Страница:
— Вот тебе и «непременно»! — шепнула Татьяна Марковна, — видишь! Теперь пойдет таскаться, не отучить ее! Принесла нелегкая! Стоит Марины! Что это, по-твоему: тоже драма?
— Нет, это, кажется… комедия! — сказал Райский и поневоле стал всматриваться в это явление.
— Bonjur, bonjur![75] — нежно пришепетывала Полина Карповна, — как я рада, что вы дома; вы не хотите посетить меня, я сама опять пришла. Здравствуйте, Татьяна Марковна!
— Здравствуйте, Полина Карповна! — живо заговорила бабушка, переходя внезапно в радушный тон, — милости просим, садитесь сюда, на диван! Василиса, кофе, завтрак чтоб был готов!
— Нет, merci, я пила.
— Помилуйте, как можно, теперь рано: до обеда долго.
— Нет, я ничего не хочу, благодарю вас.
— Нельзя же: от вас далеко…
И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что кровь от этого прилила ей голову. Перчатки были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что были меньше руки.
За ней шел только что выпущенный кадет, с чуть-чуть пробивающимся пушком на бороде. Он держал на руке шаль Полины Карповны, зонтик и веер. Он, вытянув шею, стоял, почти не дыша, за нею.
— Вот, позвольте познакомить вас: Michel Рамин, в отпуску весь…Татьяна Марковна уже знакома с ним.
Юноша, вместо поклона, болтнулся всей фигурой, густо покраснел и опять окоченел на месте.
— Ditez quelque chose, Michel![76] — сказала вполголоса Крицкая.
Но Мишель покраснел еще гуще и остался на месте.
— Asseyez-vous donc[77], — сказала она и сама села.
— Нынче жарко: tres cheux![78] — продолжала она, — где мой веер? Дайте его сюда, Michel!
Она начала обмахиваться, глядя на Райского.
— Не хотели посетить меня! — повторила она.
— Я нигде не был, — сказал Райский.
— Не говорите, не оправдывайтесь; я знаю причину: боялись…
— Чего?
— Ah, le monde est si mechant![79]
«Черт знает что такое!» — думал Райский, глядя на нее во все глаза.
— Так? Угадала? — говорила она. — Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons![80] Эти два взгляда — помните? Voila, voila, tenez[81] этот самый! о, я угадываю его…
Он засмеялся.
— Да, да; правда? Oh, nous nous convenons![82] Что касается до меня, я умею презирать свет и его мнения. Не правда ли, это заслуживает презрения? Там, где есть искренность, симпатия, где люди понимают друг друга, иногда без слов, по одному такому взгляду…
— Кофейку, Полина Карповна! — прервала ее Татьяна Марковна, подвигая к ней чашку. — Не слушай ее! — шепнула она, косясь на полуоткрытую грудь Крицкой, — все врет, бесстыжая! Возьмите вашу чашку, — прибавила она, обратясь к юноше, — вот и булки!
— Debarassez-vous de tout сеlа[83], — сказала ему Крицкая и взяла у него зонтик из рук.
— Я, признаться, уж пил… — под нос себе произнес кадет, однако взял чашку, выбрал побольше булку и откусил половину ее, точно отрезал, опять густо покраснев.
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что «час ее пробьет,что она полюбит и будет любить идеально».
— Татьяна Марковна не совсем была права, сравнив ее с Мариной. Полина Карповна была покойного темперамента: она не искала так называемого «падения», и измены своим обязанностям на совести не имела.
Не была она тоже сентиментальна, и если вздыхала, возводила глаза к небу, разливалась в нежных речах, то делала это притворно, прибегая к этому, как к условным приемам кокетства.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
В городе ее уже знают, и она теперь старается заманивать новичков, заезжих студентов, прапорщиков, молодых чиновников.
Она ласкает их, кормит, лакомит, раздражает их самолюбие. Они адски едят, пыют, накурят и уйдут. А она под рукой распускает слух, что тот или другой «страдает» по ней.
— Pauvre garcon![84] — говорит она с жалостью.
Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал себя прямо, мундир у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом говорит да-с или нет-с.
У него были такие большие руки, с такими длинными и красными пальцами, что ни в какие перчатки, кроме замшевых, не входили. Он был одержим кадетским аппетитом и институтскою робостью.
Полина Карповна стала было угощать и его конфектами, но он съедал фунта по три в один присест. Теперь он сопровождает барыню везде, таская шаль, мантилью и веер за ней.
— Je veux former le jeune homme de ce pauvre enfant![85] — так объясняет она официально свои отношения к нему.
— Что вы намерены сегодня делать? Я обедаю у вас: ce projet vous sourit-il?[86] — обратилась она к Райскому.
У бабушки внутри прошла судорога, но она и вида не подала, даже выказала радость.
— Милости просим. Марфенька, Марфенька!
Вошла Марфенька. Крицкая весело поздоровалась с ней, а юноша густо покраснел. Марфенька, поглядев на туалет Полины Карповны, хотела засмеяться, но удержалась. При взгляде на ее путника лицо у ней наполнилось еще больше смехом.
— Марфа Васильевна! — неожиданно, басом, сказал юноша, — у вас коза в огород зашла — я видел! Как бы в сад не забралась!
— Покорно благодарю, я сейчас велю выгнать. Это Машка, — заметила Марфенька, — она меня ищет. Я хлебца ей дам.
Бабушка пошептала ей на ухо, что приготовить для неожиданных гостей к обеду, и Марфенька вышла.
— В городе все говорят о вас и все в претензии, что вы до сих пор ни у кого не были, ни у губернатора, ни у архиерея, ни у предводителя, — обратилась Крицкая к Райскому.
— И я ему тоже говорила! — заметила Татьяна Марковна,да нынче бабушек не слушают. Нехорошо, Борис Павлович, ты бы съездил хоть к Нилу Андреичу: уважил бы старика. А то он не простит. Я велю вычистить и вымыть коляску…
— Я не поеду ни к кому, бабушка, — зевая, сказал Райский.
— А ко мне? — спросила Крицкая.
Он, глядя на нее, учтиво молчал.
— Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu'il vous plaira.[87] Теперь я знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение на этих словах), что вы хотите…и только свет…и злые языки…
Он засмеялся.
— Ну, да — да. Я вижу, я угадала! О, мы будем счастливы! Enfin!..[88] — будто про себя шепнула она, но так, что он слышал.
«Ужели она часто будет душить меня? — думал Райский, с ужасом глядя на нее. — Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не поверит…»
XII
— Нет, это, кажется… комедия! — сказал Райский и поневоле стал всматриваться в это явление.
— Bonjur, bonjur![75] — нежно пришепетывала Полина Карповна, — как я рада, что вы дома; вы не хотите посетить меня, я сама опять пришла. Здравствуйте, Татьяна Марковна!
— Здравствуйте, Полина Карповна! — живо заговорила бабушка, переходя внезапно в радушный тон, — милости просим, садитесь сюда, на диван! Василиса, кофе, завтрак чтоб был готов!
— Нет, merci, я пила.
— Помилуйте, как можно, теперь рано: до обеда долго.
— Нет, я ничего не хочу, благодарю вас.
— Нельзя же: от вас далеко…
И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что кровь от этого прилила ей голову. Перчатки были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что были меньше руки.
За ней шел только что выпущенный кадет, с чуть-чуть пробивающимся пушком на бороде. Он держал на руке шаль Полины Карповны, зонтик и веер. Он, вытянув шею, стоял, почти не дыша, за нею.
— Вот, позвольте познакомить вас: Michel Рамин, в отпуску весь…Татьяна Марковна уже знакома с ним.
Юноша, вместо поклона, болтнулся всей фигурой, густо покраснел и опять окоченел на месте.
— Ditez quelque chose, Michel![76] — сказала вполголоса Крицкая.
Но Мишель покраснел еще гуще и остался на месте.
— Asseyez-vous donc[77], — сказала она и сама села.
— Нынче жарко: tres cheux![78] — продолжала она, — где мой веер? Дайте его сюда, Michel!
Она начала обмахиваться, глядя на Райского.
— Не хотели посетить меня! — повторила она.
— Я нигде не был, — сказал Райский.
— Не говорите, не оправдывайтесь; я знаю причину: боялись…
— Чего?
— Ah, le monde est si mechant![79]
«Черт знает что такое!» — думал Райский, глядя на нее во все глаза.
— Так? Угадала? — говорила она. — Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons![80] Эти два взгляда — помните? Voila, voila, tenez[81] этот самый! о, я угадываю его…
Он засмеялся.
— Да, да; правда? Oh, nous nous convenons![82] Что касается до меня, я умею презирать свет и его мнения. Не правда ли, это заслуживает презрения? Там, где есть искренность, симпатия, где люди понимают друг друга, иногда без слов, по одному такому взгляду…
— Кофейку, Полина Карповна! — прервала ее Татьяна Марковна, подвигая к ней чашку. — Не слушай ее! — шепнула она, косясь на полуоткрытую грудь Крицкой, — все врет, бесстыжая! Возьмите вашу чашку, — прибавила она, обратясь к юноше, — вот и булки!
— Debarassez-vous de tout сеlа[83], — сказала ему Крицкая и взяла у него зонтик из рук.
— Я, признаться, уж пил… — под нос себе произнес кадет, однако взял чашку, выбрал побольше булку и откусил половину ее, точно отрезал, опять густо покраснев.
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что «час ее пробьет,что она полюбит и будет любить идеально».
— Татьяна Марковна не совсем была права, сравнив ее с Мариной. Полина Карповна была покойного темперамента: она не искала так называемого «падения», и измены своим обязанностям на совести не имела.
Не была она тоже сентиментальна, и если вздыхала, возводила глаза к небу, разливалась в нежных речах, то делала это притворно, прибегая к этому, как к условным приемам кокетства.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
В городе ее уже знают, и она теперь старается заманивать новичков, заезжих студентов, прапорщиков, молодых чиновников.
Она ласкает их, кормит, лакомит, раздражает их самолюбие. Они адски едят, пыют, накурят и уйдут. А она под рукой распускает слух, что тот или другой «страдает» по ней.
— Pauvre garcon![84] — говорит она с жалостью.
Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал себя прямо, мундир у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом говорит да-с или нет-с.
У него были такие большие руки, с такими длинными и красными пальцами, что ни в какие перчатки, кроме замшевых, не входили. Он был одержим кадетским аппетитом и институтскою робостью.
Полина Карповна стала было угощать и его конфектами, но он съедал фунта по три в один присест. Теперь он сопровождает барыню везде, таская шаль, мантилью и веер за ней.
— Je veux former le jeune homme de ce pauvre enfant![85] — так объясняет она официально свои отношения к нему.
— Что вы намерены сегодня делать? Я обедаю у вас: ce projet vous sourit-il?[86] — обратилась она к Райскому.
У бабушки внутри прошла судорога, но она и вида не подала, даже выказала радость.
— Милости просим. Марфенька, Марфенька!
Вошла Марфенька. Крицкая весело поздоровалась с ней, а юноша густо покраснел. Марфенька, поглядев на туалет Полины Карповны, хотела засмеяться, но удержалась. При взгляде на ее путника лицо у ней наполнилось еще больше смехом.
— Марфа Васильевна! — неожиданно, басом, сказал юноша, — у вас коза в огород зашла — я видел! Как бы в сад не забралась!
— Покорно благодарю, я сейчас велю выгнать. Это Машка, — заметила Марфенька, — она меня ищет. Я хлебца ей дам.
Бабушка пошептала ей на ухо, что приготовить для неожиданных гостей к обеду, и Марфенька вышла.
— В городе все говорят о вас и все в претензии, что вы до сих пор ни у кого не были, ни у губернатора, ни у архиерея, ни у предводителя, — обратилась Крицкая к Райскому.
— И я ему тоже говорила! — заметила Татьяна Марковна,да нынче бабушек не слушают. Нехорошо, Борис Павлович, ты бы съездил хоть к Нилу Андреичу: уважил бы старика. А то он не простит. Я велю вычистить и вымыть коляску…
— Я не поеду ни к кому, бабушка, — зевая, сказал Райский.
— А ко мне? — спросила Крицкая.
Он, глядя на нее, учтиво молчал.
— Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu'il vous plaira.[87] Теперь я знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение на этих словах), что вы хотите…и только свет…и злые языки…
Он засмеялся.
— Ну, да — да. Я вижу, я угадала! О, мы будем счастливы! Enfin!..[88] — будто про себя шепнула она, но так, что он слышал.
«Ужели она часто будет душить меня? — думал Райский, с ужасом глядя на нее. — Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не поверит…»
XII
Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень и иногда, сжавшись в кучу, потемняли лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру.
Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма.
— Гасить огни, закрывать трубы, окна, запирать двери! — слышалась ее команда. — Поди, Василиса, посмотри, не курят ли трубок? Нет ли где сквозного ветра? Отойди, Марфенька, от окна!
Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокоивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.
Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта. Таким же монотонным узором тянулась и жизнь в Малиновке. Райский почти не чувствовал, что живет. Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.
Он решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть!
— Ах, дай бог, страсть! — молил он иногда, томимый скукой.
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить по обыкновению ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.
Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.
Нравился ему и Тит Никоныч, остаток прошлого века, живущий под знаменем вечной учтивости, приличного тона, уклончивости, изящного смирения и таковых же манер, все всем прощающий, ничем не оскорбляющийся и берегущий свое драгоценное здоровье, всеми любимый и всех любящий.
Иногда, в добрую минуту, его даже забавляла эксцентрическая барыня, Полина Карповна. Она умела заманить его к себе обедать и уверяла, что он Близок к тому или неравнодушен к ней, но скрывает, или sur le point de l'etre, но противится и немного остерегается, mais que tot ou tard cela finira par la et comme elle sera contente, heureuse! etc.[89]
Он убаюкивался этою тихой жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
Глядел и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу — он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках и соху и лошадь вместе — или как беременная баба, сваленная зноем, возится с серпом во ржи.
Он рисует эти загорелые лица, их избы, утварь, ловит воздух, то есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять «до времени».
«Ну, что ж я выражу этим, если изображу эту природу, этих людей: где же смысл, ключ к этому созданию?»
«В самом создании!» — говорил художнический инстинкт: и он оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно само по себе имеет смысл, если оно — создание, и когда именно оно создание?
Потом перед ним вырастали трудности: постепенность развития, полнота и законченность характеров, связь между ними, а там, сквозь художественную форму, пробивался анализ и охлаждал…
— Une mer a boire[90], — говорил он со вздохом, складывал листки в портфель и звал Марфеньку в сад.
Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию, или уже дошла до своих геркулесовых столпов?
И если, «паче чаяния», в ней откроется ему внезапный золотоносный прииск, с богатыми залогами, — в женщинах не редки такие неожиданности, — тогда, конечно, он поставит здесь свой домашний жертвенник и посвятит себя развитию милого существа: она и искусство будут его кумирами. Тогда и эти эпизоды, эскизы, сцены — все пойдет в дело. Ему не над чем будет разбрасываться, жизнь его сосредоточится и определится.
Но опыты над Марфенькой пока еще не подвигались вперед, и не будь она такая хорошенькая, он бы устал давно от бесплодной работы над ее развитием.
Как он ни затрогивает ее ум, самолюбие, ту или другую сторону сердца — никак не может вывести ее из круга ранних, девических понятий, теплых, домашних чувств, логики преданий и преподанных бабушкой уроков.
Она все девочка, и ни разу не высказалась в ней даже девица. Быть «девой», по своей здоровой натуре и по простому, почти животному, воспитанию, она решительно не обещала. Но ведь все-таки она грядущая женщина: какая же она будет, какою быть должна?
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие — и быть и казаться как можно лучше, одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть? Брат, нежный покровитель и руководитель ее юности — или в самом деле будущий ее муж?
Едва он остановился на этой последней роли, как вздохнул глубоко, заранее предвидя, что или он, или она не продержатся до свадьбы на высоте идеала, поэзия улетучится или рассыплется в мелкий дождь мещанской комедии! И он холодеет, зевает, чувствует уже симптомы скуки.
Волноваться так, без цели, и волновать ее — безнравственно. Что же делать: как держать себя с ней? Просто быть братом невозможно, надо бежать: она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы. Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна…
А между тем он поддавался неге ее ласк, и ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей…
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но боже мой! где кончится это мое странствие?»
Он зевнул.
«Уеду отсюда и напишу роман: картину вялого сна, вялой жизни…»
Он еще пуще зевнул.
— Скажи, Марфенька, — начал он однажды, сидя с нею в сумерки на дерновом диване, под акациями, — не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?.
— Нет, — сказала она, удивляясь этим вопросам, — чего же мне еще нужно?
— Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно!
— Пошло, скучно! — повторяла она задумчиво, — нет! Разве здесь скучно?
— Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка, — он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст, — ужель тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?
Она задумалась, потупив глаза. Ей было немного стыдно и неловко, что ее считают еще ребенком.
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке — нет, больше: бабушка не носит широких юбок, — успела она в это время подумать. — Но боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей проехала на подмогу…»
Она не знала, что ей надо делать, чтоб быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали, боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги.
У ней многое проносилось в голове, росли мысли, являлись вопросы, но так туманно, бледно, что она не успевала вслушиваться в них, как они исчезали, и не умела высказать
— Послушайте, братец, — отвечала она, — вы не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я и дело делаю. Бабушка часто велит мне записывать приход и расход. Я знаю, сколько засевается ржи, овса, когда что поспевает, куда и когда сплавляют хлеб, знаю, сколько лесу надо мужику, чтобы избу построить… —
Она смелее поглядела на него. — Я бы могла и за полевыми работами смотреть, да бабушка не пускает. Что же еще? — прибавила она, глядя на него во все глаза и думая, выросла ли она хоть немного в его глазах?
— Да, это все, конечно, хорошо, и со временем из тебя может выйти такая же бабушка. Разве ты хотела бы быть такою?
— Ах, дай бог: да где мне!
— А другою тебе не хочется быть?
— Зачем? Ведь если б я была другою, я бы здесь была не на месте…
— Так, умно сказано, Марфенька: да зачем же здесь? Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?
— Зачем мне?
— Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины: вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?..
Она медленно и задумчиво качала головой.
— Нет, — сказала она, — чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она нездешняя. А я — ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами, как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
— Ты бы не одна была
— С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.
— Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной?
Она покачала отрицательно головой.
— Отчего?
Я боялась бы, что вам скучно со мной…
— Ты привыкла бы ко мне.
— Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас.
— Чего же? кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой…
— Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах. Нет, я не привыкну к вам…
— Но ведь это скучно: век свой с бабушкой и ни шагу без нее…
— Да я сама бы ничего не выдумала: что бы я стала делать без нее?
Она беспокойно глядела по сторонам и опять встревожилась тем, что нечего ей больше сказать в ответ.
«Ах, боже мой! Он сочтет меня дурочкой… Что бы сказать мне ему такое… самое умное? Господи, помоги!» — молилась она про себя.
Но ничего «умного» не приходило ей в голову, и она в тоске тиранила свои пальцы.
— Не мучаешься ты ничем внутренно? Нет ничего у тебя на душе?.. — приставал он.
Она глубоко вздохнула.
«Бабушка велела, чтоб ужин был хороший — вот что у меня на душе: как я ему скажу это!..» — подумала она.
— Как не быть? Я взрослая, не девочка! — с печальной важностью сказала она, помолчав.
— А! грешки есть: ну, слава богу! А я уже было отчаивался в тебе! Говори же, говори, что?
Он подвинулся к ней, взял ее за руки.
— Что! — повторила она задумчиво, не отнимая руки, а совесть?
— Совесть! О-го! это большими грехами пахнет!
Он засмеялся было, а потом вдруг подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница?
— Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе. Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу?
— То, что я думаю, у всякого есть…
— Например?
— Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? — внушительно говорила она. — Хоть бы один день прожить так… и то не удается! Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас! Всего не вспомнишь! Я как стану думать, так и растеряюсь: страшно станет. Не достанет всей жизни, чтоб сделать это! Вон бабушка: есть ли умнее и добрее ее на свете! а и она… грешит… — шепотом произнесла Марфенька, — сердится напрасно, терпеть не может Анну Петровну Токееву: даже не похристосовалась с ней! Полину Карповну не любит. На людей часто сердится; не все прощает им; баб притворщицами считает, когда они жалуются на нужду… Деньги очень бережет… — еще тише шепнула Марфенька. — А когда ошибется в чем-нибудь, никогда не сознается: гордая бабушка! Она лучше всех эдесь: какие же мы с Верочкой! и какой надо быть, чтоб…
— Такой, как ты есть, — сказал Райский
— Нет… — Она задумчиво покачала головой. — Я многого не понимаю и оттого не знаю, как мне иногда надо поступить. Вон Верочка знает, и если не делает, так не хочет, а я не умею…
— И ты часто мучаешься этим?
— Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит отец Василий, — будто не мое дело! Вот что худо!
— И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя? Как будто этого мало! Разве вы никогда не думаете об этом? — с удивлением спросила она.
— Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья.
— Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе?
— Вот теперь ты!
— Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива…
— А как она умрет?
— Бабушка? Боже сохрани! — торопливо прибавила она, крестясь
— Должно же это случиться…
— Бог с вами: что за мысли, что за разговор у вас такой!..
Она старалась не слушать его.
— Неужели ты думаешь, что она вечно будет жить?..
— Перестаньте, ради бога: я и слушать не хочу!
— Ну, а если?
— Тогда и мы с Верочкой умрем, потому что без бабушки…
Она тяжело вздохнула.
— От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…
— Что же мне делать? — почти в отчаянии сказала она.
— Надо любить кого-нибудь, мужчину… — помолчав, говорил он, наклоняя ее лоб к своим губам.
— Выйти замуж? Да, вы мне говорили, и бабушка часто намекает на то же, но.
— Но… что же? Где его взять? — стыдливо сказала она.
— Разве тебе не нравится никто? Не заметила ты между молодыми людьми…
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: все собирают мужчин к себе по вечерам, таких же как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— Да что?
— Молод: ему всего двадцать три года!
— Кто это такой?
— Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино — их деревня, тут только сто душ. У них в Казани еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить, да бабушка одних не пускает. Мы однажды только на один день ездили… А Николай Андреич один сын у нее — больше детей нет. Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям.
Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма.
— Гасить огни, закрывать трубы, окна, запирать двери! — слышалась ее команда. — Поди, Василиса, посмотри, не курят ли трубок? Нет ли где сквозного ветра? Отойди, Марфенька, от окна!
Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокоивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.
Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта. Таким же монотонным узором тянулась и жизнь в Малиновке. Райский почти не чувствовал, что живет. Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.
Он решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть!
— Ах, дай бог, страсть! — молил он иногда, томимый скукой.
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить по обыкновению ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.
Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.
Нравился ему и Тит Никоныч, остаток прошлого века, живущий под знаменем вечной учтивости, приличного тона, уклончивости, изящного смирения и таковых же манер, все всем прощающий, ничем не оскорбляющийся и берегущий свое драгоценное здоровье, всеми любимый и всех любящий.
Иногда, в добрую минуту, его даже забавляла эксцентрическая барыня, Полина Карповна. Она умела заманить его к себе обедать и уверяла, что он Близок к тому или неравнодушен к ней, но скрывает, или sur le point de l'etre, но противится и немного остерегается, mais que tot ou tard cela finira par la et comme elle sera contente, heureuse! etc.[89]
Он убаюкивался этою тихой жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
Глядел и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу — он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках и соху и лошадь вместе — или как беременная баба, сваленная зноем, возится с серпом во ржи.
Он рисует эти загорелые лица, их избы, утварь, ловит воздух, то есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять «до времени».
«Ну, что ж я выражу этим, если изображу эту природу, этих людей: где же смысл, ключ к этому созданию?»
«В самом создании!» — говорил художнический инстинкт: и он оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно само по себе имеет смысл, если оно — создание, и когда именно оно создание?
Потом перед ним вырастали трудности: постепенность развития, полнота и законченность характеров, связь между ними, а там, сквозь художественную форму, пробивался анализ и охлаждал…
— Une mer a boire[90], — говорил он со вздохом, складывал листки в портфель и звал Марфеньку в сад.
Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию, или уже дошла до своих геркулесовых столпов?
И если, «паче чаяния», в ней откроется ему внезапный золотоносный прииск, с богатыми залогами, — в женщинах не редки такие неожиданности, — тогда, конечно, он поставит здесь свой домашний жертвенник и посвятит себя развитию милого существа: она и искусство будут его кумирами. Тогда и эти эпизоды, эскизы, сцены — все пойдет в дело. Ему не над чем будет разбрасываться, жизнь его сосредоточится и определится.
Но опыты над Марфенькой пока еще не подвигались вперед, и не будь она такая хорошенькая, он бы устал давно от бесплодной работы над ее развитием.
Как он ни затрогивает ее ум, самолюбие, ту или другую сторону сердца — никак не может вывести ее из круга ранних, девических понятий, теплых, домашних чувств, логики преданий и преподанных бабушкой уроков.
Она все девочка, и ни разу не высказалась в ней даже девица. Быть «девой», по своей здоровой натуре и по простому, почти животному, воспитанию, она решительно не обещала. Но ведь все-таки она грядущая женщина: какая же она будет, какою быть должна?
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие — и быть и казаться как можно лучше, одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть? Брат, нежный покровитель и руководитель ее юности — или в самом деле будущий ее муж?
Едва он остановился на этой последней роли, как вздохнул глубоко, заранее предвидя, что или он, или она не продержатся до свадьбы на высоте идеала, поэзия улетучится или рассыплется в мелкий дождь мещанской комедии! И он холодеет, зевает, чувствует уже симптомы скуки.
Волноваться так, без цели, и волновать ее — безнравственно. Что же делать: как держать себя с ней? Просто быть братом невозможно, надо бежать: она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы. Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна…
А между тем он поддавался неге ее ласк, и ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей…
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но боже мой! где кончится это мое странствие?»
Он зевнул.
«Уеду отсюда и напишу роман: картину вялого сна, вялой жизни…»
Он еще пуще зевнул.
— Скажи, Марфенька, — начал он однажды, сидя с нею в сумерки на дерновом диване, под акациями, — не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?.
— Нет, — сказала она, удивляясь этим вопросам, — чего же мне еще нужно?
— Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно!
— Пошло, скучно! — повторяла она задумчиво, — нет! Разве здесь скучно?
— Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка, — он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст, — ужель тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?
Она задумалась, потупив глаза. Ей было немного стыдно и неловко, что ее считают еще ребенком.
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке — нет, больше: бабушка не носит широких юбок, — успела она в это время подумать. — Но боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей проехала на подмогу…»
Она не знала, что ей надо делать, чтоб быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали, боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги.
У ней многое проносилось в голове, росли мысли, являлись вопросы, но так туманно, бледно, что она не успевала вслушиваться в них, как они исчезали, и не умела высказать
— Послушайте, братец, — отвечала она, — вы не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я и дело делаю. Бабушка часто велит мне записывать приход и расход. Я знаю, сколько засевается ржи, овса, когда что поспевает, куда и когда сплавляют хлеб, знаю, сколько лесу надо мужику, чтобы избу построить… —
Она смелее поглядела на него. — Я бы могла и за полевыми работами смотреть, да бабушка не пускает. Что же еще? — прибавила она, глядя на него во все глаза и думая, выросла ли она хоть немного в его глазах?
— Да, это все, конечно, хорошо, и со временем из тебя может выйти такая же бабушка. Разве ты хотела бы быть такою?
— Ах, дай бог: да где мне!
— А другою тебе не хочется быть?
— Зачем? Ведь если б я была другою, я бы здесь была не на месте…
— Так, умно сказано, Марфенька: да зачем же здесь? Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?
— Зачем мне?
— Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины: вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?..
Она медленно и задумчиво качала головой.
— Нет, — сказала она, — чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она нездешняя. А я — ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами, как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
— Ты бы не одна была
— С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.
— Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной?
Она покачала отрицательно головой.
— Отчего?
Я боялась бы, что вам скучно со мной…
— Ты привыкла бы ко мне.
— Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас.
— Чего же? кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой…
— Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах. Нет, я не привыкну к вам…
— Но ведь это скучно: век свой с бабушкой и ни шагу без нее…
— Да я сама бы ничего не выдумала: что бы я стала делать без нее?
Она беспокойно глядела по сторонам и опять встревожилась тем, что нечего ей больше сказать в ответ.
«Ах, боже мой! Он сочтет меня дурочкой… Что бы сказать мне ему такое… самое умное? Господи, помоги!» — молилась она про себя.
Но ничего «умного» не приходило ей в голову, и она в тоске тиранила свои пальцы.
— Не мучаешься ты ничем внутренно? Нет ничего у тебя на душе?.. — приставал он.
Она глубоко вздохнула.
«Бабушка велела, чтоб ужин был хороший — вот что у меня на душе: как я ему скажу это!..» — подумала она.
— Как не быть? Я взрослая, не девочка! — с печальной важностью сказала она, помолчав.
— А! грешки есть: ну, слава богу! А я уже было отчаивался в тебе! Говори же, говори, что?
Он подвинулся к ней, взял ее за руки.
— Что! — повторила она задумчиво, не отнимая руки, а совесть?
— Совесть! О-го! это большими грехами пахнет!
Он засмеялся было, а потом вдруг подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница?
— Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе. Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу?
— То, что я думаю, у всякого есть…
— Например?
— Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? — внушительно говорила она. — Хоть бы один день прожить так… и то не удается! Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас! Всего не вспомнишь! Я как стану думать, так и растеряюсь: страшно станет. Не достанет всей жизни, чтоб сделать это! Вон бабушка: есть ли умнее и добрее ее на свете! а и она… грешит… — шепотом произнесла Марфенька, — сердится напрасно, терпеть не может Анну Петровну Токееву: даже не похристосовалась с ней! Полину Карповну не любит. На людей часто сердится; не все прощает им; баб притворщицами считает, когда они жалуются на нужду… Деньги очень бережет… — еще тише шепнула Марфенька. — А когда ошибется в чем-нибудь, никогда не сознается: гордая бабушка! Она лучше всех эдесь: какие же мы с Верочкой! и какой надо быть, чтоб…
— Такой, как ты есть, — сказал Райский
— Нет… — Она задумчиво покачала головой. — Я многого не понимаю и оттого не знаю, как мне иногда надо поступить. Вон Верочка знает, и если не делает, так не хочет, а я не умею…
— И ты часто мучаешься этим?
— Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит отец Василий, — будто не мое дело! Вот что худо!
— И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя? Как будто этого мало! Разве вы никогда не думаете об этом? — с удивлением спросила она.
— Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья.
— Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе?
— Вот теперь ты!
— Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива…
— А как она умрет?
— Бабушка? Боже сохрани! — торопливо прибавила она, крестясь
— Должно же это случиться…
— Бог с вами: что за мысли, что за разговор у вас такой!..
Она старалась не слушать его.
— Неужели ты думаешь, что она вечно будет жить?..
— Перестаньте, ради бога: я и слушать не хочу!
— Ну, а если?
— Тогда и мы с Верочкой умрем, потому что без бабушки…
Она тяжело вздохнула.
— От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…
— Что же мне делать? — почти в отчаянии сказала она.
— Надо любить кого-нибудь, мужчину… — помолчав, говорил он, наклоняя ее лоб к своим губам.
— Выйти замуж? Да, вы мне говорили, и бабушка часто намекает на то же, но.
— Но… что же? Где его взять? — стыдливо сказала она.
— Разве тебе не нравится никто? Не заметила ты между молодыми людьми…
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: все собирают мужчин к себе по вечерам, таких же как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— Да что?
— Молод: ему всего двадцать три года!
— Кто это такой?
— Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино — их деревня, тут только сто душ. У них в Казани еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить, да бабушка одних не пускает. Мы однажды только на один день ездили… А Николай Андреич один сын у нее — больше детей нет. Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям.