к новому чувству, хотя новая Вера не выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями и чувствами.
Когда она обращала к нему простой вопрос, он, едва взглянув на нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с Марфенькой, с бабушкой или молчал, рисовал, писал заметки в роман.
«Да ведь это лучше всякий страсти! — приходило ему в голову, — это доверие, эти тихие отношения, это заглядыванье не в глаза красавицы, а в глубину умной, нравственной девической души!»
Он ждал только одного от нее: когда она сбросит свою сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и также забудет, что он тут, что он мешал ей еще недавно жить, был бельмом на глазу.
Райский дня три нянчился с этим «новым чувством»,и бабушка не нарадовалась, глядя на него.
— Ну, просветлело ясное солнышко! — сказала она, — можно и с визитами съездить в город.
— Бог с вами, бабушка: мне не до того! — ласково говорил он.
— Ну, поедем посмотреть, как яровое выходит.
— Нет, нет, — твердил он и даже поцеловал у ней руку.
— Ты что-то ластишься ко мне: не к деньгам ли подбираешься, чтоб Маркушке дать? Не дам!
Он засмеялся и ушел от нее — думать о Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о том, сколько оно счастья и радости приносит ему.
Случай представлялся ему много раз, когда она была одна: но он боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот новый рай.
Наконец, на четвертый или пятый день после разговора с ней, он встал часов в пять утра. Солнце еще было на дальнем горизонте, из сада несло здоровою свежестью, цветы разливали сильный запах,роса блистала на траве.
Он наскоро оделся и пошел в сад, прошел две-три аллеи и — вдруг наткнулся на Веру. Он задрожал от нечаянности и испуга.
— Не нарочно, ей богу, не нарочно! — закричал он в страхе, и оба засмеялись.
Она сорвала цветок и бросила в него, потом ласково подала ему руку и поцеловала его в голову, в ответ на его поцелуй руки.
— Не нарочно, Вера, — твердил он, — ты видишь, да?
— Вижу, — отвечала она и опять засмеялась, вспомнив его испуг. — Вы милый, добрый…
— Великодушный… — подсказал он.
— До великодушия еще не дошло, посмотрим, — сказала она, взяв его под руку. — Пойдемте гулять: какое утро! Сегодня будет очень жарко.
Он был на седьмом небе.
— Да, да, славное утро! — подтвердил он, думая, что сказать еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить о ней, о ее красоте — и не находил ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне.
— Я вчера письмо получил из Петербурга… — сказал он, не зная, что сказать.
— От кого? — спросила она машинально.
— От художников; а вот от Аянова все нет: не отвечает. Не знаю, что кузина Беловодова: где проводит лето, как…
— Она…очень хороша? — опросила Вера.
— Да… правильные черты лица, свежесть, много блеску… — говорил он монотонно и, взглянув сбоку на Веру, страстно вздрогнул. Красота Беловодовой погасла в его памяти Еще не получили ли чего-нибудь: кажется, Савелий посылку с почты привез? — спросила она.
— Да, новые книги получил из Петербурга… Маколея, том «Memoires»[115] Гизо…
Она молча слушала
— Не хочешь ли почитать?
— После пришлите Маколея.
«Пришлите», — подумал он, — отчего — не «принесите»?»
Они шли молча.
— А Гизо? — спросил он.
— Гизо не надо, скучно.
— Ты почем знаешь?
— Я читала его «Историю цивилизации»…
— И тебе показалось скучно! Где ты брала?
Они шли дальше.
— Чье это на вас пальто: это не ваше? — вдруг спросила она с удивлением, вглядываясь в пальто.
— Ах, это Марка…
— Зачем оно у вас: разве он здесь? — спрашивала она в тревоге.
— Нет, нет, — смеясь, отвечал он, — чего ты испугалась? Весь дом боится его, как огня.
Он рассказал ей, как досталось ему пальто. Она слегка выслушала. Потом они молча обошли главные дорожки сада: она — глядя в землю, он — по сторонам.Но у него, против воли, обнаруживалось нетерпение. Ему все хотелось высказаться.
— Мне кажется, у вас есть что-то на уме, — сказала она, — да вы не хотите сказать…
— Хотеть-то я хочу, да боюсь опять грозы.
— А разве опять о «красоте» что-нибудь?
— Нет, нет, напротив — я хотел сказать, как меня мучает эта глупая претензия на поклонение — стыд: у меня седые волосы!
— Как я рада, если б это была правда!
— А ты еще сомневаешься! Это вспышка, мгновенное впечатление: ты меня образумила. Какая, однако, ты… Но об этом после. Я хочу сказать, что именно я чувствую к тебе, и, кажется, на этот раз не ошибаюсь. Ты мне отворила какую-то особую дверь в свое сердце — и я вижу бездну счастья в твоей дружбе. Она может окрасить всю мою бесцветную жизнь в такие кроткие и нежные тоны… Я даже, кажется, уверую в то, чего не бывает и во что все перестали верить — в дружбу между мужчиной и женщиной. Ты веришь, что такая дружба возможна, Вера?
— Почему — нет, если бы такие два друга решились быть взаимно справедливы?..
— То есть — как?
— То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один другого: только это редко, я думаю, можно исполнить. С чьей-нибудь стороны замешается корысть… кто-нибудь да покажет когти… А вы сами способны ли на такую дружбу?
— А вот увидишь: ты повелевай и посмотри, какого раба приобретешь в своем друге…
— Вот и нет справедливости: ни раба, ни повелителя не нужно. Дружба любит равенство.
— Браво, Вера! Откуда у тебя эта мудрость?
— Какое смешное слово!
— Ну, такт?
— Дух божий веет не на одних финских болотах: повеял и на наш уголок.
— Ну, так мне теперь предстоит задача — не замечать твоей красоты, а напирать больше на дружбу? — смеясь, сказал он, — так и быть, постараюсь…
— Да, какое бы это было счастье, — заговорила она вкрадчиво, — жить, не стесняя воли другого, не следя за другим, не допытываясь, что у него на сердце, отчего он весел, отчего печален, задумчив? быть с ним всегда одинаково, дорожить его покоем, даже уважать его тайны…
«Она диктует мне программу, как вести себя с ней!» — подумал он.
— То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о существовании… — сказал он, — это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера, — это ты выдумала!
Он взглянул на нее, она отвечала ему странным взглядом, «русалочным», по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие. В них блеснул какой-то торопливый свет и исчез.
«Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! — думал он, — таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня усыпляет… Что бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она? У ней только и речи, чтоб „не стеснять воли“. Да нет… кого здесь?..»
— О чем вы задумались? — спросила она.
— Ничего, ничего, продолжай!
— Я кончила.
— Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешъ в доме, так я буду притворяться…
— Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на словах со мной, а в душе перед самим собой, от меня.
— Безжалостная!
— Убедите себя, что мой покой, мои досуги, моя комната, моя… «красота» и любовь… если она есть или будет… — это все мое, и что посягнуть на то или другое — значит…
Она остановилась.
— Посягнуть на чужую собственность или личность…
— О, о, о — вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь, — я тогда уеду!
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Он взглянул, но поздно: она опустила взгляд, и когда подняла, в нем ничего не было.
— Экая сверкающая ночь! — шепнул он.
— Аминь! — сказала она, подавая ему руку. — Пойдемте к бабушке, пить чай. Вот она открыла окно, сейчас позовет…
— Одно слово, Вера: скажи, отчего ты такая?
— Какая?
— Мудрая, сосредоточенная, решительная…
— Еще, еще прибавьте! — сказала она с дрожащим от улыбки подбородком. — Что значит мудрость?
— Мудрость… это совокупность истин, добытых умом, наблюдением и опытом и приложимых к жизни… — определил Райский, — это гармония идей с жизнью!
— Опыта у меня не было почти никакого, — сказала ома задумчиво, — и добыть этих идей и истин мне неоткуда…
— Ну, так у тебя зоркий от природы глаз и мыслящий ум…
— Что ж, это позволительно иметь или, может быть, стыдно девице, неприлично?..
— Откуда эти здравые идеи, этот выработанный язык? — говорил, слушая ее, Райский.
— Вы дивитесь, что на вашу бедную сестру брызнула капля деревенской мудрости! Вам бы хотелось видеть дурочку на моем месте — да? Вам досадно?..
— Ах, нет — я упиваюсь тобой. Ты сердишься, запрещаешь заикаться о красоте, но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда…
— Говорите, — сказала она.
— В женской высокой, чистой красоте, — начал он с жаром, обрадовавшись, что она развязала ему язык, — есть непременно ум, в твоей, например. Глупая красота — не красота. Вглядись в тупую красавицу, всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд — красота ее мало-помалу превратится в поразительное безобразие. Воображение может на минуту увлечься, но ум и чувство не удовлетворятся такой красотой: ее место в гареме. Красота, исполненная ума, — необычайная сила, она движет миром, она делает историю, строит судьбы; она, явно или тайно, присутствует в каждом событии. Красота и грация — это своего рода воплощение ума. От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная собой, но умная женщина часто блестит красотой. Красота, про которую я говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту…
Он остановился задумчиво.
— Все это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота — это всеобщее счастье! — тихо, как в бреду, говорил он,это тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к красоте… к красоте! Она и здесь — и там! — прибавил он, глядя на небо, — и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд, и затаскать ее… Или, употребив мудро, — быть солнцем той сферы, где поставлена, влить массу добра… Это женская мудрость! Ты поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщииа!.. И… ужель твоя женская рука поднимется казнить за это поклонение и человека, и артиста!..
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
— Что?
— Не мудрая дева! Нет — у меня нет этого елея! — произнесла она.
Что-то похожее на грусть блеснуло в глазах, которые в одно мгновенье поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и ушла торопливо домой.
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужель ее молодая жизнь успела уже омрачиться?.. — в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, но отнюдь не отсталым человеком. Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой, и еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, ввиду едва занявшейся зари quasi-новых[116] идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.
Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.
Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не делая pas de geants, не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и часто невозможные опыты.
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отливающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового — сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты — внешней и внутренней, а наконец отчасти напугало его, после отречения ее от «мудрости».
— Не мудрая дева! — сказала она и вздрогнула.
«Мудреная», — решил он и задумался над этим.
Да, это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества.
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась.
Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это не мираж, опять это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого немыслим никакой прогресс.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она не довольна своим положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?
Он по родству — близкое ей лицо: он один и случайно, и по праву может и должен быть для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.
Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни и…и…вместе бы исполнил его! Вот чего ему все хочется: «вместе»! От этого желания он не может отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и это есть второе препятствие.
Третье препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть уже в виду, и оно самое капитальное: это — пока подозрение, что кто-нибудь уже предупредил его, кому-нибудь она вверила угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».
«Вот что скверно: это хуже всего!» — говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии, о «двойнике», следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.
Простительно какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а ему ли, прожженному опытами, не знать, что все любовные мечты, слезы, все нежные чувства — суть только цветы, под которыми прячутся нимфа и сатир?..
Последствия всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену, или в друзей на всю жизнь.
«Нимфа моя не хочет избрать меня сатиром, — заключил он со вздохом, — следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»
Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на весь день: человек упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.
И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле, газета, новая книга или глава из собственного романа. Вечером только начинает все прожитое днем сжиматься в один узел, и у кого сознательно, и у кого бессознательно, подводится итог «злобе дня».
Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все — и с ним оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал — все с одной мыслью и просыпался с нею же.
«Нужна деятельность», — решил он, — и за неимением «дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфенъкой деревню, вникал в нужды мужиков, и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один другому, ходил на охоту — и в самом деле развлекся.
Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.
Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не делая pas de geants, не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и часто невозможные опыты.
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отливающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового — сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты — внешней и внутренней, а наконец отчасти напугало его, после отречения ее от «мудрости».
— Не мудрая дева! — сказала она и вздрогнула.
«Мудреная», — решил он и задумался над этим.
Да, это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества.
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась.
Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это не мираж, опять это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого немыслим никакой прогресс.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она не довольна своим положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?
Он по родству — близкое ей лицо: он один и случайно, и по праву может и должен быть для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.
Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни и…и…вместе бы исполнил его! Вот чего ему все хочется: «вместе»! От этого желания он не может отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и это есть второе препятствие.
Третье препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть уже в виду, и оно самое капитальное: это — пока подозрение, что кто-нибудь уже предупредил его, кому-нибудь она вверила угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».
«Вот что скверно: это хуже всего!» — говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии, о «двойнике», следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.
Простительно какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а ему ли, прожженному опытами, не знать, что все любовные мечты, слезы, все нежные чувства — суть только цветы, под которыми прячутся нимфа и сатир?..
Последствия всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену, или в друзей на всю жизнь.
«Нимфа моя не хочет избрать меня сатиром, — заключил он со вздохом, — следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»
Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на весь день: человек упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.
И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле, газета, новая книга или глава из собственного романа. Вечером только начинает все прожитое днем сжиматься в один узел, и у кого сознательно, и у кого бессознательно, подводится итог «злобе дня».
Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все — и с ним оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал — все с одной мыслью и просыпался с нею же.
«Нужна деятельность», — решил он, — и за неимением «дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфенъкой деревню, вникал в нужды мужиков, и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один другому, ходил на охоту — и в самом деле развлекся.