В лице грозного родителя Викентьев представлял Нила Андреича. У него отняли книгу и велели сидеть смирно. Тогда он, за спиной бабушки, сопровождал чтение одной Марфеньке видимо мимикой.
   Марфенька предательски указала на него тихонько бабушке. Татьяна Марковна выпроводила его в сад погулять до ужина и чтение продолжалось. Марфенька огорчалась тем, что книги осталось немного, а все еще рассказывается «жалкое» и свадьба не предвидится.
   — Что тебе за дело, — спросил Райский, — как бы ни кончилось, счастливо или несчастливо…
   — Ах, как это можно, я плакать буду, не усну! — сказала она.
   Драма гонений была в полном разгаре, родительские увещевания, в длиннейших и нестерпимо скучных сентенциях, гремели над головой любящихся.
   — Замечай за Верой, — шепнула бабушка Райскому, — как она слушает! История попадает — не в бровь, а прямо в глаз. Смотри, морщится, поджимает губы!..
   Дошли до катастрофы: любящихся застали в саду. Герой свил из полотенец и носовых платков лестницу, героиня сошла по ней к нему. Они плакали в объятиях друг друга, как вдруг их осветили факелы гонителей, крики ужаса, негодования, проклятия отца! Героиня в обмороке, герой на коленях перед безжалостным отцом. Потом заточение. Любящимся не дали проститься, взглянуть друг на друга. Через месяц печальный колокол возвещал обряд пострижения в монастыре, а героя мчал корабль из Гамбурга в Америку. Родители остались одни, и потом, скукой и одиночеством, всю жизнь платили за свое жестокосердие. Последнее слово было прочтено, книга закрыта, и между слушателями водворилось глубокое молчание.
   — Экая дичь! — сказал Райский немного погодя.
   Марфенька утирала слезы.
   — А ты что скажешь, Верочка? — спросила бабушка.
   Та молчала.
   — Гадкая книга, бабушка, — сказала Марфенька, — что они вытерпели, бедные!..
   — А что ж делать? Вот, чтоб этого не терпеть, — говорила бабушка, стороной глядя на Веру, — и надо бы было этой Кунигунде спроситься у тех, кто уже пожил и знает, что значит страсти.
   Райский насмешливо кивнул ей с одобрением головой.
   — А то вот и довели себя до добра, — продолжала бабушка, — если б она спросила отца или матери, так до этого бы не дошло. Ты что скажешь, Верочка?
   Вера пошла вон, но на пороге остановилась.
   — Бабушка! за что вы мучили меня целую неделю, заставивши слушать такую глупую книгу? — спросила она, держась за дверь, и, не дождавшись ответа, шагнула, как кошка, вон.
   Бабушка воротила ее.
   — Как — за что? — сказала она. — Я хотела тебе удовольствие сделать…
   — Нет, вы хотели за что-то наказать меня. Если я провинюсь в чем-нибудь, вы вперед лучше посадите меня на неделю на хлеб и на воду.
   Она оперлась коленом на скамеечку, у ног бабушки.
   — Прощайте, бабушка, покойной ночи! — сказала она. Татьяна Марковна нагнулась поцеловать ее и шепнула на ухо:
   — Не наказать, а остеречь хотела я тебя, чтоб ты… не провинилась когда-нибудь…
   — А если б я провинилась… — шептала в ответ Вера, — вы заперли бы меня в монастырь, как Кунигунду?
   — Разве я зверь, — обидчиво отвечала Татьяна Марковна, — такая же, как эти злые родители, изверги?.. Грех, Вера, думать это о бабушке
   — Знаю, бабушка, что грех, и не думаю… Так зачем же глупой книгой остерегать?
   — Чем же я остерегу, уберегу, укрою тебя, дитя мое?.. Скажи, успокой!..
   Вера хотела что-то ответить, но остановилась и поглядела с минуту в сторону.
   — Перекрестите меня! — сказала потом, и когда бабушка перекрестила ее, она поцеловала у ней руку и ушла.
   Райский взял книгу со стола.
   — Мудрая книга! Что ж, как подействовала прекрасиая Кунигунда? — спросил он с улыбкой.
   Бабушка болезненно вздохнула в ответ. Ей было не до шуток. Она взяла у него книгу и велела Пашутке отдать в людскую.
   — Ну, бабушка, — заметил Райский, — Веру вы уже наставили на путь. Теперь если Егорка с Мариной прочитают эту «аллегорию» — тогда от добродетели некуда будет деваться в доме!

XVI

   Викентьев вызвал Марфеньку в сад, Райский ушел к себе, бабушка долго молчала, сидела на своем канапе, погруженная в задумчивость. Уже книга не занимала ее; она отрезвилась от печатной морали и сама внутренне стыдила себя за пошлое средство Взгляд ее смотрел уже умнее и сознательнее. Она что-то обдумывала, может быть перебирала старые, уснувшие воспоминания. На лице ее появлялось, для тех, кто умеет читать лица, и проницательная догадка, и умиление, и страх, и жалость. Между тем Марина, Яков и Василиса по очереди приходили напоминать ей, что ужин подан.
   — Не хочу! — отвечала она задумчиво.
   Марина пошла звать к ужину барышень.
   — Не хочу! — сказала и Вера.
   — Не хочу! — сказала, к изумлению ее, и Марфенька, никогда без ужина не ложившаяся.
   — Я в постель подам, — предложила она.
   — Не хочу! — был ответ.
   — Что за чудо! Этого никогда не бывало! Надо барыне доложить, — сказала Марина.
   Но, к изумлению ее, Татьяна Марковна не удивилась и в ответ сказала только: «Убирайте!»
   Марина ушла, а Василиса молча стала делать барыне постель.
   Пока Марина ходила спрашивать, что делать с ужином, Егорка, узнав, что никто ужинать не будет, открыл крышку соусника, понюхал и пальцами вытащил какую-то «штучку» — «попробовать», как объяснил он заставшему его Якову, которого также пригласил отведать.
   Яков покачал головой, однако перекрестился, по обыкновению, и тоже пальцами вытащил «штучку» и стал медленно жевать, пробуя.
   — Тут, должно быть, есть лавровый лист, — заметил он.
   — А вот отведайте этого, Яков Петрович, — говорил Егорка, запуская пальцы в заливных стерлядей.
   — Смотри, как бы барыня не спросила! — говорил Яков, вытаскивая другую стерлядь, — и когда Марина вошла, они уже доедали цыпленка.
   — Слопали! — с изумлением произнесла она, ударив себя по бедрам и глядя, как проворно уходили Яков и Егорка, оглядываясь на нее, как волки. — Что я утром к завтраку подам?!
   И постель сделана, все затихло в доме, Татьяна Марковна, наконец, очнулась от задумчивости, взглянула на образ и не стала, как всегда, на колени перед ним, и не молилась, а только перекрестилась. Тревога превозмогала молитву. Она села на постель и опять задумалась.
   «Как остеречь тебя? „Перекрестите!“ говорит, — вспоминала она со страхом свой шепот с Верой. — Как узнать, что у ней в душе? Утро вечера мудренее, а теперь лягу…» — подумала потом.
   Но ей не суждено было уснуть в ту ночь. Только что она хотела лечь, как кто-то поцарапался к ней в дверь.
   — Кто там? — спросила она с испугом.
   — Я, бабушка, — отворите! — говорил голос Марфеньки. Татьяна Марковна отворила
   — Что ты, дитя мое? Проститься пришла — бог благословит тебя! Отчего ты не ужинала? Где Николай Андреич? — сказала она. Но, взглянув на Марфеньку, испугалась.
   — Что ты, Марфенька? Что случилось? На тебе лица нет: вся дрожишь? Здорова ли? Испугалась чего-нибудь? — посыпались вопросы.
   — Нет, нет, бабушка, ничего, ничего… я пришла… Мне нужно сказать вам… — говорила она, прижимаясь к бабушке в страхе.
   — Сядь, сядь… на кресло
   — Нет, бабушка, — я сяду к вам, а вы лягте. Я все расскажу — и свечку потушите…
   — Да что случилось — ты меня пугаешь…
   — Ничего, бабушка, — ляжем поскорей, я все вам на ушко расскажу…
   Бабушка поспешила исполнить ее требование, и Марфенька рассказала ей, что случилось с ней, после чтения в саду. А случилось вот что.
   Когда Викентьев, после чтения, вызвал Марфеньку в сад, между ними нечаянно произошла следующая сцена. Он звал ее в рощу слушать соловья.
   — Пока вы там читали — я все слушал: ах, как поет, как поет, — пойдемте! — говорил он
   — Теперь темно, Николай Андреевич, — сказала она.
   — Разве вы боитесь?
   — Одна боюсь, а с вами нет.
   — Так пойдемте! А как хорошо поет — слышите, слышите? отсюда слышно! Тут филин было в дупле начал кричать — и тот замолчал. Пойдемте.
   Она стояла на крыльце и сошла в аллею нерешительно. Он подал ей руку. Она шла медленно, будто нехотя.
   — Какая темнота; дальше не пойду, не трогайте меня за руку! — почти сердито говорила она, а сама все подвигалась невольно, как будто ее вели насильно, хотя Викеньев выпустил ее руку.
   — Поближе, сюда! — шептал он.
   Она делала два шага, точно ощупью, и останавливалась.
   — Еще, еще, не бойтесь!
   Она подвигалась еще шаг; сердце у ней билось и от темноты и от страха.
   — Темно, я боюсь… — говорила она.
   — Да полноте, чего бояться — здесь никого нет. Вот сюда еще; смотрите, здесь канава, обопритесь на меня — вот так!
   — Что вы, оставьте, я сама! — говорила она в испуге, но не успела договорить, как он, обняв ее за талию, перенес через канаву.
   Они вошли в рощу.
   — Я дальше не пойду ни шагу…
   А сама понемногу подвигалась, пугаясь треска сучьев под ногой.
   — Вот станемте здесь — тише… — шептал он, — слышите?
   Соловей лил свои трели. Марфеньку обняло обаяние теплой ночи. Мгла, легкий шелест листьев и щелканье соловья наводили на нее дрожь. Она оцепенела в молчании и по временам от страха ловила руку Викентьева. А когда он сам брал ее за руку, она ее отдергивала.
   — Как хорошо, Марфа Васильевна, какая ночь! — говорил он
   Она махнула ему рукой, чтоб он не мешал слушать. В ней только что начинала разыгрываться сладость нервного раздражения.
   — Марфа Васильевна, — шептал он чуть слышно, — со мной делается что-то такое хорошее, такое приятное, чего я никогда не испытывал… точно все шевелится во мне.
   Она молчала.
   — Я теперь вскочил бы на лошадь и поскакал бы во всю мочь, чтоб дух захватывало… Или бросился бы в Волгу и переплыл на ту сторону… А с вами, ничего?
   Она вздрогнула.
   — Что вы, испугались? Уйдемте отсюда! Послушали и довольно, а то бабушка рассердится…
   — Ах, нет — еще минуту, ради бога… — умолял он.
   Она остановилась как вкопанная. Соловей все заливался.
   — О чем он поет? — спросил он.
   — Не знаю!
   А ведь что-нибудь да высказывает: не на ветер же он свищет! Кто-нибудь его слушает…
   — Мы — слушаем… — шепнула Марфенька — и слушала.
   — Боже мой, какая прелесть!.. Марфа Васильевна… — шепнул Викентьев и задумался
   — Где вы, Николай Андреич? — спросила она. — Что вы молчите? Точно вас нет: тут ли вы?
   — Я думаю, соловей поет то самое, что мне хотелось бы сказать теперь, да не умею…
   — Ну, говорите по-соловьиному… — сказала она, смеясь. — Почем вы знаете, что он поет?
   — Знаю.
   — Ну, говорите.
   — Он поет о любви.
   — О какой любви? Кого ему любить?
   — Он поет о моей любви… к вам
   Он и сам было испугался своих слов, но вдруг прижал ее руку к губам и осыпал ее поцелуями.
   В одну минуту она вырвала руку, бросилась опрометью назад, сама перескочила канаву и, едва дыша, пробежала аллею сада, вбежала на ступени крыльца и остановилась на минуту перевести дух.
   Он бросился за ней.
   — Ни шагу дальше — не смейте! — сказала она, едва переводя дух и держась за ручку двери. — Идите домой!
   — Марфа Васильевна! ангел, друг…
   — Как вы смеете меня так называть: что — я сестра вам или кузина!
   — Ангел! Прелесть… вы все для меня! Ей-богу…
   — Я закричу, Николай Андреич. Подите домой! — повелительно прибавила она, не переставая дрожать
   — Послушайте, скажите, отчего вы стали не такие… с некоторых пор дичитесь меня, не ходите одни со мной?..
   — Мы не дети, пора перестать шалить, — говорила она, — и то бабушка…
   — Что бабушка?
   — Ничего. Вы слышали, что сейчас читали в книге о Ричарде и Кунигунде: что им за это было? Как же вы позволили себе…
   — Этого ничего не было, Марфа Васильевна! Эту книгу сочинил, должно быть, Нил Андреич…
   — Идите домой! Бог знает, что люди говорят о нас…
   — Вы разлюбили меня, Марфа Васильевна? — уныло сказал он и даже не поерошил против обыкновения волос.
   — А разве я вас любила? — с бессознательным кокетством спросила она. — Кто вам сказал, какие глупости! С чего вы взяли, я вот бабушке скажу!
   — Я и сам скажу!
   — Что вы скажете? Ничего вы не можете сказать про меня! — задорно, и отчасти с беспокойством, говорила она. — Что вы это сегодня выдумали! Нашло на вас?..
   — Да, нашло. Выслушайте меня, ангел Марфа Васильевна… На коленях прошу…
   Он встал на колени.
   — Уйду, если станете говорить. Дайте мне только оправиться, а то перепугаю всех; я вся дрожу… Сейчас же к бабушке!
   Он встал, решительно подошел к ней, взял ее за руку и почти насильно увел в аллею.
   — Я не хочу, не пойду… вы дерзкий! забываетесь…говорила она, стараясь нейти за ним и вырывая у него руку, и против воли шла. — Что вы делаете, как смеете! Пустите, я закричу!.. Не хочу слушать вашего соловья!
   — Не соловья, а меня слушайте! — сказал он нежно, но решительно. — Я не мальчик теперь — я тоже взрослый, выслушайте меня, Марфа Васильевна!
   Она вдруг перестала вырываться, оставила ему свою руку, которую он продолжал держать, и с бьющимся сердцем и напряженным любопытством послушно окаменела на месте.
   — Вы или бабушка правду сказали: мы больше не дети, и я виноват только тем, что не хотел замечать этого, хоть сердце мое давно заметило, что вы не дитя…
   Она было рванула опять свою руку, но он с тихой силой держал ее.
   — Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои лета и думал, что еще мне рано — да мне, по летам, может быть, рано говорить, что я…
   — Я уйду: вы что-то опять страшное хотите сказать, как в роще… Пустите! — говорила шепотом Марфенька и дрожала, и рука ее дрожала. — Уйду, не стану слушать, я скажу бабушке все…
   — Непременно, Марфа Васильевна, и сегодня же вечером. Поэтому не бойтесь выслушать меня. Я так сроднился, сблизился с вами, что если нас вдруг разлучить теперь… Вы хотите этого, скажите?
   Она молчала.
   — Марфа Васильевна, хотите расстаться?
   Она молчала, только сделала какое-то движение в темноте.
   — Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, не скажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
   Она молчала.
   — Вы скажите только слово, можно мне любить вас? Если нет — я уеду — вот прямо из сада и никогда…
   Вдруг Марфенька заплакала навзрыд и крепко схватила его за руку, когда он сделал шаг от нее
   — Видите, видите! разве вы не ангел! Не правду я говорил, что вы любите меня! Да, любите, любите, любите! — кричал он, ликуя, — только не так, как я вас… нет!
   — Как вы смеете… говорить мне это? — сказала она, обливаясь слезами, — это ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а не заплакала бы Я вас любила, может быть, да не знала этого…
   — И я почти не знал, что люблю вас… Все соловей наделал: он открыл наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна… И я бы днем ни за какие сокровища не сказал вам… ей-богу — не сказал бы…
   — А теперь я вас ненавижу, презираю, — сказала она. — Вы противный, вы заставили меня плакать, а сами рады, что я плачу; вам весело…
   — Весело? и вам весело, ей-богу весело — вы так только…
   — Дай бог здоровья соловью!
   — Вы гадкий, нечестный!
   — Нет, нет, — перебил он и торопливо поерошил голову, — не говорите этого. Лучше назовите меня дураком, но я честный, честный, честный! — Я никому не позволю усомниься… Никто не смеет!
   — А я смею! — задорно сказала Марфенька. — Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже богу, отцу Василью, не высказала бы… А теперь, боже мой, какой срам!
   И этот «божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять залился искренними слезами раскаяния.
   — Нечестно, нечестно! — твердила она в тоске, — я вас уже теперь не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? я пропала…
   — Друг мой, ангел!..
   — Опять вы за свое?
   — Вспомните, что вы не дитя! — уговаривал ее Викентьев
   — Как вы странно говорите! — вдруг остановила она его, перестав плакать, — вы никогда не были таким, я вас никогда так не видала! Разве вы такой, как давеча были, когда с головой ушли в рожь, перепела передразнивали, а вчера за моим котенком на крышу лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муку, чтоб рассмешить меня?.. Отчего вы вдруг не такой стали?
   — Какой же я стал, Марфа Васильевна?
   — Дерзкий — смеете говорить мне такие глупости в глаза
   — А вы сами разве такая, какие были недавно, еще сегодня вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться или бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь? И вы тоже изменились!
   — Отчего же это вдруг случилось?
   — Соловей все объяснил нам: мы оба выросли и созрели сию минуту, вот там, в роще… Мы уж не дети…
   — Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали. Вы поступили, как ветреник, — нечестно дразнить девушку, вырвать у ней секрет…
   — Не век же ему оставаться секретом: когда-нибудь и кому-нибудь сказали бы его…
   Она подумала.
   Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала б голову под подушку на целый день. А здесь… одни — боже мой! досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. — Я боюсь теперь показаться в комнату; какое у меня лицо — бабушка сейчас заметит.
   — Ангел! прелесть! — говорил он, нагибаясь к ее руке, — да будет благословенна темнота, роща и соловей!
   — Прочь, прочь! — повторила она, убегая снова на крыльцо, — вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в свете, и бабушка думала то же. А вы…
   — Как же было честно поступить мне? Кому мне сказать свой секрет?
   — На другое ушко бабушке, и у ней спросить, люблю ли я вас?
   — Вы ей нынче все скажите.
   — Это все не то будет. Я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, — а все вы…
   — Простит, Марфа Васильевна! обоих простит! Она любит меня…
   — Вам кажется, что все вас любят: какое сокровище!
   — Она даже говорит, что любит меня, как сына.
   — Это она так, оттого, что вы кушаете много, а она всех таких любит, даже и Опенкина!
   — Нет, я знаю, что она меня любит — и если только простит мне мою молодость, так позволит нам жениться!..
   — Какой ужас! До чего вы договорились!
   Она хотела уйти.
   — Марфа Васильевна! сойдите сюда, не бойтесь меня, а буду, как статуя…
   Она медлила, потом вдруг сама сошла к нему со ступеней крыльца, взяла его за руку и поглядела ему в лицо с строгой важностью.
   — Ваша маменька знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? — спросила она, — а? знает? — говорите, да или нет?
   — Нет еще… — тихо сказал он.
   — Нет! — со страхом повторила она.
   Несколько минут они молчали.
   — Как же вы смели говорить мне это? — спросила она потом. — Даже до свадьбы договорились, а maman ваша не знает! Честно ли это, сами скажите!
   — Узнает завтра.
   — А если не благословит?
   — Я не послушаюсь!
   — А я послушаюсь — и без ее согласия не сделаю ни шагу, как без согласия бабушки. И если не будет этого согласия, ваша нога не будет в доме здесь, помните это, m-r Викентьев, — вот что!
   Она быстро отвернулась от него плечом и пошла прочь.
   — Я уверен в ней, как в себе… в ее согласии.
   — И надо было после ее согласия заставить меня плакать!..
   — Ежели вы так уйдете, не простите меня за это увлечение?..
   — Мы не дети, чтоб увлекаться и прощать. Грех сделан…
   — Все грешны: простите — сегодня в ночь я буду в Колчине, а к обеду завтра здесь — и с согласием. Простите… дайте руку!
   — Тогда… может быть, — сказала она, подумавши, потом поглядела на него и подала было руку.
   И только он потянулся к ней, она в ужасе отдернула.
   — Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь — и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня бабушка не простит, вы и глаз не кажите — я умру со стыда, а вы на всю жизнь останетесь нечестны! Она ушла, и он проворно бросился вон из сада.
   «Господи! Господи! что скажет бабушка! — думала Марфенька, запершись в своей комнате и трясясь, как в лихорадке. — Что мы наделали! — мучилась она мысленно. — И как я перескажу… что мне будет за это… Не сказать ли прежде Верочке… Нет, нет — бабушке! Кто там теперь у ней?…
   Она волновалась, крестилась, глядя на образ, пока Яков пришел звать ее к ужину.
   — Не хочу! — сказала она из-за двери.
   Марина пришла:
   — Не хочу! — с тоской повторила она. — Что бабушка делает?
   — Барыня не ужинали, спать ложатся, — сказала Марина.
   Марфенька едва дождалась, пока затихло все в доме, и, как мышь, прокралась к бабушке.
   Долго шептали они, много раз бабушка крестила и целовала Марфеньку, пока, наконец, та заснула на ее плече. Бабушка тихо сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в слезах, призывая благословение на новое счастье и новую жизнь своей внучки. Но еще жарче молилась она о Вере. С мыслью о ней она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала горячую молитву.
   Ложась осторожно подле спящей Марфеньки, бабушка перекрестила ее опять, а сама подумала:
   «Добро бы Вера, а то Марфенька, как Кунигунда… тоже в саду!.. Точно на смех вышло: это „судьба“ забавляется!..»

XVII

   Викентьев сдержал слово. На другой день он привез к Татьяне Марковне свою мать и, впустив ее в двери, сам дал «стречка» как он говорил, не зная, что будет, и сидел, как на иголках, в канцелярии. Мать его, еще почти молодая женщина, лет сорока с небольшим, была такая же живая и веселая, как он, но с большим запасом практического смысла. Между ею и сыном была вечная комическая война на словах.
   Они спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, — и только за пустяки. А когда доходило до серьезного дела, она другим голосом и другими глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла свой авторитет, — и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.
   Между ними происходил видимый разлад и существовала невидимая гармония. Таков был наружный образ их отношений.
   — Надень это, — скажет Марья Егоровна.
   — Как это можно — лучше это, — переговорит он.
   — Съезди к Михайлу Андреичу.
   — Помилуйте, maman, у него непроходимая скука, — отвечал он.
   — Вздор, ты поедешь.
   — Нет, maman, ни за что, хоть убейте!
   — Николка, будешь ты слушаться?
   — Всегда, maman, только не теперь.
   Но, однако, если ей в самом деле захочется, он поедет с упреками, жалобами и протестами до тех пор, пока потеряется из вида.
   Этот вечный спор шел с утра до вечера между ними, с промежутками громкого смеха. А когда они были уж очень дружны, то молчали как убитые, пока тот или другой не прервет молчания каким-нибудь замечанием, вызывающим непременно противоречие с другой стороны. И пошло опять.
   Любовь его к матери наружно выражалась также бурно и неистово, до экстаза. В припадке нежности он вдруг бросится к ней, обеими руками обовьет шею и ослепит горячими поцелуями: тут уже между ними произойдет буквально драка.
   Она ловит его за уши, дерет, щиплет за щеки, отталкивает, наконец кликнет толсторукую и толстобедрую ключницу Мавру и велит оттащить прочь «волчонка».
   После разговора с Марфенькой Викентьев в ту же ночь укатил за Волгу и, ворвавшись к матери, бросился обнимать и целовать ее по-своему, потом, когда она, собрав все силы, оттолкнула его прочь, он стал перед ней на колени и торжественно произнес:
   — Мать! бей, но выслушай: решительная минута жизни настала — я…
   С ума сошел! — досказала она. — Откуда взялся, точно с цепи сорвался! Как смел без спросу приехать? Испугал меня, взбудоражил весь дом: что с тобой? — спрашивала она, оглядывая его с изумлением с ног до головы и оправляя растрепанные им волосы.
   — Не угадываешь, мать? — спрашивал он, не без внутреннего страха от каких-нибудь, еще неведомых ему препятствий и опровержений.
   — Напроказничал что-нибудь, верно, опять под арест хотят посадить? — говорила она, зорко глядя ему в глаза.
   Он покачал отрицательно головой.
   — За сто верст — не отгадала.
   — Ну, говори!
   — Скажу, только противоречить не моги!
   Она с недоумением, и тоже не без страха, глядела на него, стараясь угадать.
   — Задолжал?
   Он качал головой.
   — Опять не в гусары ли затеял пойти?
   — Нет, нет!
   — Почем я знаю, какая блажь забралась в тебя? От тебя все станется! Говори — что?
   — Не станешь спорить?
   — Стану, потому что, верно, вздор затеял. Сейчас говори.
   — Жениться хочу! — чуть слышно сказал он.
   — Что? — спросила она, не вслушавшись.
   — Жениться хочу!
   Она взглянула на него быстро.
   — Мавра, Антон, Иван, Кузьма! — закричала она, — все идите скорей сюда — скорей!
   Мавра одна пришла.
   — Зови всех людей: Николай Андреич помешался!