— Побежали дети в разные стороны, — продолжала Марфеньна, — и все тихо, не перебирая ногами… Статуи как будто советовались друг с другом, наклоняли головы, шептались… Нимбы взялись за руки и кружились, глядя на месяц… Я вся тряслась от страха. Сова встрепенулась крыльями и носом почесала себе грудь… Марс обнял Венеру, она положила ему голову на плечо, они стояли, все другие ходили или сидели группами. Только Геркулес не двигался. Вдруг и он поднял голову, потом начал тихо выпрямляться, плавно подниматься с своего места. Большой такой, до потолка! Он обвел всех глазами, потом взглянул в свой угол… и вдруг задрожал, весь выпрямился, поднял руку; все в один раз взглянули туда же, на меня — на минуту остолбенели, потом все кучей бросились прямо ко мне…
   — Ну, что же вы, Марфа Васильевна? — спросил Викентьев.
   — Как я закричу!
   — Ну?
   — Ну, и проснулась — и с полчаса все тряслась, хотела кликнуть Федосью, да боялась пошевелиться — так до утра и не спала. Уж пробило семь, как я заснула.
   — Прелесть — сон, Марфенька! — сказал Райский. — Какой грациозный, поэтический! Ты ничего не прибавила?
   — Ах, братец, да где же мне все это выдумать! Я так все вижу и теперь, что нарисовала бы, если б умела…
   — Надо морковного соку выпить, — заметила бабушка, — это кровь очищает.
   — Ну, теперь позвольте мне… — начал Викентьев торопливо, — я будто иду по горе, к собору, а навстречу мне будто Нил Андреич, на четвереньках, голый…
   — Полно тебе, что это, сударь, при невесте!.. — остановила его Татьяна Марковна.
   — Ей-богу, правда…
   — Это нехорошо, не к добру
   — Говорите, говорите! — одобрял Райский.
   — А верхом на нем будто Полина Карповна, тоже…
   — Перестанешь ли молоть? — сказала Татьяна Марковна, едва удерживаясь от смеху.
   — Сейчас кончу. Сзади будто Марк Иванович погоняет Тычкова поленом, а впереди Опенкин, со свечой, и музыка…
   Все захохотали.
   — Все сочинил, бабушка, сейчас сочинил, не верьте ему! — сказала Марфенька.
   — Ей-богу, нет! и все будто, завидя меня, бросились, как ваши статуи, ко мне, я от них: кричал, кричал, даже Семен пришел будить меня — ей-богу правда, спросите Семена!..
   — Ну, тебе, батюшка, ужо на ночь дам ревеню или постного масла с серой. У тебя глисты должны быть. И ужинать не надо.
   — Я напомню ужо бабушке: вот вам! — сказала Марфенька Викентьеву.
   — Ну, Вера, скажи свой сон — твоя очередъ! — обратился Райский к Вере.
   — Что такое я видела? — старалась она припомнить, — да, молнию, гром гремел — и кажется, всякий удар падал в одно место…
   — Какая страсть! — сказала Марфенька, — я бы закричала.
   — Я была где-то на берегу, — продолжала Вера, — у моря, передо мной какой-то мост, в море. Я побежала по мосту — добежала до половины; смотрю, другой половины нет, ее унесла буря…
   — Все? — спросил Райский.
   — Все.
   — И этот сон хорош, и тут поэзия!
   — Я не вижу обыкновенно снов или забываю их, — сказала она, — а сегодня у меня был озноб: вот вам и поэзия!
   — Да ведь все дело в ознобе и жаре; худо, когда ни того, ни другого нет.
   — А вы, братец? теперь вам говорить! — напомнила ему Марфенька.
   — Вообразите, я всю ночь летал.
   — Как летали?
   — Так: будто крылья явились.
   — Это бывает к росту, — сказала бабушка, — кажется, тебе уж не кстати бы…
   — Я сначала попробовал полететь по комнате, — продолжал он, — отлично! Вы все сидите в зале, на стульях, а я, как муха, под потолок залетел. Вы на меня кричать, пуще всех бабушка. Она даже велела Якову ткнуть меня половой щеткой, но я пробил головой окно, вылетел и взвился над рощей… Какая прелесть, какое новое, чудесное ощущение! Сердце бьется, кровь замирает, глаза видят далеко. Я то поднимусь, то опущусь — и когда однажды поднялся очень высоко, вдруг вижу, из-за куста, в меня целится из ружья Марк…
   — Этот всем снится; вот сокровище далось: как пугало, — сказала Татьяна Марковна.
   — Я его вчера видел с ружьем — на острове, он и приснился. Я ему стал кричать изо всей мочи, во сне, — продолжал Райский, — а он будто не слышит, все целится… наконец…
   — Ну, братец, — ах, это интересно…
   — Ну, я и проснулся!
   — Только? ах, как жаль! — сказала Марфенька.
   — А тебе хотелось, чтоб он меня застрелил?
   — Чего доброго, от него станется и наяву, — ворчала бабушка. — А что он, отдал тебе восемьдесят рублей?
   — Нет, бабушка, я не спрашивал.
   — Все вы мало богу молитесь, ложась спать, — сказала она, — вот что! А как погляжу, так всем надо горькой соли дать, чтоб чепуха не лезла в голову.
   — А вы, бабушка, видели какой-нибудь сон? расскажите. Теперь ваша очередь! — обратился к ней Райский.
   — Стану я пустяки болтать!
   — Расскажите, бабушка! — пристала и Марфенька.
   — Бабушка, позвольте, я расскажу за вас, что вы видели? — вызвался Викентьев.
   — А ты почем знаешь бабушкины сны?
   — Я угадаю.
   — Ну, угадывай.
   — Вам снилось, — начал он, — что мужики отвезли хлеб на базар,продали и пропили деньги. Это во-первых…
   Все засмеялись.
   — Какой отгадчик! — сказала бабушка.
   — Во-вторых, что Яков, Егор, Прохор и Мотька, пьяные, забрались на сеновал, закурили трубки и наделали пожар…
   — Типун тебе, право — болтун этакий! Поди, я уши надеру!
   — В-третьих, что все девки и бабы, в один вечер, съели все варенье, яблоки, растаскали сахар, кофе…
   Опять смех.
   — Что Савелий до смерти убил Марину…
   — Полно, тебе говорят!.. — унимала сердито Татьяна Марковна.
   — И, наконец, — торопливо досказывао он, так что на зубах вскочил пузырь, — что земская плиция в деревне велела делать мостовую и тротуары, а в доме поставили роту солдат…
   — Вот, я же тебя, я же тебя — на, на, на! — говорила бабушка, встав с места и поймав Викентьева за убо. — А еще жених — болтает вздор какой!
   — А ловко, мастерски подобрал! — поощрял Райский.
   Марфенька смеялась до слез, и даже Вера улыбалась. Бабушка села опять.
   — Это вам только лезет в голову такая бестолочь! — сказала она.
   — Видите же и вы какие-нибудь сны, бабушка? — заметил Райский.
   — Вижу, да не такие безобразные и страшные, как вы все.
   — Ну, что, например, видели сегодня?
   Бабушка стала припоминать.
   — Видела что-то, постойте… Да: поле видела, на нем будто лежит… снег.
   — А еще? — спросил Райский.
   — А на снегу щепка…
   — И все?
   — Чего ж еще? И слава богу, кричать и метаться не нужно!

ХХII

   Весь день все просидели, как мокрые куры, рано разошлись и легли спать. В десять часов вечера все умолкло в доме. Между тем дождь перестал, Райский надел пальто, пошел пройтись около дома. Ворота были заперты, на улице стояла непроходимая грязь, и Райский пошел в сад.
   Было тихо, кусты и деревья едва шевелились, с них капал дождь. Райский обошел раза три сад и прошел через огород, чтоб посмотреть, что делается в поле и на Волге.
   Темнота. На горизонте скопились удалявшиеся облака, и только высоко над головой слабо мерцали кое-где звезды. Он вслушивался в эту тишину и всматривался в темноту, ничего не слыша и не видя.
   Направо туман; левее черным пятном лежала деревня, дальше безразличной массой стлались поля. Он дохнул в себя раза два сырого воздуха и чихнул.
   Вдруг он услышал, что в старом доме отворяется окно. Он взглянул вверх, но окно, которое отворилось, выходило не к саду, а в поле, и он поспешил в беседку из акаций, перепрыгнул через забор и попал в лужу, но остался на месте, не шевелясь.
   — Это вы? — спросил шепотом кто-то из окна нижнего этажа, — конечно, Вера, потому что в старом доме никого, кроме ее, не было.
   У Райского затряслись колени, однако он невнятным шепотом отвечал: «Я».
   — Сегодня я не могла выйти — дождик шел целый день; завтра приходите туда же в десять часов… Уйдите скорее, кто-то идет!
   Окно тихо затворилось. Райский все стоял.
   «Куда „туда же“! — спрашивал он мучительно себя, проклиная чьи-то шаги, помешавшие услышать продолжение разговора. — Боже! так это правда: тайна есть (а он все не верил) — письмо на синей бумаге — не сон! Свидания! Вот она, таинственная „Ночь“! А мне проповедовала о нравственности!»
   Он пошел навстречу maman.
   — Кто тут! — громко закричал голос, и с этим вопросом идущий навстречу начал колотить что есть мочи в доску.
   — Ну тебя к черту! — с досадой сказал Райский, отталкивая Савелья, который торопливо подошел к нему. — Давно ли ты стал дом стеречь?
   — Барыня приказали, — отвечал Савелий, — мошенники в здешних местах есть… беглые… тоже из бурлаков ходят шалить…
   — Врешь все! — с досадой продолжал Райский, — ты подглядываешь за Мариной: это… скверно, — хотел он сказать, но не договорил и пошел.
   — Позвольте о Марине слово молвить! — остановил его Савелий.
   — Ну?
   — Нельзя ли ее в полицию отправить?
   — Ты с ума сошел, — сказал Райский, уходя. Савелий за ним.
   — Сделайте божескую милость, — говорил он, хоть в Сибирь сошлите ее!
   Райский погружен был в свой новый «вопрос» о разговоре Веры из окна и продолжал идти.
   — Или хоша в рабочий дом — на всю жисть… — говорил Савелий, не отставая от него.
   — За что? — спросил вдруг Райский, остановившись.
   — Да опять того… почтальон ходит все… Плетьми бы приказали ее высечь…
   — Тебя! — сказал Райский, — чтоб ты не дрался…
   — Воля ваша!
   — Да не подсматривал! это… скверно… — сквозь зубы проговорил он, взглянув на окно Веры.
   Он ушел, а Савелий неистово застучал в доску.
   Райский почти не спал целую ночь и на другой день явился в кабинет бабушки с сухими и горячими глазами. День был ясный. Все собрались к чаю. Вера весело поздоровалась с ним. Он лихорадочно пожал ей руку и пристально поглядел ей в глаза. Она — ничего, ясна и покойна…
   — Как ты кокетливо одета сегодня! — сказал он.
   — Вы находите простенькую палевую блузу кокетливой?
   — А пунцовая лента, а прическа, с длинной, небрежно брошенной прядью волос на плечо, а пояс с этим изящным бантом, ботинки, прошитые пунцовым шелком! У тебя бездна вкуса, Вера, я восхищаюсь!
   — Очень рада, что нравлюсь вам; только вы как-то странно восхищаетесь. Скажите, отчего?
   — Хорошо, скажу, пойдем гулять.
   — Когда?
   — В десять часов.
   Она быстро и подозрительно взглянула на него. Он заметил этот взгляд.
   «Напрасно я сказал так определительно — в десягь часов, — подумал он, — надо бы было сказать часов в десять… Она догадалась…
   — Хорошо, пойдемте! — согласилась она, подумавши, — теперь еще рано, нет десяти часов.
   Она села в угол и молчала, избегая его взглядов и не отвечая на вопросы. В исходе десятого она взяла рабочую корзинку, зонтик и сделала ему знак идти за собой.
   Они шли молча по аллее от дома, свернули в другую, прошли сад, наконец остановились у обрыва. Тут была лавка. Они сели.
   — Вера! — начал он, едва превозмогая смущение, — я нечаянно, кажется, узнал часть твоего секрета…
   — Да, кажется! — холодно сказала она, — вчера вы подслушали мои слова…
   — Нечаянно, клянусь тебе честью…
   — Верю, — перебила она, взглянув на него мельком, — ну что же?
   — Ничего… Итак… ты любишь кого-то! Сомнения исчезли и… Но кто же он?
   — Не скажу, не спрашивайте! — сухо сказала она.
   Он вздохнул.
   — Сам знаю, что глупо спрашивать, а хочется знать. Кажется, я бы… Ах, Вера, Вера, — кто же даст тебе больше счастья, нежели я? Почему же ты ему веришь, а мне нет? Ты меня судила так холодно, так строго, а кто тебе сказал, что тот, кого ты любишь, даст тебе счастья больше, нежели на полгода? Почему ты веришь?
   — Потому что люблю!
   — Любишь! — с жалостью сказал он, — боже мой, какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг мой, будь осторожна: кому ты веришь?..
   — Пока еще самой себе…
   — Кого ты любишь?
   — Кого?.. — повторила она, глядя на него пристально бесцветным, загадочным «русалочным» взглядом. — Да вас…
   У него захватило было дух.
   Внизу в роще раздался в это время выстрел.
   Она быстро встала со скамьи.
   — А это что: это… он? — спросил Райский, меняясь в лице.
   — Мне пора — десять часов! — сказала она, видимо встревоженная, стараясь не глядеть на Райского.
   Она подошла к обрыву, он ступил шаг за ней. Она сделала ему знак рукой, чтоб он остался.
   — Что значит этот выстрел? — спросил он с испугом.
   — Меня зовет…
   — Кто?
   — Автор синего письма… Ни шагу за мной! — шепнула она ему сильно, — если не хотите, чтоб я…
   — Вера!
   — Ни шагу — никогда! — повторила она, спускаясь с обрыва, — или я оставлю дом навсегда!
   Она скользнула в кусты.
   — Вера, Вера! Берегись! — кричал он в отчаянии и стал слушать.
   Он слышал только, как раза два под ее торопливыми шагами затрещали сухие ветки,потом настала тишина.
   — Боже мой! — в отчаянной зависти вскрикнул он. — Кто он, кто этот счастливец?..
   «Люблю вас!» говорит она. Меня! Что, если правда… А выстрел? — шептал он в ужасе, — а автор синего письма? Что за тайна! кто это?..»

XXIII

   А никто другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых людей, объявивший, как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом отверженец, «Варрава»!
   И как Вера, это изящное создание, взлелеянное под крылом бабушки, в уютном, как ласточкино гнездо, уголке, этот перл, по красоте, всего края, на которую робко обращались взгляды лучших женихов, перед которой робели смелые мужчины, не смея бросить на нее нескромного взгляда, рискнуть любезностью или комплиментом, — Вера, покорившая даже самовластную бабушку, Вера, на которую ветерок не дохнул, — вдруг идет тайком на свидание с опасным, подозрительным человеком! Где она сошлась и познакомилась с ним, когда ему загражден доступ во все дома?
   Очень просто и случайно. В конце прошлого лета, перед осенью, когда поспели яблоки и пришла пора собирать их, Вера сидела однажды вечером в маленькой беседке из акаций, устроенной над забором, близ старого дома, и глядела равнодушно в поле, потом вдаль на Волгу, на горы. Вдруг она заметила, что в нескольких шагах от нее, в фруктовом саду, ветви одной яблони нагибаются через забор.
   Она наклонилась и увидела покойно сидящего на заборе человека, судя по платью и по лицу, не простолюдина, не лакея, а по летам — не школьника. Он держал в руках несколько яблок и готовился спрыгнуть.
   — Что вы тут делаете? — вдруг спросила она.
   Он поглядел на нее с минуту.
   — Вы видите, лакомлюсь.
   Он закусил одно яблоко.
   — Не хотите ли? — говорил он, подвигаясь к ней по забору и предлагая ей другое.
   Она отступила от забора на шаг и глядела на него с любопытством, но без страха.
   — Кто вы такой? — сказала она строго, — и зачем лазите по чужим заборам?
   — Кто я такой — до того вам нужды нет. А зачем лазаю по заборам — я уж вам сказал: за яблоками.
   — И вам не совестно? Вы, кажется, не мальчик.
   — Чего совеститься?
   Он усмехнулся.
   — Брать тихонько чужие яблоки! — упрекнула она.
   — Они мои, а не чужие: вы воруете их у меня!
   Она молчала, продолжая смотреть на него с любопытством.
   — Вы, верно, не читали Прудона, — сказал он и взглянул на нее пристально. — Да какая вы красавица! — вдруг прибавил он потом, как в скобках. — Что Прудон говорит, не знаете?
   — La propriete c'est le vol[144], — сказала она.
   — Читали! — с удивлением произнес он, глядя на нее во все глаза.
   Она отрицательно покачала головой.
   — Ну, слушали: эта божественная истина обходит весь мир. Хотите, принесу Прудона? Он у меня есть.
   — Вы не мальчик, — повторила она, — а воруете чужие яблоки и верите, что это не воровство, потому что господин Прудон сказал…
   Он быстро взглянул на нее.
   — Вы верите же тому, что вам сказали в пансионе или институте … или… Да скажите, вы кто? Это сад Бережковой — вы не внучка ли ее? Мне говорили, что у ней есть две внучки, красавицы…
   — Что вам за дело, кто я, — и я скажу?
   — Ну, так вы верите же в истины, что преподала вам бабушка…
   — Я верю тому, что меня убеждает.
   Он снял фуражку и поклонился.
   — И я тоже. Так вы считаете преступным, что я беру эти яблоки…
   — Неприличным.
   — И убеждены в этом?
   — Да.
   — Я хоть не убежден, но уступаю вам: возьмите остальные четыре яблока! — сказал он, подавая их ей.
   — Я их дарю вам.
   Он опять снял фуражку, иронически поклонился ей и закусил другое яблоко.
   — Вы красавица, — повторил он, — вдвойне красавица. И хороши собой, и умны. Жаль, если украсите собой существование какого-нибудь идиота. Вас отдадут, бедную…
   — Пожалуйста, без сожалений! Не отдадут, я — не яблоко…
   — Кстати о яблоках: в благодарность за подарок я вам принесу книг. Вы любите читать?
   — Прудона?
   — Да, с братией. У меня все новое есть. Только вы не показывайте там бабушке или тупоумным вашим гостям. Я хотя и не знаю вас, а верю, что вы не связываетесь с ними…
   — Почему вы знаете? вы пять минут видите меня… Шила в мешке не утаишь. Сразу видно — свободный ум — стало быть, вы живая, а не мертвая: это главное. А остальное все придет, нужен случай.Хотите, я…
   — Ничего не хочу; «свободный ум» сами говорите, а уж хотите завладеть им. Кто вы и с чего взяли учить?
   Он с удивлением поглядел на нее.
   — Ни книг не носите, ни сами больше не ходите сюда, — сказала она, отходя от забора. — Здесь сторож есть: он поймает вас — нехорошо!
   — Вот опять понесло от вас бабушкой, городом и постным маслом! А я думал, что вы любите поле и свободу. Вы не боитесь ли меня? Кто я такой, как вы думаете?
   — Не знаю, семинарист, должно быть, — сказала она небрежно.
   Он засмеялся.
   — Почему вы думаете?
   — Они неопрятны, бедно одеты, всегда голодны… Подите на кухню, я велю вас накормить.
   — Покорно благодарю. Кроме этого, вы ничего другого в семинаристах не заметили?
   — Я ни с одним не знакома и мало видела их. Они такие неотесанные, говорят смешно…
   — Это наши настоящие миссионеры, нужды нет, что говорят смешно. Немощные и худородные — именно те, кого нужно. Они пока сослепу лезут на огонь да усердно…
   — На какой огонь?
   — На свет к новой науке, к новой жизни… Разве вы ничего не знаете, не слыхали? Какая же вы…
   — Что же семинаристы?
   — Их держат в потемках, умы питают мертвечиной и вдобавок порют нещадно; вот кто позадорнее из них, да еще из кадет — этих вовсе не питают, а только порют — и падки на новое, рвутся из всех сил — из потемок к свету… Народ молодой, здоровый, свежий, просит воздуха и пищи, а нам таких и надо…
   — Кому нам?
   — Кому? сказать? Новой, грядущей силе…
   — Так вы — «новая, грядущая сила»? — спросила она, глядя на него с любопытством и иронией. — Да кто вы такой? Или имя ваше — тайна?
   — Имя? Вы не испугаетесь?
   — Не знаю, может быть: говорите.
   — Марк Волохов. Ведь это все равно здесь, в этом промозглом углу, что Пугачев или Стенька Разин.
   Она опять с любопытством поглядела на него.
   — Вот вы кто! — сказала она. — Вы, кажется, хвастаетесь своим громким именем! Я слыхала уж о вас. Вы стреляли в Нила Андреича и травили одну даму собакой… Это «новая сила»? Уходите — да больше не являйтесь сюда…
   — А то бабушке пожалуетесь?
   — Непременно. Прощайте!
   Она сошла с беседки и не слыхала его последних слов. А он жадно следил за ней глазами.
   — Вот если б это яблоко украсть! — проговорил он, прыгая на землю.
   Однако она бабушке не сказала ни слова, а рассказала только своей приятельнице, Наталье Ивановне, обязав ее тоже никому не говорить.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

   Вера, расставшись с Райским, еще подождала, чутко вслушиваясь, не следует ли он за ней, и вдруг бросилась в кусты, раздвигая ветви зонтиком и скользя, как тень, по знакомой ей тропинке.
   Она пробралась к развалившейся и полусгнившей беседке в лесу, который когда-то составлял часть сада. Крыльцо отделилось от нее, ступени рассохлись, пол в ней осел, и некоторые доски провалились, а другие шевелились под ногами. Оставался только покривившийся набок стол, да две скамьи, когда-то зеленые, и уцелела еще крыша, заросшая мхом.
   В беседке сидел Марк. На столе лежало ружье и кожаная сумка.
   Он подал Вере руку и почти втащил ее в беседку по сломанным ступеням.
   — Что так поздно?
   — Брат задержал, — сказала она, поглядев на часы. — Впрочем, я только четверть часа опоздала. Ну, что вы? ничего не случилось нового?
   — А что должно случиться? — спросил он, — разве вы ждали?
   — Не посадили ли на гауптвахту опять или в полицию? Я каждый день жду…
   — Нет, я теперь стал осторожнее, после того как Райский порисовался и свеликодушничал, взял на себя историю о книгах…
   — Вот этого я не люблю в вас, Марк…
   — Чего «этого»?
   — Какой-то сухости, даже злости ко всему, кроме себя. Брат не рисовался совсем, он даже не сказал мне. Вы не хотите оценить доброй услуги.
   — Я ценю по-своему.
   — Как волк оценил услугу журавля. Ну, что бы сказать ему «спасибо» от души, просто, как он просто сделал? Прямой вы волк! — заключила она, замахнувшись ласково зонтиком на него. — Все отрицать, порицать, коситься на всех… Гордость это или…
   — Или что?
   — Тоже рисовка, позированье, новый образ воспитания «грядущей силы»…
   — Ах вы насмешница! — сказал он, садясь подле нее, — вы еще молоды, не пожили, не успели отравиться всеми прелестями доброго старого времени. Когда я научу вас человеческой правде?
   — А когда я отучу вас от волчьей лжи?
   — За словом в карман не ходите: умница! С вами не скучно. Если б еще к этому…
   Он почесал задумчиво голову.
   — В полицию посадили! — договорила она. — Кажется, только этого недостает для вашего счастья!
   — Не будь вас, давно бы куда-нибудь упекли. Вы мешаете…
   — Вам скучно жить мирно, бури хочется! А обещали мне и другую жизнь, и чего-чего не обещали! Я была так счастлива, что даже дома заметили экстаз. А вы опять за свое!
   Он взял ее за руку.
   — Хорошенькая рука, — сказал он, целуя несколько раз и потянулся поцеловать ее в щеку, но она отодвинулась.
   — Опять нет! Скоро ли это воздержание кончится? Вы, должно быть, боитесь успенского поста? Или бережете ласки для…
   — Не люблю я, когда вы шутите! — отдернув руку, сказала она. — Вы это знаете.
   — Тон нехорош?
   — Да, неприятный. Прежде отучитесь от него и вообще от этих волчьих манер: это и будет первый шаг к человеческой правде!
   — Ах вы барышня! девочка! На какой еще азбуке сидите вы: на манерах да на тоне! Как медленно развиваетесь вы в женщину! Перед вами свобода, жизнь, любовь, счастье — а вы разбираете тон, манеры! Где же человек, где женщина в вас?.. Какая тут «правда»!
   — Вот теперь, как Райский, заговорили…
   — А что он, все страстен?
   — Еще больше. Я не знаю, право, что с ним делать.
   — Что? Дурачить, тянуть…
   — Гадко, неловко, совестно, — сказала она, качая головой. И не умею я,это не мое дело!
   — Совестно! вы думаете,он не дурачит вас?
   Она покачала с сомнением головой.
   — Нет, он, кажется, увлекается…
   — Тем хуже; он ухаживает, как за своей крепостной. Эти стихи, что вы мне показывали, отрывки ваших разговоров — все это ясно, что он ищет развлечения. Надо его проучить…
   — Лучше все открыть ему — он уедет. Он говорит, что тайна поддерживает в нем раздражение и что если он узнает все, то успокоится и уедет…
   — Врет, не верьте, хитрит. А лишь узнает, то возненавидит вас или будет читать мораль, еще скажет, пожалуй, бабушке…
   — Боже сохрани! — перебила Вера, вздрогнув, — если ей скажет кто-нибудь другой, а не мы сами… Ах, скорее бы! Уехать мне разве на время?..
   — Куда вы уедете! Надолго — нельзя и некуда, а не надолго — только раздражите его. Вы уезжали, что ж вышло? Нет, одно средство, не показывать ему истины, а водить. Пусть порет горячку, читает стихи, смотрит на луну… Ведь он неизлечимый романтик… После отрезвится и уедет…
   Она вздохнула в ответ.
   — Он не романтик, а поэт, артист, — сказала она. — Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого не было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все — и мы будем друзья…
   — Да ну его! — сказал Марк, взяв ее опять за руку. — Мы не затем сошлись, чтоб заниматься им.
   Он молча целовал у ней руку. Она задумчиво отдала ее ему на волю.
   — Ну что же вы? — спросила она, отряхивая задумчивость.
   — А что?
   — Что делали, с кем виделись это время? не проговорились ли опять чего-нибудь о «грядущей силе», да о «заре будущего», о «юных надеждах»? Я так и жду каждый день; иногда от страха и тоски не знаю куда деться!
   — Нет, нет, — смеясь, сказал Марк, — не бойтесь. Я бросил этих скотов; не стоит с ними связываться.
   — Ах, дай бог: умно бы сделали! Вы хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, — ему четырнадцать лет — и тот вдруг объявил матери, что не будет ходить к обедне.
   — Что же?