— Что же про меня говорят?
   — Что и в тот вечер, накануне, Вера была там, в роще, внизу, с кем-то… говорят — с вами.
   Она замолчала.
   — Что же вам угодно, чтоб я сделал? — спросил он покорно.
   — Надо сказать, что было: правду. Вам теперь, — решительно заключила Татьяна Марковна, — надо прежде всего выгородить себя: вы были чисты всю жизнь, таким должны и остаться… А мы с Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве быть не могли…
   Она замолчала и грустно задумалась. Тушин, сидя, согнулся корпусом вперед и, наклонив голову, смотрел себе на ноги.
   — А если б я не так сказал?.. — вдруг подняв голову, отозвался он.
   — Как знаете, Иван Иванович, так и решайте. Что другое могли бы вы сказать?
   — Я сказал бы Тычкову, — да не ему, я с ним и говорить не хочу, а другим, — что я был в городе, потому что это — правда: я не за Волгой был, а дня два пробыл у приятеля здесь — и сказал бы, что я был накануне… в обрыве — хоть это и неправда, — с Верой Васильевной… Прибавил бы, что… делал предложение и получил отказ, что это огорчило меня и вас, так как вы были — за меня, и что Вера Васильевна сама огорчилась, но что дружба наша от этого не расстроилась… Пожалуй, можно намекнуть на какую-нибудь отдаленную надежду… обещание подумать…
   — То есть, — сказала Татьяна Марковна задумчиво, — сказать, что было сватовство, не сладилось… Да! если вы так добры… можно и так. Но ведь не отстанут после, будут ждать, спрашивать: скоро ли, когда? Обещание не век будет обещанием…
   — Забудут, Татьяна Марковна, особенно если вы уедете, как говорите… А если не забудут… и вы с Верой Васильевной будете все тревожиться… то и принять предложение… — тихо досказал Тушин.
   Татьяна Марковна изменилась в лице.
   — Иван Иванович! — сказала она с упреком, — за кого вы нас считаете с Верой? Чтобы заставить молчать злые языки, заглушить не сплетню, а горькую правду, — для этого воспользоваться вашей прежней слабостью к ней и великодушием? И потом чтоб всю жизнь — ни вам, ни ей, не было покоя! Я не ожидала этого от вас!..
   — Напрасно! никакого великодушия тут нет! А я думал, когда вы рассказывали эту сплетню, что вы затем меня и позвали, чтоб коротко и ясно сказать: «Иван Иванович, и ты тут запутан: выгороди же и себя и ее вместе!» Вот тогда я прямо, как Викентьев, назвал бы вас бабушкой и стал бы на колени перед вами. Да оно бы так и должно быть! — сказал он уныло. — Простите, Татьяна Марковна, а у вас дело обыкновенно начинается с старого обычая, с старых правил, да с справки о том, как было, да что скажут, а собственный ум и сердце придут после. Вот если б с них начать, тогда бы у вас этой печали не было, а у меня было бы меньше седых волос, и Вера Васильевна…
   Он остановился, как будто опомнившись.
   — Виноват! — вдруг понизив тон, перешедший в робость, сказал он. — Я взялся не за свое дело. Решаю и за Веру Васильевну, — а вся сила в ней!
   — Вот видите, без моего «ума и сердца», сами договорились до правды, Иван Иванович! Мой «ум и сердце» говорили давно за вас, да не судьба! Стало быть, вы из жалости взяли бы ее теперь, а она вышла бы за вас — опять скажу — ради вашего… великодушия… Того ли вы хотите? Честно ли и правильно ли это и способны ли мы с ней на такой поступок? Вы знаете нас…
   — И честно, и правильно, если она чувствует ко мне, что говорит. Она любит меня, как «человека», как друга: это ее слова, — ценит, конечно, больше, нежели я стою… Это большое счастье! Это ведь значит, что со временем… полюбила бы — как доброго мужа…
   — Иван Иванович, вам-то что этот брак принес бы!.. сколько горя!.. Подумайте! Боже мой!
   — Я не мешаюсь ни в чьи дела, Татьяна Марковна, вижу, что вы убиваетесь горем, — и не мешаю вам: зачем же вы хотите думать и чувствовать за меня? Позвольте мне самому знать, что мне принесет этот брак! — вдруг сказал Тушин резко. — Счастье на всю жизнь — вот что он принесет! А я, может быть, проживу еще лет пятьдесят! Если не пятьдесят, хоть десять, двадцать лет счастья!
   Он почесал голову почти с отчаянием, что эти две женщины не понимают его и не соглашаются отдать ему в руки то счастье, которое ходит около него, ускользает, не дается и в которое бы он вцепился своими медвежьими когтями и никогда бы не выпустил вон.
   А они не видят, не понимают, все еще громоздят горы, которые вдруг выросли на его дороге и пропали — их нет больше, он одолел их страшною силою любви и муки!
   Ужели даром бился он в этой битве и устоял на ногах, не добыв погибшего счастья. Была одна только неодолимая гора: Вера любила другого, надеялась быть счастлива с этим другим — вот где настоящий обрыв! Теперь надежда ее умерла, умирает, по словам ее («а она никогда не лжет и знает себя», подумал он) — следовательно, ничего нет больше, никаких гор! А они не понимают, выдумывают препятствия!
   «А их нет, нет, нет!» — с бешенством про себя шептал Тушин — и почти злобно смотрел на Татьяну Марковну.
   — Татьяна Марковна! — заговорил он, вдруг опять взяв высокую ноту, горячо и сильно. — Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор — ничего нет: были стены и упали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост чрез него и иду, ноги у меня не трясутся… Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! — почти кричал он, — я перенесу ее через этот обрыв и мост — и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою — хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!! Что это вы не можете понять меня!
   Он встал, вдруг зажал глаза платком и в отчаянии начал ходить по комнате.
   — Я-то понимаю, Иван Иванович, — тихо, сквозь слезы, сказала Татьяна Марковна, помолчав, — но дело не во мне…
   Он вдруг остановился, отер глаза, провел рукой по своей густой гриве и взял обе руки Татьяны Марковны.
   — Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают — есть одно препятствие неодолимое: Вера Васильевна не хочет, стало быть — видит впереди жизнь счастливее, нежели со мной…
   Изумленная, тронутая Татьяна Марковна хотела что-то возразить, он остановил ее.
   — Виноват опять! — сказал он, — я не в ту силу поворотил. Оставим речь обо мне, я удалился от предмета. Вы звали меня, чтоб сообщить мне о сплетне, и думали,что это обеспокоит меня — так? Успокойтесь же и успокойте Веру Васильевну, увезите ее, — да чтоб она не слыхала об этих толках! А меня это не обеспокоит!
   Он усмехнулся.
   — Эта нежность мне не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом скажу, как мы говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом… так как я давно надеялся… Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) — и все забудется. Я и прежде ничего не боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет, с тех пор, как решено, что Вера Васильевна не будет никогда моей женой…
   — Будет вашей женой, Иван Иванович, — сказала Татьяна Марковна, бледная от волнения, — если… то забудется, отойдет… (Он сделал нетерпеливый, отчаянный жест…) если этот обрыв вы не считаете бездной… Я поняла теперь только, как вы ее любите…
   Она еще боялась верить слезам, стоявшим в глазах Тушина, его этим простым словам, которые возвращали ей всю будущность, спасали погибшую судьбу Веры.
   — Будет? — повторил и он, подступив к ней широкими шагами, и чувствовал, что волосы у него поднимаются на голове и дрожь бежит по телу. — Татьяна Марковна! Не маните меня напрасной надеждой, я не мальчик! Что я говорю — то верно, но хочу, чтоб и то, что сказано мне — было верно, чтобы не отняли у меня потом! Кто мне поручится, что это будет, что Вера Васильевна… когда-нибудь…
   — Бабушка поручится: теперь — это все равно,что она сама…
   Тушин блеснул на нее благодарным взглядом и взял ее руку.
   — Но погодите, Иван Иванович! — торопливо, почти с испугом, прибавила она и отняла руку, видя, как Тушин вдруг точно вырос, помолодел, стал, чем был прежде. — Теперь я — уж не как бабушка, а как женщина, скажу: погодите, рано, не до того ей! Она еще убита, дайте ей самой оправиться! Не тревожьте, оставьте ее надолго! Она расстроена, не перенесет… Да и не поймет вас, не поверит теперь вам, подумает, что вы в горячке, хотите не выпустить ее из рук, а потом одумаетесь. Дайте ей покой. Вы давеча помянули про мой ум и сердце; вот они мне и говорят: погоди! Да, я бабушка ей, а не затрону теперь этого дела, а вы и подавно… Помните же, что я вам говорю…
   — Я буду помнить одно слово! «будет», и им пока буду жить. Видите ли, Татьяна Марковна, что сделало оно со мной, это ваше слово?..
   — Вижу, Иван Иванович, и верю, что вы говорите не на ветер. Оттого и вырвалось у меня это слово; не принимайте его слишком горячо к сердцу — я сама боюсь…
   — Я буду надеяться… — сказал он тише и смотрел на нее молящими глазами. — Ах, если б и я, как Викентьев, мог когда-нибудь сказать: «бабушка»!
   Она сделала ему знак, чтоб он оставил ее, и когда он вышел, она опустилась в кресло, закрыв лицо платком.

XXI

   На другой день Райский утром рано предупредил Крицкую запиской, что он просит позволения прийти к ней в половине первого часа, и получил ответ: «Charmee, j'attends»[179] и т.д.
   Сторы у ней были опущены, комнаты накурены. Она в белой кисейной блузе, перехваченной поясом, с широкими кружевными рукавами, с желтой далией на груди, слегка подрумяненная, встретила его в своем будуаре. Там, у дивана, накрыт был стол, и рядом стояли два прибора.
   — Мой прощальный визит! — сказал он, кланяясь ей и останавливая на ней сладкий взгляд.
   — Как прощальный! — с испугом перебила она, — я слушать не хочу! Вы едете теперь, когда мы… Не может быть! Вы пошутили: жестокая шутка! Нет, нет, скорей засмейтесь, возьмите назад ужасные слова!..
   — Что это у вас? — радостно произнес он, вдруг уставив глаза на стол, — свежая икра!
   Она сунула свою руку ему под руку и подвела к столу, на котором стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал одно блюдо за другим. В двух хрустальных тарелках была икра.
   — Я знаю, что вы любите… да любите…
   — Икру? Даже затрясся весь, как увидал! А это что? — с новым удовольствием заговорил он, приподнимая крышки серебряных блюд, одну за другой. — Какая вы кокетка, Полина Карповна: даже котлетки без папильоток не можете кушать! Ах, и трюфли — роскошь юных лет! — petit-fours, bouchees de dames! Ах! что вы хотите со мной делать? — обратился он к ней, потирая от удовольствия руки. — Какие замыслы у вас?
   — Вот, вот чего я жду: этой улыбки, шутки, смеха — да! Не поминайте об отъезде. Прочь печаль! Vive l'amour et la joie.[180]
   «Эге! какой „abandon“![181] — даже страшновато…» — подумал он опасливо.
   — Садитесь, сядем рядом, сюда! — пригласила она и, взяв его за руку, усадила рядом с собой, шаловливо завесив его салфеткой, как делают с детьми и стариками.
   Он машинально повиновался, с вожделением поглядывая на икру. Она подвинула ему тарелку, и он принялся удовлетворять утренний, свежий аппетит. Она сама положила ему котлетку и налила шампанского в граненый стакан, а себе в бокал, и кокетливо брала в рот маленькие кусочки пирожного, любуясь им.
   После жареной дичи и двух стаканов шампанского, причем они чокались, глядя близко друг другу в глаза, — она лукаво и нежно, он — вопросительно, и отчасти боязливо, — они, наконец, прервали молчание.
   — Что вы скажете? — сбросила она выразительно, будто ожидая чего-то особенного.
   — Ах, какая икра! Я еще опомниться не могу!
   — Вижу… вижу, — сказала она лукаво. — Снимите маску, полноте притворяться…
   — Ах! — вздохнул он, отпивая из стакана.
   — Enfin la glace est rompue?[182] На чьей стороне победа? Кто предвидел, кто предсказывал? A votre sante![183]
   — A la votre![184]
   Они чокнулись.
   — Помните… тот вечер, когда «природа, говорили вы, празднует любовь…»
   — Помню! — шепнул он мрачно, — он решил все!..
   — Да, не правда ли? я знала! Могла ли удержать в своих слабых сетях бедная девочка… une nullite, cette pauvre petite fille, qui n'a que sa figure?..[185] Ни опытности, ни блеска, дикая!..
   — Нет, не могла! Я вырвался…
   — И нашли то… что давно искали: признайтесь!
   Он медлил.
   — Buvez — et du courage![186]
   Она придвинула ему стакан. Он допил его, она сейчас наполнила его опять.
   — Признайтесь…
   — Признаюсь.
   — Что тогда случилось там… в роще?.. Вы были так взволнованы. Скажите… удар?..
   — Да, удар и… разочарование.
   — Могло ли быть иначе: вы — и она, деревенская девочка!
   Она гордо оправилась, взглянула на себя в зеркало и выправила кружево на рукавах.
   — Что же там было? — спросила она, стараясь придать небрежность тону.
   — Это не моя тайна! — сказал он, будто опомнившись.
   — Oh, je respecte les secrets de famille…[187] Пейте же!
   Она придвинула стакан. Он отпил глотка два.
   — Ах! — вздохнул он на всю комнату. — Нельзя ли отворить форточку?.. Мне тяжело, больно!
   — Oh, je vous comprends! — Она бросилась отворять форточку. — Voila des sels, du vinaigre de toilette…[188]
   — Нет, благодарю! — говорил он, махая платком себе в лицо.
   — Как вы были тогда страшны! Я кстати подоспела, не правда ли? Может быть, без меня вы воротились бы в пропасть, на дно обрыва! Что там было, в роще?.. а?
   — Ах, не спрашивайте!
   — Buvez donc![189]
   Он лениво отпил глоток.
   — Там, где я думал… — говорил он, будто про себя, — найти счастье… я услыхал…
   — Что? — шепотом спросила она, притаив дыхание.
   — Ах! — шумно вздохнул он, — отворить бы двери!
   — Там был… Тушин — да?
   Он молча кивнул головой и выпил глоток вина.
   Злая радость наполнила черты ее лица.
   — Dites tout.[190]
   — Она гуляла задумчиво одна… — тихо говорил он, а Полина Карповна, играя цепочкой его часов, подставляла свое ухо к его губам. — Я шел по ее следам, хотел, наконец, допроситься у ней ответа… она сошла несколько шагов с обрыва, как вдруг навстречу ей вышел…
   — Он?
   — Он.
   — Я это знала, оттого и пошла в сад… О, я знала, qu'il y a du louche![191] что же он?
   — Здравствуйте, говорит, Вера Васильевна! здоровы ли вы?..
   — Лицемер! — сказала Крицкая.
   — Она испугалась…
   — Притворно!
   — Нет, испугалась непритворно, а я спрятался — и слушаю. «Откуда вы? — спрашивает она, — как сюда попали?» — «Я, говорит, сегодня приехал на два дня, чтобы завтра, в день рождения вашей сестры… Я выбрал этот день…»
   — Eh bien?[192]
   — Еh bien![193] «решите, говорит Вера Васильевна: жить мне или нет».
   — Ou le sentiment va-t-il se nicher![194] — в этом дубе! — заметила Полина Карповна.
   — «Иван Иванович!» — сказала Вера умоляющим голосом. «Вера Васильевна! — перебил он, — решите, идти мне завтра к Татьяне Марковне и просить вашей руки или кинуться в Волгу?..»
   — Так и сказал?
   — Как напечатал!
   — Mais il est ridicule![195] что же она: «Ах, ох?!»
   — «Нет, Иван Иванович, дайте мне (это она говорит) самой решить, могу ли я отвечать вам таким же полным, глубоким чувством, какое питаете вы ко мне. Дайте полгода, год срока, и тогда я скажу — или нет, или то да, какое…» Ах! какая духота у вас здесь! нельзя ли сквозного ветра? (не будет ли сочинять? кажется, довольно? — подумал Райский и взглянул на Полину Карповну).
   На лице у ней было полнейшее разочарование.
   — C'est tout?[196] — спросила она.
   — Oui![197] — сказал он со свистом. — Тушин, однако, не потерял надежду, сказал, что на другой день, в рожденье Марфеньки, приедет узнать ее последнее слово, и пошел опять с обрыва через рощу, а она проводила его… Кажется, на другой день надежды его подогрелись, а мои исчезли навсегда…
   — И все! А тут, бог знает, что наговорили… и про нее, и про вас! Не пощадили даже и Татьяну Марковну, эту почтенную, можно сказать, святую!.. Какие есть на свете ядовитые языки!.. Этот отвратительный Тычков…
   — Что такое про бабушку? — спросил тихо Райский в свою очередь, притаив дыхание и навострив ухо.
   Он слышал от Веры намек на любовь, слышал кое-что от Василисы, но у какой женщины не было своего романа? Что могли воскресить из праха за сорок лет? какую-нибудь ложь, сплетню? Надо узнать — и так или иначе — зажать рот Тычкову.
   — Что такое про бабушку? — тихо и вкрадчиво повторил он.
   — Ah, c'est degoutant.[198] Никто не верит, все смеются над Тычковым, что он унизился расспрашивать помешавшуюся от пьянства нищую… Я не стану повторять…
   — Я вас прошу… — нежно шептал он.
   — Вы хотите? — шептала и она, склоняясь к нему, — я все сделаю — все…
   — Ну, ну?.. — торопил он.
   — Эта баба — вон она тут на паперти у Успенья всегда стоит — рассказывала, что будто Тит Никоныч любил Татьяну Марковну, а она его…
   — Я это знаю, слышал… — нетерпеливо перебил он, — тут еще беды нет…
   — А за нее сватался покойный граф Сергей Иваныч…
   — Знаю и это, она не хотела — он женился на другой, а ей не позволили выйти за Тита Никоныча. Вот и вся история. Ее Василиса знает.
   — Mais non![199] не все тут. Конечно, я не верю… это быть не может! Татьяна Марковна!
   — Что же пьяная баба еще рассказывает? — допытывался Райский.
   — Что… в одну ночь граф подстерег rendez-vous[200] Татьяны Марковны с Ватутиным в оранжерее… Но такое решительное rendez-vous… Нет, нет… — Она закатилась смехом. — Татьяна Марковна! Кто поверит!
   Райский вдруг стал серьезно слушать. У него проснулись какие-то соображения в голове и захватило дух от этой сплетни.
   — Дальше? — тихо спросил он.
   — Граф дал пощечину Титу Никонычу…
   — Это ложь! — вскочив с места, перебил Райский. — Тит Никоныч джентльмен… Он не вынес бы этого…
   — И я говорю «ложь»! — проворно согласилась Крицкая. — Он и не вынес… — продолжала она, — он сбил с ног графа, душил его за горло, схватил откуда-то между цветами кривой, садовничий нож и чуть не зарезал его…
   Райский изменился в лице.
   — Ну? — спросил он, едва дыша от нетерпения.
   — Татьяна Марковна остановила его за руку: «Ты, говорит, дворянин, а не разбойник — у тебя есть шпага!» и развела их. Драться было нельзя, чтоб не огласить ее. Соперники дали друг другу слово: граф — молчать обо всем, а тот — не жениться… Вот отчего Татьяна Марковна осталась в девушках… Не подло ли распускать такую… гнусную клевету!
   Райский от волнения вздохнул всей грудью.
   — Видите, что это… ложь! — сказал он, — кто мог видеть и слышать их?
   — Садовник спал там где-то в углу и будто все видел и слышал. Он молчал, боялся, был крепостной… А эта пьяная баба, его вдова, от него слышала — и болтает… Разумеется, вздор — кто поверит! я первая говорю: ложь, ложь! эта святая, почтенная Татьяна Марковна!.. — Крицкая закатилась опять смехом и вдруг сдержалась. — Но что с вами? Allons donc, oubliez tout! Vive la joie![201] — сказала она. — Что вы нахмурились? перестаньте. Я велю еще подать вина!
   — Нет, нет, я боюсь…
   — Чего, скажите!.. — томно спросила она.
   — Дурно сделается… я не привык пить! — сказал он и встал с места. И она встала.
   — Прощайте, навсегда…
   — Куда! Нет, нет!
   — Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!.. Прощайте, прощайте!..
   Он схватил шляпу и быстро ушел. Она осталась, как окаменелая, потом проворно позвонила.
   — Коляску мне! — сказала она вошедшей девушке, — и одеваться — я еду с визитами!
   Райский вышел от нее, и все вылетело у него из головы: осталась — одна «сплетня»! Он чувствовал в рассказе пьяной бабы — в этой сплетне — истину…
   У него в руках был ключ от прошлого, от всей жизни бабушки.
   Ему ясно все: отчего она такая? откуда эта нравственная сила, практическая мудрость, знание жизни, сердца? отчего она так скоро овладела доверием Веры и успокоила ее, а сама так взволновалась? И Вера, должно быть, знает все…
   Образ старухи стал перед ним во всей полноте.
   Думая только дать другое направление слухам о Вере, о себе и о Тушине, он нечаянно наткнулся на забытую, но живую страницу своей фамильной хроники, другую драму, не опасную для ее героев — ей минула сорокалетняя давность, но глубоко поглотившую его самого.
   Он понял теперь бабушку. Он вошел к ней с замирающим от волнения сердцем, забыл отдать отчет о том, как он передал Крицкой рассказ о прогулке Веры в обрыве, и впился в нее жадными глазами.
   — Борюшка! — с изумлением сказала она, отступая от него, — что это, друг мой, — от тебя, как из бочки, вином разит…
   Она посмотрела на него с минуту пристально, увидела этот его, вонзившийся в нее, глубоко выразительный взгляд, сама взглянула было вопросительно — и вдруг отвернулась к нему спиной.
   Она поняла, что он узнал «сплетню» о ней самой.

XXII

   Наконец совершилась и свадьба Марфеньки с Викентьевым, против общего ожидания, очень скромно. Приглашено было на нее только высшее общество города и несколько окрестных помещиков, что, однако, составило человек пятьдесят.
   Венчали их в сельской церкви, после обедни в воскресенье, и потом гостям был предложен парадный завтрак, в большой зале старого дома, которую перед тем за неделю мыли, чистили, скребли, чтоб отпировать в ней в последний раз.
   Ни разливанного моря, ни разгоряченных лиц и развязных языков, ни радостных кликов не было. Пуще всего разочарована была дворня этой скромностью, хотя люди и успели напиться, но не до потери смысла, и по этой причине признали свадьбу невеселою.
   Барыня обнаружила тут свою обычную предусмотрительность, чтобы не перепились ни кучера, ни повара, ни лакеи. Все они были нужны: одни готовить завтрак, другие служить при столе, а третьи — отвезти парадным поездом молодых и всю свиту до переправы через реку. Перед тем тоже было работы немало. Целую неделю возили приданое за Волгу: гардероб, вещи, множество ценных предметов из старого дома — словом, целое имущество.
   Марфенька сияла, как херувим, — красотой, всей прелестью расцветшей розы, и в этот день явилась в ней новая черта, новый смысл в лице, новое чувство, выражавшееся в задумчивой улыбке и в висевших иногда на ресницах слезах.
   Сознание новой жизни, даль будущего, строгость долга, момент торжества и счастья — все придавало лицу и красоте ее нежную, трогательную тень. Жених был скромен, почти робок; пропала его резвость, умолкли шутки, он был растроган. Бабушка задумчиво счастлива, Вера непроницаема и бледна.
   Райский, с умилением брата, смотрел на невесту, и когда она вышла из своей комнаты, совсем одетая, он сначала ахнул от восторга, потом испугался, заметив в ее свадебном, померанцевом букете несколько сухих, увядших цветков.
   — Что это? — спросил он торопливо, сам уже догадываясь.
   — Это из Верочкина букета, который она мне подарила в день моего рождения, — сказала она наивно.
   Райский уговорил ее вынуть их и сам проворно помогал вытаскивать, сославшись на какую-то, тут же изобретенную им, дурную примету.
   Затем все прошло благополучно, включая и рыдания молодой, которую буквально оторвали от груди бабушки, — но это были тоже благополучные рыдания.
   И сама бабушка едва выдержала себя. Она была бледна; видно было, что ей стоило необычайных усилий устоять на ногах, глядя с берега на уплывающую буквально — от нее дочь, так долго покоившуюся на ее груди, руках и коленях.
   Она залилась только слезами дома, когда почувствовала, что объятия ее не опустели, что в них страстно бросилась Вера и что вся ее любовь почти безраздельно принадлежит этой другой, сознательной, созрелой дочери — ставшей такою путем горького опыта.
   Тушин не уехал к себе после свадьбы. Он остался у приятеля в городе. На другой же день он явился к Татьяне Марковне с архитектором. И всякий день они рассматривали планы, потом осматривали оба дома, сад, все службы, совещались, чертили, высчитывали, соображая радикальные переделки на будущую весну.
   Из старого дома было вынесено все ценное, мебель, картины, даже более уцелевшие паркеты, и помещено, частью в новом доме, частью в обширных кладовых, и даже на чердаках.
   Татьяна Марковна с Верой собирались уехать в Новоселово, потом гостить к Викентьевым. Весну и лето приглашал их обеих Тушин провести у Анны Ивановны, своей сестры, в его «Дымке».
   На это Татьяна Марковна со вздохом отвечала: «Не знаю, Иван Иванович! Обещать наверное боюсь, но и не отказываю: что бог даст! Как Вера!..»