Он вздохнул глубоко.
   — Нет, ты знаешь ее, — прибавил он, — ты мне намекал на француза, да я не понял тогда… мне в голову не приходило… — Он замолчал. — А если он бросит ее? — почти с радостью вдруг сказал он немного погодя, и в глазах у него на минуту мелькнул какой-то луч. — Может быть, она вспомнит… может быть…
   — Может быть… — нерешительно сказал Райский.
   — Постой… что это?.. Кто-то будто едет сюда… — заговорил Леонтий, привставая и глядя в окно. Потом опустился и повесил голову.
   Мимо окон проехала телега, где мужик, в чувашской рубашке, с красными обшивками, стоя махал вожжой.
   — Я все жду… все думаю, не опомнится ли! — мечтал он, — и ночью пробовал вставать, да этот разбойник Марк, точно железной ручищей, повалит меня и велит лежать. «Не воротится, говорит, лежи смирно!» Боюсь я этого Марка.
   Он вопросительно поглядывал на Райского.
   — А ты как думаешь! — шептал он, — ты лучше знаешь женщин — что он смыслит! Есть надежда… или…
   — Если и есть, то во всяком случае не теперь, — сказал Райский, — разве после когда-нибудь…
   Козлов глубоко вздохнул, медленно улегся на постели и положил руки с локтями себе на голову.
   — Завтра я перевезу тебя к нам, — сказал ему Райский, — а теперь прощай! Ужо к ночи я или приду сам, или пришлю кого-нибудь побыть с тобой.
   Леонтий не смотрел и не слыхал, что Райский говорил и как он вышел.
   Райский воротился домой, отдал отчет бабушке о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина — и бог знает чего еще.
   — Зачем это? он ничего не ест, бабушка, — сказал Райский.
   — А как тот… опять придет?
   — Кто тот?
   — Ну, кто — Маркушка: я чаю, есть хочет. Ведь ты говоришь, что застал его там…
   — Ах, бабушка! я сейчас поеду и скажу Марку…
   — Сохрани тебя господи! — удержала она его, — на смех поднимет…
   — Нет — поклонится. Это не Нил Андреич, он понимает вас…
   — Не надо мне его поклонов, а чтоб был сыт — и бог с ним! Он пропащий! А что… о восьмидесяти рублях не поминает?
   Райский махнул рукой, ушел к себе в комнату и стал дочитывать письмо Аянова и другие, полученные им письма из Петербурга, вместе с журналами и газетами.

VII

   «Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? — писал Аянов, — в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями,то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы — Малиновки, в какую-нибудь трущобу — Смородиновку, и получишь ли мое письмо?
   Новостей много, слушай только… Поздравь меня: геморрой, наконец, у меня открылся! Мы с доктором так обрадовались, что бросились друг другу в объятия и чуть не зарыдали оба. Понимаешь ли ты важность этого исхода? на воды не надо ехать! Пояснице легче, а к животу я прикладываю холодные компрессы; у меня, ведь ты знаешь — plethora abdominalis[147]…»
   «Вот какими новостями занимает!» — подумал Райский и читал дальше.
   «Оленька моя хорошеет, преуспевает в благочестии, благонравии и науках, институтскому начальству покорна, к отцу почтительна и всякий четверг спрашивает, скоро ли приедет другой баловник, Райский, поправлять ее рисунки и совать ей в другую руку другую сверхштатную коробку конфект…»
   — Вот животное, только о себе! — шептал опять Райский, читая чрез несколько строк ниже.
   «…Коко женился наконец на своей Eudoxie, за которой чуть не семь лет, как за Рахилью, ухаживал! — и уехал в свою тьмутараканскую деревню. Горбуна сбыли за границу вместе с его ведьмой, и теперь в доме стало поживее. Стали отворять окна и впускать свежий воздух и людей, — только кормят все еще скверно…»
   — Что мне до них за дело! — с нетерпением ворчал Райский, пробегая дальше письмо, — о кузине ни слова, а мне и о ней-то не хочется слышать!
   «… на его место, — шепотом читал он дальше, — прочат в министры князя И.В., а товарищем И.Б-а… Женщины подняли гвалт… П.П. проиграл семьдесят тысяч… Х — не уехали за границу… Тебе скучно, вижу, что ты морщишься — спрашиваешь — что Софья Николаевна (начал живее читать Райский): сейчас, сейчас, я берег вести о ней pour la bonne bouche[148]…»
   — Насилу добрался! — сказал Райский, — ну, что она?
   «Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми „барышнями“ в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и не получил ни гроша субсидии, за которой было явился. Но зато занял триста рублей у меня, а я поставил эти деньги на твой счет, так как надежды отыграть их у моей нареченной невесты уже более нет. Внемли, бледней и трепещи!
   Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло было впрок. Итальянец, граф Милари, должно быть служит по этой же части, то есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное счастье.
   Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели — даже не брали гулять, потому что (и говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари верхом или в коляске, и ехал подле кареты. Софья Николаевна еще больше похорошела, потом стала задумываться, немного вышла из своего «олимпийского» спокойствия и похудела… Она (бери спирт и нюхай!) сделала… un faux pas![149] Я добивался, какой именно, и получал такие ответы даже от ее кузины Catherine, из которых ничего не сообразишь: все двойки да шестерки, ни одного короля, ни дамы, ни туза, ни даже десятки нет… все фосски!
   Я начал уже сам сочинять их роман: думал, не застали ли их где-нибудь уединенно-гуляющих, или перехватили письмо, в коем сказано: «люблю, мол, тебя» — или раздался преступный поцелуй среди дуэтов Россини и Феллини. Нет, играли, пели, мешая нам играть в карты (мимоходом замечу, что и без них игра вязалась плохо. Вообще я терпеть не могу лета, потому что летом карты сквозят), так что Надежда Васильевна затыкала даже уши ватой… А в городе и пошло, и пошло! Мезенские, Хатьковы и Мышинские, и все, — больше всех кузина Catherine, тихо, с сдержанной радостью, шептали: «Sophie a pousse la chose trop loin, sans se rendre comte des suites…»[150] и т. д. Какая это «chose», спрашивал я и на ухо, и вслух, того, другого — и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет о ней. «Oui, — говорил я, — elle a pousse la chose trop loin, sans se rendre comte… Elle a fait un faux pas…»[151]
   И пожму значительно плечами, когда спросят, какой «pas»?
   Таким образом всплыло на горизонт легкое облачко и стало над головой твоей кузины! А я все служил да служил делу, не забывая дружеской обязанности, и все ездил играть к теткам. Даже сблизился с Милари и стал условливаться с ним, как, бывало, с тобой, приходить в одни часы, чтоб обоим было удобнее…»
   — Какой осел! — сказал с досадой Райский, бросив письмо, — он думал, что угождает мне…
   «А ты, за службу и дружбу мою, — читал дальше Райский, — пришли или привези мне к зиме, с Волги, отличной свежей икры бочонок-другой, да стерлядей в аршин: я поделюсь с его сиятельством, моим партнером, министром и милостивцем…»
   Райский читал ниже:
   «Так мы и переехали целой семьей на дачу, на Каменный Остров, то есть они заняли весь дом В., а я две комнаты неподалеку. Николай Васильевич поселился в особом павильоне…
   Дела шли своим чередом, как вдруг однажды перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, — доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли.
   Несчастные мы все трое! ни тетушки твои, ни я — не предчувствовали, что нам не играть больше. Княгиня встретилась со мной на лестнице и несла такое торжественное, важное лицо вверх, что я даже не осмелился осведомиться о ее нервах.
   Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на другой день — не принимают. Через два, три дня — то же самое. Обе тетки больны, «барыня», то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг.
   Я толкнулся во флигель к Николаю Васильевичу — дома нет, а между тем его нигде не видно, ни на Pointe[152], ни у Излера, куда он хаживал инкогнито, как он говорит. Я — в город, в клуб — к Петру Ивановичу. Тот уж издали, из-за газет, лукаво выглянул на меня и улыбнулся: «Знаю, знаю, зачем, говорит: что, дверь захлопнулась, оброк прекратился?..»
   От него я добился только — сначала, что кузина твоя — a pousse la chose trop loin… qu'elle a fait un faux pas…[153], а потом — что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли, в окнах опустили сторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, — что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает в дом, а ездит старый доктор Петров, бросивший давно практику и в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники — прибавлю в скобках). Наконец Петр Иванович сказал, что весь дом, кроме Николая Васильевича, втайне готовится уехать на такие воды, каких старики не запомнят, и располагают пробыть года три за границей.
   Я, однако, добился свидания с Николаем Васильевичем: написал ему записку и получил приглашение отобедать с ним «вечером» наедине. Он прежде всего попросил быть скромным насчет обеда. В доме пост теперь: «On est en penitence — бульон и цыпленка готовят на всех — et ma pauvre Sophie n'ose pas descendre me tenir compagnie[154], — жалуется он горько и жует в недоумении губами, — et nous sommes enfermes tous les deux…[155] Я велел для вас сделать обед, только не говорите!» — прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал о своей бедной Софье.
   Наконец я добился, что к прежнему облачку, к этому искомому мною, то есть que Sophie a pousse la chose trop loin[156], прибавился, наконец, и факт — она, о ужас! a fait un faux pas[157], именно — отвечала на записку Милари! Пахотин показал мне эту записку, с яростью ударяя кулаком по столу. «Mais dites donc, dites, qu'est ce qu'il y a la? a propos de quoi — все эти охи, и ахи, и флаконы со спиртом, и этот отъезд et tout ce remue-menage? Voila ce que c'est que d'etre vielles filles!»[158]
   Он топал, бегал по кабинету и прохлаждал себя, макая бисквиты в шампанское и глотая какие-то дижестивные пилюли вслед за тем. «И что всего грустнее, — говорил он, — что бедняжка Sophie убивается сама: „Oui, la faute est a moi, — твердит она, — je me suis compromise, une femme qui se respecte ne doit pas poisser la chose trop loin… se permettre“.[159] — «Mais qu'as tu donc fait, mon enfant?[160]» — спрашиваю я. «J'ai fais un faux pas…[161] — твердит она, — огорчила теток, вас, папа!..» — «Mais pas le moins du monde[162]», — говорю я — и все напрасно! Et elle pleure, elle pleure… cette pauvre enfant! Ce billet…[163] Посмотрите эту записку!»
   А в записке изображено следующее: «Venez, comte, je vous attends entre huit et neuf heures, personne n'y sera et surfout, n'oubliez pas votre portefeulle artistique. Je suis etc. S.B.». Николай Васильевич поражен прежде всего в родительской нежности. «Le nuage a grossi grace a ce billet, потому что… кажется… (на ухо шепнул мне Пахотин) entre nous soit dit… Sophie n'etait pas tout-a-fait insensible aux hommages du comte, mais c'est un gentilhomme et elle est trop bien elevee pour pousser les choses… jusqu'a un faux pas…»[164]
   И только, Борис Павлыч! Как мне грустно это, то есть что «только» и что я не могу тебе сообщить чего-нибудь повеселее, как, например, вроде того, что кузина твоя, одевшись в темную мантилью, ушла из дома, что на углу ждала ее и умчала куда-то наемная карета, что потом видели ее с Милари возвращающуюся бледной, а его торжествующим, и расстающихся где-то на перекрестке и т.д. Ничего этого не было!
   Но здесь хватаются и за соломинку, всячески раздувают искру — и из записки делают слона, вставляют туда другие фразы, даже нежное ты, но это не клеится, и все вертится на одной и той же редакции; то есть «que Sophie a pousse la chose trop loin, qu'elle a fait un faux pas»… Я усердно помогаю делу со своей стороны, лукаво молчу и не обличаю, не говорю, что там написано. За мной ходят, видя, что я знаю кое-что. К. Р. и жена два раза звали обедать, а М. подпаивает меня в клубе, не проговорюсь ли. Мне это весело, и я молчу.
   Через две недели они едут. И вот тебе развязка романа твоей кузины! Да, я забыл главное — слона. Николай Васильевич был поставлен сестрицами своими «dans une position tres delicate»[165] объясниться с графом Милари и выпросить назад у него эту роковую записку. Он говорит, что у него и подагра, и нервы, и тик, и ревматизм — все поднялось разом, когда он объяснялся с графом. Тот тонко и лукаво улыбался, выслушав просьбу отца, и сказал, что на другой день удовлетворит ее, и сдержал слово, прислал записку самой Беловодовой, с учтивым и почтительным письмом. «mais comme il riait sous cape, ce comte (il est tres fin), quand je lui debitais toutes les sottes reflexions de mes cheres soeurs! Vielles chiennes!..»[166] — отвернувшись добавил он и разбил со злости фарфоровую куклу на камине.
   Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман? Пишешь ли ты его? Если пишешь, то сократи эту драму в двух следующих словах. Вот тебе ключ или «le mot de l'enigme»[167], как говорят здесь русские люди, притворяющиеся неумеющими говорить по-русски и воображающие, что говорят по-французски.
   Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу — и говорят (это папа разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, — звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки спали или бывали в церкви, и не успевая, не показывал глаз по неделе. А кузина волновалась, «prenant les choses au serieux»[168] (я не перевожу тебе здешнего языка, а передаю в оригинале, так как оригинал всегда ярче перевода). Между тем граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где ужас! узнали, что он из «новых» и своим прежним правительством был — «mal vu»[169], и «эмигрировал» из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции или в Милане, есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» — в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру. Это проведала княгиня через князя Б.П…. И твоя Софья страдает теперь вдвойне: и оттого, что оскорблена внутренне — гордости ее красоты и гордости рода нанесен удар — и оттого, что сделала… un faux pas и, может быть, также немного и от того чувства, которое ты старался пробудить — и успел, а я, по дружбе к тебе, поддержал в ней…
   Что будет с ней теперь — не знаю: драма ли, роман ли — это уже докончи ты на досуге, а мне пора на вечер к В. И. Там ожидает меня здоровая и серьезная партия с серьезными игроками.
   Прощай — это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. —
   И. Аянов

VIII

   Райский сунул письмо в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, — Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.
   Он обошел весь сад, взглянул на ее закрытые окна, подошел к обрыву и погрузил взгляд в лежащую у ног его пропасть тихо шумящих кустов и деревьев.
   Аллеи представлялись темными коридорами, но открытые места, поблекший цветник, огород, все пространство сада, лежащее перед домом, освещались косвенными лучами выплывшей на горизонт луны. Звезды сильно мерцали. Вечер был ясен и свеж.
   Райский посмотрел с обрыва на Волгу: она сверкала вдали, как сталь. Около него, тихо шелестя, летели с деревьев увядшие листья.
   «Там она теперь, — думал он, глядя за Волгу, — и ни одного слова не оставила мне! Задушевное, сказанное ее грудным шепотом „прощай“ примирило бы меня со всей этой злостью, которую она щедро излила на мою голову! И уехала! ни следа, ни воспоминания!» — горевал он, склонив голову, идучи по темной аллее.
   Вдруг в плечо ему слегка впились чьи-то тонкие пальцы, как когти хищной птицы, и в ухе раздался сдержанный смех.
   — Вера! — в радостном ужасе сказал он, задрожав и хватая ее за руку.
   У него даже волосы поднялись на голове.
   — Ты здесь, не за Волгой!.
   — Здесь, не за Волгой! — повторила она, продолжая смеяться, и пропустила свою руку ему под руку. — Вы думали, что я отпущу вас, не простясь? Да, думали? Признавайтесь!
   — Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты не оставила даже слова! — говорил он растерянный, и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его.
   — Да как же это ты?.. В доме все говорили, что ты уехала вчера…
   Она иронически засмеялась, стараясь поглядеть ему в лицо.
   — А вы и поверили! Я готовила вам сюрприз, велела сказать, что уехала… Признайтесь, вы не поверили, притворились?..
   — Ей-богу, нет.
   — Побожитесь еще! — говорила она, торжествуя и наслаждаясь его волнением, и опять засмеялась раздражительным смехом. — Не оставила двух слов, а осталась сама: что лучше? Говорите же! — прибавила она, шаля и заигрывая с ним.
   Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство — все казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный свет.
   — Дай мне взглянуть на тебя, что с тобой, Вера? Какая ты резвая, веселая!.. — заметил он робко.
   — Что смотреть — нечего! — с нетерпением перебила она, стараясь выдернуть свою руку и увлекая его в темноту.
   Она встряхивала головой, небрежно поправляя сползавшую с плеч мантилью.
   — Веселая — оттого, что вы здесь, подле меня… — Она прижалась плечом к его плечу.
   — Что с тобой, Вера? в тебе какая-то перемена! — прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости и стараясь подвести ее к свету.
   — Пойдемте, пойдемте, что за смотр такой — не люблю!..живо говорила она, едва стоя на месте.
   Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной для него тревоге.
   — Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? все мучает — да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? давайте мне рая! Я счастья хочу, «жизни»!
   Она говорила бойко, развязно, трогая его за плечо, не стояла на месте от нетерпения, ускоряла шаг.
   — Да что это вы идете, как черепаха! Пойдемте к обрыву, спустимся к Волге, возьмем лодку, покатаемся!.. — продолжала она, таща его с собой, то смеясь, то вдруг задумываясь.
   — Вера, мне страшно с тобой, ты… нездорова! — печально сказал он.
   — А что? — спросила она вдруг, останавливаясь.
   — Откуда вдруг у тебя эта развязность, болтливость? Ты, такая сдержанная, сосредоточенная!..
   — Я очень обрадовалась вам, брат, все смотрела в окно, прислушиваясь к стуку экипажей… — сказала она и, наклонив голову, в раздумье, тише пошла подле него, все держа свою руку на его плече и по временам сжимая сильно, как птица когти, свои тонкие пальцы.
   Ему отчего-то было тяжело. Он уже не слушал ее раздражительных и кокетливых вызовов, которым в другое время готов был верить. В нем в эту минуту умолкла собственная страсть. Он болел духом за нее, вслушиваясь в ее лихорадочный лепет, стараясь вглядеться в нервную живость движений и угадать, что значило это волнение.
   — Чего вы так странно смотрите на меня: я не сумасшедшая! — говорила она, отворачиваясь от него.
   На него напал ужас.
   «Сумасшедшие почти всегда так говорят! — подумал он,спешат уверить всех, что они не сумасшедшие!»
   Он сам испытывал нетрезвость страсти — и мучился за себя, но он давно знал и страсти, и себя, и то не всегда мог предвидеть исход. Теперь, видя Веру, упившеюся этого недуга, он вздрагивал за нее.
   Она как будто теряет силу, слабеет. Спокойствия в ней нет больше: она собирает последние силенки, чтоб замаскироваться, уйти в себя, — это явно: но и в себе ей уже тесно — чаша переполняется, и волнение выступает наружу.
   «Боже мой, что с ней будет! — в страхе думал он, — а у ней нет доверия ко мне. Она не высказывается, хочет бороться одна! кто охранит ее?..»
   «Бабушка!» — шепнул ему какой-то голос.
   — Вера! ты нездорова, ты бы поговорила с бабушкой…серьезно сказал он.
   — Тише, молчите, помните ваше слово! — сильным шепотом сказала она. — Прощайте теперь! Завтра пойдем с вами гулять, потом в город, за покупками, потом туда, на Волгу… всюду! Я жить без вас не могу!.. — прибавила она почти грубо и сильно сжав ему плечо пальцами.
   «Что с ней?» — думал он.
   Но последние ее слова, этот грубо-кокетливый вызов, обращенный прямо к нему и на него, заставили его подумать и о своей защите, напомнили ему о его собственной борьбе и о намерении бежать.
   — Я уеду, Вера, — сказал он вслух, — я измучен, у меня нет сил больше, я умру… Прощай! зачем ты обманула меня? зачем вызвала? зачем ты здесь? Чтоб наслаждаться моими муками!.. Уеду, пусти меня!
   — Уезжайте! — сказала она, отойдя от него на шаг. — Егорка еще не успел унести чемодан на чердак!..
   Он быстро пошел, ожесточенный этой умышленной пыткой, этим издеванием над ним и над страстью. Потом оглянулся. Шагах в десяти от него, выступив немного на лунный свет, она, как белая статуя в зелени, стоит неподвижно и следит за ним с любопытством, уйдет он или нет.
   «Что это? что с ней? — с ужасом спрашивал он, — зачем я ей? Воткнула нож, смотрит, как течет кровь, как бьется жертва! что она за женщина?»
   Ему припомнились все жестокие, исторические женские личности, жрицы кровавых культов, женщины революции, купавшиеся в крови, и все жестокое, что совершено женскими руками, с Юдифи до леди Макбет включительно. Он пошел и опять обернулся. Она смотрит неподвижно. Он остановился.
   «Какая красота, какая гармония — во всей этой фигуре! Она страшна, гибельна мне!» — думал он, стоя как вкопанный, и не мог оторвать глаз от стройной, неподвижной фигуры Веры, облитой лунным светом.
   Он чувствовал эту красоту нервами, ему было больно от нее. Он нехотя впился в нее глазами.
   Она пошевелилась и сделала ему призывный знак головой. Проклиная свою слабость, он медленно, шаг за шагом, пошел к ней. Она уползла в темную аллею, лишь только он подошел, и он последовал за ней.