Страница:
Она проговорила это живо, с веселым лицом и скороговоркой.
— А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! — говорил он и, прижав ее руку к левому своему баку, сидел не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти не замечала их,и ничего,кажется,не чувствовала.
«Может быта, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…»
А она щебетала беспечно, как птичка.
— Что вы: Викентьев! — сказала она задумчиво, как будто справляясь сама с собою, нравится ли он ей.
— Теперь темно, а то, верно, ты покраснела! — поддразнивал ее Райский, глядя ей в лицо и пожимая руку.
— Вовсе нет! Отчего мне краснеть? Вот его две недели не видать совсем, мне и нужды нет…
— Скажи, он нравится тебе?
Она молчала.
— Что: угадал?
— Что вы! Я только говорю, что он лучше всех здесь: это все скажут… Губернатор его очень любит и никогда не посылая на следствия: «Что, говорит, ему грязниться там, разбирать убийства да воровства — нравственность испортится! Пусть, говорит, побудет при мне!» Он теперь при нем, и когда не у нас, там обедает, танцует, играет…
— Одним словом, служит! — сказал Райский.
— У него уж крестик есть! Маленький такой! — с удовольствием прибавила Марфенька.
— Бывает он здесь?
— Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он боится ее… А когда он здесь — не посидит смирно: бегает, поет. Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его…
— Любишь? — живо спросил Райский, наклоняясь и глядя ей в глаза.
— Нет, нет! — Она закачала головой. — Нет, не люблю, а только он… славный! Лучше всех здесь: держит себя хорошо, не ходит по трактирам, не играет на бильярде, вина никакого не пьет…
— Славный! — повторил Райский, приглаживая ей волосы на висках, — и ты славная! Как жаль, что я стар, Марфенька: как бы я любил тебя! — тихо прибавил он, притянув ее немного к себе.
— Что вы за стары: нет еще! — снисходительно заметила она, поддаваясь его ласке. — Вот только у вас в бороде есть немного белых волос, а то ведь вы иногда бываете прехорошенький… когда смеетесь или что-нибудь живо рассказываете. А вот когда нахмуритесь или смотрите как-то особенно… тогда вам точно восемьдесят лет…
— В самом деле, я тебе не кажусь страшен и стар?
— Вовсе нет.
— И тебе приятно… поцеловать меня?
— Очень.
— Ну, поцелуй.
Она привстала немного, оперлась коленкой на его ногу и звучно поцеловала его и хотела сесть, но он удержал ее.
Она попробовала освободиться, ей было неловко так стоять наконец села, раскрасневшись от усилия, и стала поправлять сдвинувшуюся с места косу.
Он, напротив, был бледен, сидел, закинув голову назад, опираясь затылком о дерево, с закрытыми глазами, и почти бессознательно держал ее крепко за руку.
Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна была опираться рукой ему на плечо.
— Пустите, вам тяжело, — сказала она, — я ведь толстая — вон какая рука — троньте!
— Нет, не тяжело… — тихо отвечал он, наклоняя опять ее голову к своему лицу и оставаясь так неподвижно.
— Тебе хорошо так?
— Хорошо, только жарко, у меня щеки и уши горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много крови: дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.
Он молчал и все сидел с закрытыми глазами. А она продолжала говорить обо всем, что приходило в голову, глядела по сторонам, чертила носком ботинки по песку.
— Обрейте бороду! — сказала она, — вы будете еще лучше. Кто это выдумал такую нелепую моду — бороды носить? У мужиков переняли! Ужель в Петербурге все с бородами ходят?
Он машинально кивнул головой.
— Вы обреетесь, да? А то Нил Андреич увидит — рассердится. Он терпеть не может бороды: говорит, что только революционеры носят ее.
— Все сделаю, что хочешь, — нежно сказал он. — Зачем только ты любишь Викентьева?
— Опять! Вот вы какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить — как это можно! Что еще бабушка скажет? — прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.
— Люби меня, Марфенька: друг мой, сестра!.. — бредил он, сжимая крепко ее талию.
— Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь! — говорила она, невольно падая ему на грудь.
Он опять прижал ее щеку к своей и опять шептал:
— Хорошо тебе?
— Неловко ногам.
Он отпустил ее, она поправила ноги и села подле него.
— Зачем ты любишь цветы, котят, птиц?
— Кого же мне любить? — Меня, меня!
— Ведь я люблю.
— Не так, иначе! — говорил он, положив ей руки на плечи.
— Вон одна звездочка, вон другая, вон третья: как много! — говорила Марфенька, глядя на небо. — Ужели это правда, что там, на звездах, тоже живут люди? Может быть, не такие, как мы… Ах, молния! Нет, это зарница играет за Волгой: я боюсь грозы… Верочка отворит окно и сядет смотреть грозу, а я всегда спрячусь в постель, задержу занавески, и если молния очень блестит, то положу большую подушку на голову, а уши заткну и ничего не вижу, не слышу… Вон звездочка покатилась! Скоро ужинать! — прибавила потом, помолчав. — Если б вас не было, мы бы рано ужинали, а в одиннадцать часов спать; когда гостей нет, мы рано ложимся.
Он молчал, положил щеку ей на плечо.
— Вы спите? — спросила она.
Он отрицательно покачал головой.
— Ну, дремлете: вон у вас и глаза закрыты. Я тоже, как лягу, сейчас засну, даже иногда не успею чулок снять, так и повалюсь. Верочка долго не спит: бабушка бранит ее, называет полунощницей. А в Петербурге рано ложатся?
Он молчал.
— Братец!
Он все молчал.
— Что вы молчите?
Он пошевелился было и опять онемел, мечтая о возможности постоянного счастья, держа это счастье в руках и не желая выпустить. Она зевнула до слез.
— Как тепло! — сказала она. — Я прошусь иногда у бабушки спать в беседку — не пускает. Даже и в комнате велит окошко запирать.
Он ни слова.
«Все молчит: как привыкнешь к нему?» — подумала она и беспечно опять склонилась головой к его голове, рассеянно пробегая усталым взглядом по небу, по сверкавшим сквозь ветви звездам, глядела на темную массу леса, слушала шум листьев и задумалась, наблюдая, от нечего делать, как под рукой у нее бьется в левом боку у Райского.
«Как странно! — думала она, — отчего это у него так бьется? А у меня? — и приложила руку к своему боку, — нет, не бьется!» Потом хотела привстать, но почувствовала, что он держит ее крепко. Ей стало неловко.
— Пустите, братец! — шепотом, будто стыдливо, сказала она. — Пора домой!
Ему все жаль было выпустить ее, как будто он расставался с ней навсегда.
— Больно, пустите… — говорила Марфенька, с возрастающей тоской, напрасно порываясь прочь, — ах, как неловко!
Наконец она наклонилась и вынырнула из-под рук.
Он тяжело вздохнул.
— Что с вами? — раздался ее детский, покойный голос над ним.
Он поглядел на нее, вокруг себя и опять вздохнул, как будто просыпаясь.
— Что с вами? — повторила она, — какие вы странные!
Он вдруг отрезвился, взглянул с удивлением на Марфеньку, что она тут, осмотрелся кругом и быстро встал со скамейки. У него вырвался отчаянный: «Ах!»
Она положила было руку ему на плечо, другой рукой поправила ему всклокочившиеся волосы и хотела опять сесть рядом.
— Нет, пойдем отсюда, Марфенька! — в волнении сказал он, устраняя ее.
— Какие вы странные: на себя не похожи! Не болит ли голова?
Она дотронулась рукой до его лба.
— Не подходи близко, не ласкай меня! Милая сестра! — сказал он, целуя у нее руку.
— Как же не ласкать, когда вы сами так ласковы! Вы такой добрый, так любите нас. Дом, садик подарили, а я что за статуя такая!
— И будь статуей! Не отвечай никогда на мои ласки, как сегодня…
— Отчего?
— Так; у меня иногда бывают припадки… тогда уйди от меня.
— Не дать ли вам чего-нибудь выпить? У бабушки гофманские капли есть. Я бы сбегала: хотите?
— Нет, не надо. Но ради бога, если я когда-нибудь буду слишком ласков или другой также, этот Викентьев, например…
— Смел бы он! — с удивлением сказала Марфенька. — Когда мы в горелки играем, так он не смеет взять меня за руку, а ловит всегда за рукав! Что выдумали: Викентьев! Позволила бы я ему!
— Ни ему, ни мне, никому на свете… помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем за час говорил другое, и не знала, что подумать.
— Вот видите, а вы говорили…что… — начала она.
— Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани смеяться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни.
— Это не глупо… любить птиц: вы не смеетесь, вы это правду говорите? — робко спрашивала она.
— Нет, нет, ты перл, ангел чистоты… ты светла, чиста, прозрачна…
— Прозрачна? — смеялась она, — насквозь видно!
— Ты… ты… Он в припадке восторга не знал, как назвать ее.
— Ты вся — солнечный луч! — сказал он, — и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу! Прощай! Никогда не подходи близко но мне, а если я подойду — уйди!
Он подошел к обрыву.
— Куда же вы? Пойдемте ужинать! Скоро и спать…
— Я не хочу ни ужинать, ни спать.
— Опять вы от ужина уходите: смотрите, бабушка…
Она не кончила фразы, как Райский бросился с обрыва и исчез в кустах
«Боже мой! — думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…?»
— «Чем? — спросил он себя, останавливаясь над рытвиной. — Прежде всего… силой моей воли, сознанием безобразия… — начал было он говорить, выпрямляясь, — нет, нет, — должен был сейчас же сознаться, — это пришло после всего, а прежде чем? Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или… что?» Что бы ни было, а он этому загадочному «или» обязан тем, что остался честным человеком. Таилось ли это «или» в ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василья или, наконец, в лимфатическом темпераменте — все же оно было в ней, а не в нем…
— О, как скверно! как скверно! — твердил он, перескочив рытвину и продираясь между кустов на приволжский песок. Марфенька долго смотрела вслед ему, потом тихо, задумчиво пошла домой, срывая машинально листья с кустов и трогая по временам себя за щеки и уши.
— Как разгорелись, я думаю, красные! — шептала она. — От чего он не велел подходить близко, ведь он не чужой? А сам так ласков… Вон как горят щеки?
Она прикладывала руку то к одной, то к другой щеке.
Бабушка начала ворчать, что Райский ушел от ужина. Молча, втроем, с Титом Никонычем, отужинали и разошлись. Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей, или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
Наконец, пролежав напрасно, без сна, с час в постели, она встала, вытерла лицо огуречным рассолом, что делала обыкновенно от загара, потом перекрестилась и заснула.
XIV
— А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! — говорил он и, прижав ее руку к левому своему баку, сидел не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти не замечала их,и ничего,кажется,не чувствовала.
«Может быта, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…»
А она щебетала беспечно, как птичка.
— Что вы: Викентьев! — сказала она задумчиво, как будто справляясь сама с собою, нравится ли он ей.
— Теперь темно, а то, верно, ты покраснела! — поддразнивал ее Райский, глядя ей в лицо и пожимая руку.
— Вовсе нет! Отчего мне краснеть? Вот его две недели не видать совсем, мне и нужды нет…
— Скажи, он нравится тебе?
Она молчала.
— Что: угадал?
— Что вы! Я только говорю, что он лучше всех здесь: это все скажут… Губернатор его очень любит и никогда не посылая на следствия: «Что, говорит, ему грязниться там, разбирать убийства да воровства — нравственность испортится! Пусть, говорит, побудет при мне!» Он теперь при нем, и когда не у нас, там обедает, танцует, играет…
— Одним словом, служит! — сказал Райский.
— У него уж крестик есть! Маленький такой! — с удовольствием прибавила Марфенька.
— Бывает он здесь?
— Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он боится ее… А когда он здесь — не посидит смирно: бегает, поет. Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его…
— Любишь? — живо спросил Райский, наклоняясь и глядя ей в глаза.
— Нет, нет! — Она закачала головой. — Нет, не люблю, а только он… славный! Лучше всех здесь: держит себя хорошо, не ходит по трактирам, не играет на бильярде, вина никакого не пьет…
— Славный! — повторил Райский, приглаживая ей волосы на висках, — и ты славная! Как жаль, что я стар, Марфенька: как бы я любил тебя! — тихо прибавил он, притянув ее немного к себе.
— Что вы за стары: нет еще! — снисходительно заметила она, поддаваясь его ласке. — Вот только у вас в бороде есть немного белых волос, а то ведь вы иногда бываете прехорошенький… когда смеетесь или что-нибудь живо рассказываете. А вот когда нахмуритесь или смотрите как-то особенно… тогда вам точно восемьдесят лет…
— В самом деле, я тебе не кажусь страшен и стар?
— Вовсе нет.
— И тебе приятно… поцеловать меня?
— Очень.
— Ну, поцелуй.
Она привстала немного, оперлась коленкой на его ногу и звучно поцеловала его и хотела сесть, но он удержал ее.
Она попробовала освободиться, ей было неловко так стоять наконец села, раскрасневшись от усилия, и стала поправлять сдвинувшуюся с места косу.
Он, напротив, был бледен, сидел, закинув голову назад, опираясь затылком о дерево, с закрытыми глазами, и почти бессознательно держал ее крепко за руку.
Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна была опираться рукой ему на плечо.
— Пустите, вам тяжело, — сказала она, — я ведь толстая — вон какая рука — троньте!
— Нет, не тяжело… — тихо отвечал он, наклоняя опять ее голову к своему лицу и оставаясь так неподвижно.
— Тебе хорошо так?
— Хорошо, только жарко, у меня щеки и уши горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много крови: дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.
Он молчал и все сидел с закрытыми глазами. А она продолжала говорить обо всем, что приходило в голову, глядела по сторонам, чертила носком ботинки по песку.
— Обрейте бороду! — сказала она, — вы будете еще лучше. Кто это выдумал такую нелепую моду — бороды носить? У мужиков переняли! Ужель в Петербурге все с бородами ходят?
Он машинально кивнул головой.
— Вы обреетесь, да? А то Нил Андреич увидит — рассердится. Он терпеть не может бороды: говорит, что только революционеры носят ее.
— Все сделаю, что хочешь, — нежно сказал он. — Зачем только ты любишь Викентьева?
— Опять! Вот вы какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить — как это можно! Что еще бабушка скажет? — прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.
— Люби меня, Марфенька: друг мой, сестра!.. — бредил он, сжимая крепко ее талию.
— Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь! — говорила она, невольно падая ему на грудь.
Он опять прижал ее щеку к своей и опять шептал:
— Хорошо тебе?
— Неловко ногам.
Он отпустил ее, она поправила ноги и села подле него.
— Зачем ты любишь цветы, котят, птиц?
— Кого же мне любить? — Меня, меня!
— Ведь я люблю.
— Не так, иначе! — говорил он, положив ей руки на плечи.
— Вон одна звездочка, вон другая, вон третья: как много! — говорила Марфенька, глядя на небо. — Ужели это правда, что там, на звездах, тоже живут люди? Может быть, не такие, как мы… Ах, молния! Нет, это зарница играет за Волгой: я боюсь грозы… Верочка отворит окно и сядет смотреть грозу, а я всегда спрячусь в постель, задержу занавески, и если молния очень блестит, то положу большую подушку на голову, а уши заткну и ничего не вижу, не слышу… Вон звездочка покатилась! Скоро ужинать! — прибавила потом, помолчав. — Если б вас не было, мы бы рано ужинали, а в одиннадцать часов спать; когда гостей нет, мы рано ложимся.
Он молчал, положил щеку ей на плечо.
— Вы спите? — спросила она.
Он отрицательно покачал головой.
— Ну, дремлете: вон у вас и глаза закрыты. Я тоже, как лягу, сейчас засну, даже иногда не успею чулок снять, так и повалюсь. Верочка долго не спит: бабушка бранит ее, называет полунощницей. А в Петербурге рано ложатся?
Он молчал.
— Братец!
Он все молчал.
— Что вы молчите?
Он пошевелился было и опять онемел, мечтая о возможности постоянного счастья, держа это счастье в руках и не желая выпустить. Она зевнула до слез.
— Как тепло! — сказала она. — Я прошусь иногда у бабушки спать в беседку — не пускает. Даже и в комнате велит окошко запирать.
Он ни слова.
«Все молчит: как привыкнешь к нему?» — подумала она и беспечно опять склонилась головой к его голове, рассеянно пробегая усталым взглядом по небу, по сверкавшим сквозь ветви звездам, глядела на темную массу леса, слушала шум листьев и задумалась, наблюдая, от нечего делать, как под рукой у нее бьется в левом боку у Райского.
«Как странно! — думала она, — отчего это у него так бьется? А у меня? — и приложила руку к своему боку, — нет, не бьется!» Потом хотела привстать, но почувствовала, что он держит ее крепко. Ей стало неловко.
— Пустите, братец! — шепотом, будто стыдливо, сказала она. — Пора домой!
Ему все жаль было выпустить ее, как будто он расставался с ней навсегда.
— Больно, пустите… — говорила Марфенька, с возрастающей тоской, напрасно порываясь прочь, — ах, как неловко!
Наконец она наклонилась и вынырнула из-под рук.
Он тяжело вздохнул.
— Что с вами? — раздался ее детский, покойный голос над ним.
Он поглядел на нее, вокруг себя и опять вздохнул, как будто просыпаясь.
— Что с вами? — повторила она, — какие вы странные!
Он вдруг отрезвился, взглянул с удивлением на Марфеньку, что она тут, осмотрелся кругом и быстро встал со скамейки. У него вырвался отчаянный: «Ах!»
Она положила было руку ему на плечо, другой рукой поправила ему всклокочившиеся волосы и хотела опять сесть рядом.
— Нет, пойдем отсюда, Марфенька! — в волнении сказал он, устраняя ее.
— Какие вы странные: на себя не похожи! Не болит ли голова?
Она дотронулась рукой до его лба.
— Не подходи близко, не ласкай меня! Милая сестра! — сказал он, целуя у нее руку.
— Как же не ласкать, когда вы сами так ласковы! Вы такой добрый, так любите нас. Дом, садик подарили, а я что за статуя такая!
— И будь статуей! Не отвечай никогда на мои ласки, как сегодня…
— Отчего?
— Так; у меня иногда бывают припадки… тогда уйди от меня.
— Не дать ли вам чего-нибудь выпить? У бабушки гофманские капли есть. Я бы сбегала: хотите?
— Нет, не надо. Но ради бога, если я когда-нибудь буду слишком ласков или другой также, этот Викентьев, например…
— Смел бы он! — с удивлением сказала Марфенька. — Когда мы в горелки играем, так он не смеет взять меня за руку, а ловит всегда за рукав! Что выдумали: Викентьев! Позволила бы я ему!
— Ни ему, ни мне, никому на свете… помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем за час говорил другое, и не знала, что подумать.
— Вот видите, а вы говорили…что… — начала она.
— Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани смеяться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни.
— Это не глупо… любить птиц: вы не смеетесь, вы это правду говорите? — робко спрашивала она.
— Нет, нет, ты перл, ангел чистоты… ты светла, чиста, прозрачна…
— Прозрачна? — смеялась она, — насквозь видно!
— Ты… ты… Он в припадке восторга не знал, как назвать ее.
— Ты вся — солнечный луч! — сказал он, — и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу! Прощай! Никогда не подходи близко но мне, а если я подойду — уйди!
Он подошел к обрыву.
— Куда же вы? Пойдемте ужинать! Скоро и спать…
— Я не хочу ни ужинать, ни спать.
— Опять вы от ужина уходите: смотрите, бабушка…
Она не кончила фразы, как Райский бросился с обрыва и исчез в кустах
«Боже мой! — думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…?»
— «Чем? — спросил он себя, останавливаясь над рытвиной. — Прежде всего… силой моей воли, сознанием безобразия… — начал было он говорить, выпрямляясь, — нет, нет, — должен был сейчас же сознаться, — это пришло после всего, а прежде чем? Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или… что?» Что бы ни было, а он этому загадочному «или» обязан тем, что остался честным человеком. Таилось ли это «или» в ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василья или, наконец, в лимфатическом темпераменте — все же оно было в ней, а не в нем…
— О, как скверно! как скверно! — твердил он, перескочив рытвину и продираясь между кустов на приволжский песок. Марфенька долго смотрела вслед ему, потом тихо, задумчиво пошла домой, срывая машинально листья с кустов и трогая по временам себя за щеки и уши.
— Как разгорелись, я думаю, красные! — шептала она. — От чего он не велел подходить близко, ведь он не чужой? А сам так ласков… Вон как горят щеки?
Она прикладывала руку то к одной, то к другой щеке.
Бабушка начала ворчать, что Райский ушел от ужина. Молча, втроем, с Титом Никонычем, отужинали и разошлись. Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей, или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
Наконец, пролежав напрасно, без сна, с час в постели, она встала, вытерла лицо огуречным рассолом, что делала обыкновенно от загара, потом перекрестилась и заснула.
XIV
Райский нижним берегом выбрался на гору и дошел до домика Козлова. Завидя свет в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка в садик.
Райский подождал в тени забора, пока тот перескочил совсем. Он колебался, на что ему решиться, потому что не знал, вор ли это, или обожатель Ульяны Андреевны, какой-нибудь m-r Шарль, — и потому боялся поднять тревогу.
Подумав, он, однако, счел нужным следить за незнакомцем: для этого последовал его примеру и также тихо перелез через забор.
Тот прокрадывался к окнам, Райский шел за ним и остановился в нескольких шагах. Незнакомец приподнялся до окна Леонтья и вдруг забарабанил, что есть мочи, в стекло.
«Это не вор… это, должно быть, — Марк!» — подумал Райский и не ошибся.
— Философ! отворяй! Слышишь ли ты, Платон? — говорил голос. — Отворяй же скорей!
— Обойди с крыльца! — глухо, из-за стекла, отозвался голос Козлова.
— Куда еще пойду я на крыльцо, собак будить? Отворяй!
— Ну, постой; экой какой! — говорил Леонтий, отворяя окно.
Марк влез в комнату.
— Это кто еще за тобой лезет? Кого ты привел? — с испугом спросил Козлов, пятясь от окна.
— Никого я не привел — что тебе чудится… Ах, в самом деле, лезет кто-то…
Райский в это время вскочил в комнату.
— Борис, и ты? — сказал с изумлением Леонтий. — Как вы это вместе сошлись?
Марк мельком взглянул на Райского и обратился к Леонтью.
— Дай мне скорее другие панталоны, да нет ли вина? — сказал он. s255
— Что это, откуда ты? — с изумлением говорил Леонтий, теперь только заметивший, что Марк почти по пояс был выпачкан в грязи, сапоги и панталоны промокли насквозь.
— Ну, давай скорей, нечего разговаривать! — нетерпеливо отозвался Марк.
— Вина нет; у нас Шарль обедал, мы все выпили, водка, я думаю, есть…
— Ну, где твое платье лежит?
— Жена спит, а я не знаю где: надо у Авдотьи спросить…
— Урод! Пусти, я сам найду.
Он взял свечу и скрылся в другую комнату.
— Вот — видишь какой! — сказал Леонтий Райскому. Через десять минут Марк пришел с панталонами в руках.
— Где это ты вымочился так? — спросил Леонтий.
— Через Волгу переезжал в рыбачьей лодке, да у острова дурачина рыбак сослепа в тину попал: надо было выскочить и стащить лодку. Он, не обращая на Райского внимания, переменил панталоны и сел в большом кресле, с ногами, так что колнеки пришлись вровень с лицом. Он положил на них бороду. Райский молча рассматривал его. Марк был лет двадцати семи, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он был не блондин, а бледный лицом, и волосы, бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие, светлее волос на голове. Открытое, как будто дерзкое лицо далеко выходило вперед.
Черты лица не совсем правильные, довольно крупные, лицо скорее худощавое, нежели полное. Улыбка, мелькавшая по временам на лице, выражала не то досаду, не то насмешку, но не удовольствие.
Руки у него длинные, кисти рук большие, правильные и цепкие. Взгляд серых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей части холодный и ко всему небрежный.
Сжавшись в комок, он сидел неподвижен: ноги, руки не шевелились, точно замерли, глаза смотрели на все покойно или холодно.
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо: спит совсем, только одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо — эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет…
Посидев немного с зажмуренными глазами, он вдруг открыл их и обратился к Райскому.
— Вы, верно, привезли хороших сигар из Петербурга: дайте мне одну, — сказал он без церемонии.
Райский подал ему сигарочницу.
— Леонтий! Ты нас и не представил друг другу! — упрекнул его Райский.
— Да чего представлять: вы оба пришли одной дорогой и оба знаете, кто вы! — отвечал тот.
— Как это ты обмолвился умным словом, а еще ученый! — сказал Марк.
— Это тот самый… Марк… что… Я писал тебе: помнишь… — начал было Козлов.
— Постой! Я сам представлюсь! — сказал Марк, вскочил с кресел и, став в церемонную позу, расшаркался перед Райским.Честь имею рекомендоваться: Марк Волоков, пятнадцатого класса, состоящий под надзором полиции чиновник, невольный здешнего города гражданин!
Потом откусил кончик сигары, закурил ее и опять свернулся в комок на креслах.
— Что же вы здесь делаете? — спросил Райский.
— Да то же,я думаю;что и вы…
— Разве вы…любите искусство:артист,может быть?
— А вы…артист?
— Как же! — вмешался Леонтий, — я тебе говорил: живописец, музыкант… Теперь роман пишет: смотри, брат, как раз тебя туда упечет. — Что ты: уж далеко? — обратился он к Райскому.
Райский сделал ему знак рукой молчать.
— Да, я артист, — отвечал Марк на вопрос Райского. — Только в другом роде. Я такой артист, что купцы называют «художник». Бабушка ваша, я думаю, вам говорила о моих произведениях!
— Она слышать о вас не может.
— Ну, вот видите! А я у ней пока всего сотню какую-нибудь яблок сорвал через забор!
— Яблоки мои: я вам позволяю, сколько хотите…
— Благодарю: не надо; привык уж все в жизни без позволения делать, так и яблоки буду брать без спросу: слаще так!
— Я очень хотел видеть вас: мне так много со всех сторон наговорили…
— сказал Райский.
— Что же вам наговорили?
— Мало хорошего…
— Вероятно, вам сказали, что я разбойник, изверг, ужас здешних мест!
— Почти…
— Что же вас так позывало видеть меня после этих отзывов? Вам надо тоже пристать к общему хору: я у вас книги рвал. Вот он, я думаю, сказывал…
— Да, да: вот он налицо: я рад, что он сам заговорил! — вмешался Леонтий. — Так бы и надо было сначала отрекомендовать тебя…
— Делайте с книгами, что хотите, я позволяю! — сказал Райский.
— Опять! Кто просит вашего позволения? Теперь не стану брать и рвать: можешь, Леонтий, спать покойно.
— А ведь в сущности предобрый! — заметил Леонтий про Марка, — когда прихворнешь, ходит как нянька, за лекарством бегает в аптеку… И чего не знает? Все! Только ничего не делает, да вот покою никому не дает: шалунище непроходимый…
— Полно врать, Козлов! — перебил Марк.
— Впрочем, не все бранят вас, — вмешался Райский, — Ватутин отзывается или по крайней мере старается отзываться хорошо.
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
— Так вот вы какой артист! — весело заметил Райский.
— А вы какой? Расскажите теперь! — просил Марк.
— Я… так себе, художник — плохой, конечно: люблю красоту и поклоняюсь ей; люблю искусство, рисую, играю… Вот хочу писать — большую вещь, роман…
— Да, да, вижу: такой же художник, как все у нас…
— Все?
— Ведь у нас все артисты: одни лепят, рисуют, бренчат, сочиняют — как вы и подобные вам. Другие ездят в палаты, в правления — по утрам, третьи сидят у своих лавок и играют в шашки, четвертые живут по поместьям и проделывают другие штуки — везде искусство!
— У вас нет охоты пристать к которому-нибудь разряду? — улыбаясь, спросил Райский.
— Пробовал, да не умею. А вы зачем сюда приехали? — спросил он в свою очередь.
— Сам не знаю, — сказал Райский, — мне все равно, куда ни ехать… Подвернулось письмо бабушки, она звала сюда, я и приехал.
Марк погрузился в себя и не занимался больше Райским, а Райский, напротив, вглядывался в него, изучал выражение лица, следил за движениями, стараясь помочь фантазии, которая по обыкновению рисовала портрет за портретом с этой новой личностью.
«Слава богу! — думал он, — кажется, не я один такой праздный, не определившийся, ни на чем не остановившийся человек. Вот что-то похожее: бродит, не примиряется с судьбой, ничего на делает (я хоть рисую и хочу писать роман), по лицу видно, что ничем и никем не доволен… Что же он такое? Такая же жертва разлада, как я? Вечно в борьбе, между двух огней? С одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой — холодный анализ разрушает все — и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольством холод…То ли он, или другое что-нибудь?..»
Он вглядывался в дремлющего Марка, у Леонтья тоже слипались глаза.
— Пора домой, — сказал Райский. — Прощай, Леонтий!
— Куда же я его дену? — спросил Козлов, указывая на Марка.
— Оставь его тут..
— Да, оставь козла в огороде! А книги-то? Если б можно было передвинуть его с креслом сюда, в темненькую комнату, да запереть! — мечтал Козлов, но тотчас же отказался от этой мечты. — С ним после и не разделаешься! — сказал он, — да еще, по жалуй, проснется ночью, кровлю с дома снесет!
Марк вдруг засмеялся, услыхав последние слова, и быстро вскочил на ноги.
— И я с вами пойду, — сказал он Райскому и, надевши фуражку, в одно мгновение выскочил из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав:
— Тебе спать пора: не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!
Райский последовал, хотя не так проворно, его примеру, и оба тем же путем, через садик, и перелезши опять через забор, вышли на улицу.
— Послушайте, — сказал Марк, — мне есть хочется: у Леонтья ничего нет. Не поможете ли вы мне осадить какай-нибудь трактир?
— Пожалуй, но это можно сделать и без осады…
Нет, теперь поздно, так не дадут — особенно когда узнают, что я тут: надо взять с бою. Закричим: «Пожар!», тогда отворят, а мы и войдем.
— Потом выгонят.
— Нет, уже это напрасно: не впустить меня еще можно, а когда я войду, так уж не выгонишь!
— Осадить! Ночной шум — как это можно? — сказал Райский.
— А! испугались полиции: что сделает губернатор, что скажет Нил Андреич, как примет это общество, дамы? — смеялся Марк. — Ну, прощайте, я есть хочу и один сделаю приступ…
— Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка — я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас…
— Ну, так что же?
— Пойдемте ужинать к ней: да кстати уж и ночуйте у меня! Я не знаю, что она сделает и скажет, знаю только, что будет смешно.
— Идея недурна: пойдемте. Да только уверены ли вы, что мы достанем у ней ужин? Я очень голоден.
— Достанем ли ужин у Татьяны Марковны? Наверное можно накормить роту солдат. Они молча шли дорогой. Марк курил сигару и шел, уткнувши нос в бороду, глядя под ноги и поплевывая.
Они пришли в Малиновку и продолжали молча идти мимо забора, почти ощупью в темноте прошли ворота и подошли к плетню, чтобы прелезть через него в огород.
— Вон там подальше лучше бы: от фруктового сада или с обрыва, — сказал Марк. — Там деревья, не видать, а здесь, пожалуй, собак встревожишь, да далеко обходить! Я все там хожу… Вы ходите…сюда, в сад? Зачем?
— А за яблоками! Я вон их там в прошлом году рвал, с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если… вы позволите…
— С удовольствием: лишь бы не поймала Татьяна Марковна!
— Нет, не поймает. А вот не поймаем ли мы кого-нибудь? Смотрите, кто-то перескочил через плетень: по-нашему! Э, э, постой, не спрячешься. Кто тут? Стой! Райский, спешите сюда, на помощь!
Он бросился вперед шагов на десять и схватил кого-то.
— Что за кошачьи глаза у вас: я ничего не вижу! — говорил
Райский и поспешил на голос.
Марк уже держал кого-то — этот кто-то барахтался у него в руках, наконец упал наземь, прижавшись к плетню.
— Ловите, держите там: кто-то еще через плетень пробирается в огород! — кричал опять Марк. Райский увидел еще фигуру, которая уже влезла на плетень и вытянула ноги, чтоб соскочить в огород. Он крепко схватил ее за руку.
— Кто тут? Кто ты? Зачем? Говори! — спрашивал он.
— Барин! пустите, не губите меня! — жалобно шептал женский голос.
— Это ты, Марина! — сказал Райский, узнав ее по голосу, — зачем ты здесь?
— Тише, барин, не зовите меня по имени: Савелий узнает, больно прибьет!
— Ну, ступай, иди же скорей… Нет, постой! кстати попалась: не можешь ли ты принести ко мне в комнату поужинать что-нибудь?
— Все могу, барин: только не губите, Христа ради!
— Не бойся, не погублю! Есть ли что-нибудь на кухне?
— Все есть: как не быть! целый ужин! Без вас не хотели кушать, мало кушали. Заливные стерляди есть, индейка, я все убрала на ледник…
— Ну, неси. А вино есть ли?
— Осталась бутылка в буфете, и наливка у Марфы Васильевны в комнате…
— Как же достать: разбудишь ее?
— Нет, Марфа Васильевна не проснется: люта спать! Пустите, барин — муж услышит…
— Ну, беги же, «Земфира», да не попадись ему, смотри!
Райский подождал в тени забора, пока тот перескочил совсем. Он колебался, на что ему решиться, потому что не знал, вор ли это, или обожатель Ульяны Андреевны, какой-нибудь m-r Шарль, — и потому боялся поднять тревогу.
Подумав, он, однако, счел нужным следить за незнакомцем: для этого последовал его примеру и также тихо перелез через забор.
Тот прокрадывался к окнам, Райский шел за ним и остановился в нескольких шагах. Незнакомец приподнялся до окна Леонтья и вдруг забарабанил, что есть мочи, в стекло.
«Это не вор… это, должно быть, — Марк!» — подумал Райский и не ошибся.
— Философ! отворяй! Слышишь ли ты, Платон? — говорил голос. — Отворяй же скорей!
— Обойди с крыльца! — глухо, из-за стекла, отозвался голос Козлова.
— Куда еще пойду я на крыльцо, собак будить? Отворяй!
— Ну, постой; экой какой! — говорил Леонтий, отворяя окно.
Марк влез в комнату.
— Это кто еще за тобой лезет? Кого ты привел? — с испугом спросил Козлов, пятясь от окна.
— Никого я не привел — что тебе чудится… Ах, в самом деле, лезет кто-то…
Райский в это время вскочил в комнату.
— Борис, и ты? — сказал с изумлением Леонтий. — Как вы это вместе сошлись?
Марк мельком взглянул на Райского и обратился к Леонтью.
— Дай мне скорее другие панталоны, да нет ли вина? — сказал он. s255
— Что это, откуда ты? — с изумлением говорил Леонтий, теперь только заметивший, что Марк почти по пояс был выпачкан в грязи, сапоги и панталоны промокли насквозь.
— Ну, давай скорей, нечего разговаривать! — нетерпеливо отозвался Марк.
— Вина нет; у нас Шарль обедал, мы все выпили, водка, я думаю, есть…
— Ну, где твое платье лежит?
— Жена спит, а я не знаю где: надо у Авдотьи спросить…
— Урод! Пусти, я сам найду.
Он взял свечу и скрылся в другую комнату.
— Вот — видишь какой! — сказал Леонтий Райскому. Через десять минут Марк пришел с панталонами в руках.
— Где это ты вымочился так? — спросил Леонтий.
— Через Волгу переезжал в рыбачьей лодке, да у острова дурачина рыбак сослепа в тину попал: надо было выскочить и стащить лодку. Он, не обращая на Райского внимания, переменил панталоны и сел в большом кресле, с ногами, так что колнеки пришлись вровень с лицом. Он положил на них бороду. Райский молча рассматривал его. Марк был лет двадцати семи, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он был не блондин, а бледный лицом, и волосы, бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие, светлее волос на голове. Открытое, как будто дерзкое лицо далеко выходило вперед.
Черты лица не совсем правильные, довольно крупные, лицо скорее худощавое, нежели полное. Улыбка, мелькавшая по временам на лице, выражала не то досаду, не то насмешку, но не удовольствие.
Руки у него длинные, кисти рук большие, правильные и цепкие. Взгляд серых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей части холодный и ко всему небрежный.
Сжавшись в комок, он сидел неподвижен: ноги, руки не шевелились, точно замерли, глаза смотрели на все покойно или холодно.
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо: спит совсем, только одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо — эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет…
Посидев немного с зажмуренными глазами, он вдруг открыл их и обратился к Райскому.
— Вы, верно, привезли хороших сигар из Петербурга: дайте мне одну, — сказал он без церемонии.
Райский подал ему сигарочницу.
— Леонтий! Ты нас и не представил друг другу! — упрекнул его Райский.
— Да чего представлять: вы оба пришли одной дорогой и оба знаете, кто вы! — отвечал тот.
— Как это ты обмолвился умным словом, а еще ученый! — сказал Марк.
— Это тот самый… Марк… что… Я писал тебе: помнишь… — начал было Козлов.
— Постой! Я сам представлюсь! — сказал Марк, вскочил с кресел и, став в церемонную позу, расшаркался перед Райским.Честь имею рекомендоваться: Марк Волоков, пятнадцатого класса, состоящий под надзором полиции чиновник, невольный здешнего города гражданин!
Потом откусил кончик сигары, закурил ее и опять свернулся в комок на креслах.
— Что же вы здесь делаете? — спросил Райский.
— Да то же,я думаю;что и вы…
— Разве вы…любите искусство:артист,может быть?
— А вы…артист?
— Как же! — вмешался Леонтий, — я тебе говорил: живописец, музыкант… Теперь роман пишет: смотри, брат, как раз тебя туда упечет. — Что ты: уж далеко? — обратился он к Райскому.
Райский сделал ему знак рукой молчать.
— Да, я артист, — отвечал Марк на вопрос Райского. — Только в другом роде. Я такой артист, что купцы называют «художник». Бабушка ваша, я думаю, вам говорила о моих произведениях!
— Она слышать о вас не может.
— Ну, вот видите! А я у ней пока всего сотню какую-нибудь яблок сорвал через забор!
— Яблоки мои: я вам позволяю, сколько хотите…
— Благодарю: не надо; привык уж все в жизни без позволения делать, так и яблоки буду брать без спросу: слаще так!
— Я очень хотел видеть вас: мне так много со всех сторон наговорили…
— сказал Райский.
— Что же вам наговорили?
— Мало хорошего…
— Вероятно, вам сказали, что я разбойник, изверг, ужас здешних мест!
— Почти…
— Что же вас так позывало видеть меня после этих отзывов? Вам надо тоже пристать к общему хору: я у вас книги рвал. Вот он, я думаю, сказывал…
— Да, да: вот он налицо: я рад, что он сам заговорил! — вмешался Леонтий. — Так бы и надо было сначала отрекомендовать тебя…
— Делайте с книгами, что хотите, я позволяю! — сказал Райский.
— Опять! Кто просит вашего позволения? Теперь не стану брать и рвать: можешь, Леонтий, спать покойно.
— А ведь в сущности предобрый! — заметил Леонтий про Марка, — когда прихворнешь, ходит как нянька, за лекарством бегает в аптеку… И чего не знает? Все! Только ничего не делает, да вот покою никому не дает: шалунище непроходимый…
— Полно врать, Козлов! — перебил Марк.
— Впрочем, не все бранят вас, — вмешался Райский, — Ватутин отзывается или по крайней мере старается отзываться хорошо.
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
— Так вот вы какой артист! — весело заметил Райский.
— А вы какой? Расскажите теперь! — просил Марк.
— Я… так себе, художник — плохой, конечно: люблю красоту и поклоняюсь ей; люблю искусство, рисую, играю… Вот хочу писать — большую вещь, роман…
— Да, да, вижу: такой же художник, как все у нас…
— Все?
— Ведь у нас все артисты: одни лепят, рисуют, бренчат, сочиняют — как вы и подобные вам. Другие ездят в палаты, в правления — по утрам, третьи сидят у своих лавок и играют в шашки, четвертые живут по поместьям и проделывают другие штуки — везде искусство!
— У вас нет охоты пристать к которому-нибудь разряду? — улыбаясь, спросил Райский.
— Пробовал, да не умею. А вы зачем сюда приехали? — спросил он в свою очередь.
— Сам не знаю, — сказал Райский, — мне все равно, куда ни ехать… Подвернулось письмо бабушки, она звала сюда, я и приехал.
Марк погрузился в себя и не занимался больше Райским, а Райский, напротив, вглядывался в него, изучал выражение лица, следил за движениями, стараясь помочь фантазии, которая по обыкновению рисовала портрет за портретом с этой новой личностью.
«Слава богу! — думал он, — кажется, не я один такой праздный, не определившийся, ни на чем не остановившийся человек. Вот что-то похожее: бродит, не примиряется с судьбой, ничего на делает (я хоть рисую и хочу писать роман), по лицу видно, что ничем и никем не доволен… Что же он такое? Такая же жертва разлада, как я? Вечно в борьбе, между двух огней? С одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой — холодный анализ разрушает все — и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольством холод…То ли он, или другое что-нибудь?..»
Он вглядывался в дремлющего Марка, у Леонтья тоже слипались глаза.
— Пора домой, — сказал Райский. — Прощай, Леонтий!
— Куда же я его дену? — спросил Козлов, указывая на Марка.
— Оставь его тут..
— Да, оставь козла в огороде! А книги-то? Если б можно было передвинуть его с креслом сюда, в темненькую комнату, да запереть! — мечтал Козлов, но тотчас же отказался от этой мечты. — С ним после и не разделаешься! — сказал он, — да еще, по жалуй, проснется ночью, кровлю с дома снесет!
Марк вдруг засмеялся, услыхав последние слова, и быстро вскочил на ноги.
— И я с вами пойду, — сказал он Райскому и, надевши фуражку, в одно мгновение выскочил из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав:
— Тебе спать пора: не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!
Райский последовал, хотя не так проворно, его примеру, и оба тем же путем, через садик, и перелезши опять через забор, вышли на улицу.
— Послушайте, — сказал Марк, — мне есть хочется: у Леонтья ничего нет. Не поможете ли вы мне осадить какай-нибудь трактир?
— Пожалуй, но это можно сделать и без осады…
Нет, теперь поздно, так не дадут — особенно когда узнают, что я тут: надо взять с бою. Закричим: «Пожар!», тогда отворят, а мы и войдем.
— Потом выгонят.
— Нет, уже это напрасно: не впустить меня еще можно, а когда я войду, так уж не выгонишь!
— Осадить! Ночной шум — как это можно? — сказал Райский.
— А! испугались полиции: что сделает губернатор, что скажет Нил Андреич, как примет это общество, дамы? — смеялся Марк. — Ну, прощайте, я есть хочу и один сделаю приступ…
— Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка — я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас…
— Ну, так что же?
— Пойдемте ужинать к ней: да кстати уж и ночуйте у меня! Я не знаю, что она сделает и скажет, знаю только, что будет смешно.
— Идея недурна: пойдемте. Да только уверены ли вы, что мы достанем у ней ужин? Я очень голоден.
— Достанем ли ужин у Татьяны Марковны? Наверное можно накормить роту солдат. Они молча шли дорогой. Марк курил сигару и шел, уткнувши нос в бороду, глядя под ноги и поплевывая.
Они пришли в Малиновку и продолжали молча идти мимо забора, почти ощупью в темноте прошли ворота и подошли к плетню, чтобы прелезть через него в огород.
— Вон там подальше лучше бы: от фруктового сада или с обрыва, — сказал Марк. — Там деревья, не видать, а здесь, пожалуй, собак встревожишь, да далеко обходить! Я все там хожу… Вы ходите…сюда, в сад? Зачем?
— А за яблоками! Я вон их там в прошлом году рвал, с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если… вы позволите…
— С удовольствием: лишь бы не поймала Татьяна Марковна!
— Нет, не поймает. А вот не поймаем ли мы кого-нибудь? Смотрите, кто-то перескочил через плетень: по-нашему! Э, э, постой, не спрячешься. Кто тут? Стой! Райский, спешите сюда, на помощь!
Он бросился вперед шагов на десять и схватил кого-то.
— Что за кошачьи глаза у вас: я ничего не вижу! — говорил
Райский и поспешил на голос.
Марк уже держал кого-то — этот кто-то барахтался у него в руках, наконец упал наземь, прижавшись к плетню.
— Ловите, держите там: кто-то еще через плетень пробирается в огород! — кричал опять Марк. Райский увидел еще фигуру, которая уже влезла на плетень и вытянула ноги, чтоб соскочить в огород. Он крепко схватил ее за руку.
— Кто тут? Кто ты? Зачем? Говори! — спрашивал он.
— Барин! пустите, не губите меня! — жалобно шептал женский голос.
— Это ты, Марина! — сказал Райский, узнав ее по голосу, — зачем ты здесь?
— Тише, барин, не зовите меня по имени: Савелий узнает, больно прибьет!
— Ну, ступай, иди же скорей… Нет, постой! кстати попалась: не можешь ли ты принести ко мне в комнату поужинать что-нибудь?
— Все могу, барин: только не губите, Христа ради!
— Не бойся, не погублю! Есть ли что-нибудь на кухне?
— Все есть: как не быть! целый ужин! Без вас не хотели кушать, мало кушали. Заливные стерляди есть, индейка, я все убрала на ледник…
— Ну, неси. А вино есть ли?
— Осталась бутылка в буфете, и наливка у Марфы Васильевны в комнате…
— Как же достать: разбудишь ее?
— Нет, Марфа Васильевна не проснется: люта спать! Пустите, барин — муж услышит…
— Ну, беги же, «Земфира», да не попадись ему, смотри!