Уборщица тетя Нюша обязалась чисто убирать помещение. При чем тут соцсоревнование?
   — Ну, а какие же пункты ей брать? — спросила Майя.
   — Да лучше никаких, чем такие, — просто сказал Борисов. — Соревнование имеет смысл, когда человек хочет и может сделать что-либо сверх положенного.
   Ну какой прок в тети-Нюшином обязательстве, если оно написано за нее Усольцевым, чтобы соблюсти стопроцентный охват?
   Майя задумалась.
   — Так-то оно так, да что скажет…
   — Долгин? Разумеется, он что-нибудь да скажет. Но у нас то же есть головы. За последнее время, по-моему, в нашем учреждении исказили идею социалистического соревнования. Живая инициатива исчезла. Все делается но подсказке.
   Решительность Борисова понравилась членам бюро. Договорились перестроить систему соревнования: обязательства пусть берет тот, кто, допустим, хочет и может выполнить свою работу раньше положенного срока.
   Постепенно соревнование начало приобретать первозданный боевой задор, обязательства принимались по личному долгу, без формальностей. На производственном совещании Воронько сказал:
   — О, це гарно, а то уси пальцы обсосал, чего еще выдумать. Возьму я теперь один пункт — сдать экзамены на четверки. Мне это зараз дюже приспичило.
   Показатели работы лаборатории улучшились, однако на первых порах количество индивидуальных обязательств уменьшилось, и Долгин не преминул обрушиться на Борисова.
   Еще с той поры, когда Борисов работал монтером, у него сохранилась простота обращения, выгодно отличающая его от многих инженеров. Он оставался самим собой с рабочими, не искал их расположения, честил их, когда это было нужно, на чем свет стоит, и тем не менее каждый делал его своим поверенным в трудных обстоятельствах.
   Партийная работа ежедневно открывала Борисову сложность человеческих характеров, ставила перед ним задачи, не учитываемые ни в каких планах.
   Почему так трудно и болезненно переживает добродушный Воронько свой роман с Верой Сорокиной? Откуда появилась в Майе Устиновой эта не свойственная ей замкнутость? Какай тайная забота последнее время гложет Кузьмича?
   Раньше рядовой коммунист Борисов мог посочувствовать Ванюшкину, которому никак не удавалось получить комнату; и вот уже год он жил с молодой женой врозь по общежитиям. Теперь секретарь партбюро Борисов обязан был действовать.
   Уборщица тетя Нюша, седенькая, с больными ногами в толстых красных шерстяных чулках, рассказала Борисову:
   — Утречком тащусь я на работу — дождь как из ведра. Едет мимо наш Потапенко. Развалился барином в машине, посмотрел, как я ковыляю, хоть бы глазом моргнул. А сам знает, что я после болезни. Ты вот разъясни мне, Сергеич, стряслось бы с ним что, если он остановил бы свой автомобиль и подвез меня?
   Какие бы верные слова он ни сказал тете Нюше, он чувствовал себя в долгу перед ней. И то, что он вынужден был порой отвечать словами там, где требовалось дело, — мучило его.
   Несмотря на все это, несмотря на неприятности, которые доставлял Долгин, на свое неумение разобраться до конца в человеческой психологии, Борисов замечал, что ему все больше нравится партийная работа. Она заставляла его подтягиваться. Он был уже не только коммунист, он был руководитель, и постоянное чувство ответственности заставляло его следить за собою, бороться со своими слабостями, освобождаясь в этой борьбе от многого, что раньше мешало ему.
   Глубже изучая людей, он ставил себе все более сложные задачи. Взять хотя бы Андрея Лобанова. В стремительном росте его характера Борисов давно ощущал какую-то тревожную односторонность. Правда, до сих пор его беспокойство вызывалось случайными, не связанными единой мыслью наблюдениями.
   Борисов замечал, что ему за последние месяцы как-то не хочется говорить с Лобановым ни о чем, кроме как о работе. А ведь Лобанов особенно дружил именно с ним — Борисовым.
   Память подсказывала и другие, казалось бы, малозначащие примеры.
   Однажды весной Новиков появился в новом костюме. Вся лаборатория давно уже наслышалась про этот костюм. Все усердно нахваливали материал, покрой, фасон; сияющий Новиков обратился к проходившему мимо Лобанову, а тот сухо сказал:
   — Сегодня надо ехать на станции, зря вырядились.
   Он был прав. Действительно, из-за костюма командировку пришлось отложить. И все же в его правоте было что-то бездушное.
   Когда же это все началось? Борисову казалось, что еще до техсовета, весной, в личной жизни Лобанова случилось что-то ожесточившее его. Затем техсовет, изнуряющая работа над локатором в одиночку усилили эту отчужденность. Лобанов отстранял от себя все, что не имело непосредственного отношения к работе. С его появлением прекращались посторонние разговоры.
   Кривицкий никогда не жаловался в его присутствии на свою язву желудка, тетя Нюша, заслышав шаги Лобанова, переставала читать Борисову письмо своей племянницы с Дальнего Востока и хваталась за щетку.
   Борисов честно припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь и кабинете Лобанова запросто посидели, поболтали о жизни, о своих семейных делах. Самого Лобанова эти темы не интересовали. Или он нарочно сдерживал себя? Черствым человеком его тоже нельзя было назвать. К просьбам и нуждам сотрудников он относился внимательно, делая все, что было в его силах. А вот поди ж ты, ни у кого не возникало желания показать Лобанову фотографию своего ребенка, пригласить на именины, рассказать новый анекдот. Быт людей, составляя как бы подводное течение жизни лаборатории, обходил Лобанова стороной, и постепенно это становилось привычкой.
   До сегодняшнего дня Борисов считал, что ни уважение к Лобанову, ни авторитет его не страдали от этого. Лобанов умел увлечь сотрудников своими замыслами, он создавал вокруг себя как бы магнитное поле, возбуждая у каждого ответную силу либо отталкивания, либо притяжения, не оставляя никого нейтральным. Нельзя было работать вместе с Лобановым, не принимая участия в его волнениях, во всем том, что каждый час отражалось в горящем взгляде его зеленоватых глаз.
   Борисов лучше всех знал, как туго приходилось последние два месяца Лобанову. Он сам требовал от Лобанова собрать всю волю в кулак, не обращать внимания на толки и пересуды, не принимать к сердцу дурацкую басню в стенгазете… И вдруг в этой напряженной обстановке обрушиться на Лобанова с упреками с самой неожиданной стороны? И это предстояло сделать Борисову, человеку, в котором Лобанов видел свою ближайшую незыблемую опору.
   Да и в чем упрекать, чего требовать? Чтобы он миловался со всеми, расспрашивал про детишек, когда у него мысли заняты совсем другим? Требовать у него сердечной близости к людям, — а подумал ли ты, товарищ секретарь, не будет ли это бессердечным и жестоким по отношению к Лобанову?
   Подождать? Ведь это, казалось бы, не мешает самому главному — работе.
   Но так ли уж не мешает? Пусть мнение ребят никак не связано с «производственной характеристикой», но разве не обидно за Андрея? Не хотят его приглашать. Не любят его — вот в чем суть. Уважают, слушают, все, что угодно, теплоты же, близости, любви — нет. Неужели ему будет скучно с такими чудесными ребятами? Не может быть, без особой уверенности твердил Борисов, пытаясь представить Андрея не за работой, а вот так, гуляющим вместе с молодежью, да еще, чего доброго, с какой-нибудь славной дивчиной под руку.
   Уж на что Саша Заславский, казалось бы, влюблен в Лобанова — и тот, в сущности, смотрит на него как на чужого человека.
   Мучительно обдумывая случившееся, Борисов увидел ту полосу отчуждения, которая постепенно отдаляла Лобанова от коллектива, обрекая его на одиночество, особенно неприятное теперь, когда главный инженер наконец разрешил включить конструирование локатора в лабораторный план и надо было сколачивать дружную, работоспособную группу.
   Борисов предполагал в воскресенье отправиться снимать дачу, но коли такие обстоятельства, решил он, поеду с ними: свой глаз — алмаз, чужой — стекло.



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ


   Пароход покачивался на мелкой речной волне, поскрипывали сходни, принимая новых и новых гостей. Поздняя вечерняя заря окрасила алым цветом почти всегда серую, взъерошенную ветром реку, гранитную набережную, белоснежную рубку парохода. На медных поручнях, в чисто протертых стеклах иллюминаторов пылали десятки маленьких слепящих солнц. На трубы духового оркестра было больно смотреть, они словно извивались, раскаленные докрасна, в руках музыкантов.
   Борисов пожалел, что поехал без жены.
   — Присоединяйся к нам, холостякам, — крикнул ему Новиков. — Какие девушки! Глаза разбегаются.
   Стоило ступить на борт парохода, ощутить под ногами качающуюся палубу, как сразу приблизились небо и вода, глаза невольно потянулись к лилово-прозрачной дымке залива. А по обоим расходящимся берегам, скрепленным пряжками мостов, раскинулся огромный город — карминовые волны крыш, трубы с косматыми гривами дымков, золотые острия шпилей.
   Не успели отчалить, как с палубы взмыла, понеслась песня, и с этой минуты, не умолкая, кочевала она всю ночь, от борта к борту, Спускалась в каюты, даже капитанский мостик не оставила в покое.
   Старенький пароход, наверное, впервые вез на себе такой большой груз веселья и радости.
   Молодежь затащила Борисова на верхнюю палубу, там начались танцы.
   Издали, поверх голов, Борисов заметил Андрея, кивнул ему, но толпа разделила их. Потом Борисов увидел, как Андрей спустился вниз, побродил между столиками буфета, прошел на корму и устроился в укромном местечке, присев на бухту каната.
   «Подойти к нему или нет? — думал Борисов. — Рано еще, подожду. А может, в самый раз именно сейчас встряхнуть его?»
   — Сергей Сергеевич, выручай! — крикнул Новиков. — Разобьем эту парочку.
   Он показал на двух кружившихся девушек — кареглазую красавицу Галю Семенову из планового отдела и толстощекую коротышку — сестру Пеки Зайцева.
   — Разрешите вас разлучить, — сказал Борисов девушкам и, спутав все расчеты Новикова, подхватил Галю Семенову.
   Он еще раз взглянул вниз, на корму. Отсюда, с палубы, фигура Андрея казалась одинокой и маленькой. «Ну и сиди», — в сердцах подумал он.
   Вынув записную книжку, Андрей хотел, как обычно, подвести итоги недели.
   Он задумчиво смотрел за борт на кипучий сизый бурун, который, не отставая, бежал за кормой.
   Если бы ему пришло в голову, что эта вода, и небо, и музыка мешают ему думать о деле, он, конечно, немедленно заставил бы себя заняться делом. Но он находился в состоянии какого-то странного бездумья.
   Карандаш в его руке повисел, повисел, опустился на чистую страницу и нарисовал парусник с узким бушпритом, с оснасткой, веревчатыми лестницами, кливером. Мачты гнулись под ветром, трещали паруса. Парусник мчался сквозь бурю из далекого детства, населенный смелыми моряками, открывателями новых земель, путешественниками…
   Ветер, и на самом деле тугой, теплый, трепал волосы, забираясь под рубашку, вздувал ее пузырем. За бортом парохода шумно бурлила вода.
   Красота летнего вечера постепенно покорила все его чувства. Он не заметил, как встал, облокотился о поручни. Брызги, разбитые ветром, обдавали лицо мелкой пылью. Перед ним была только вода, с каждой минутой она раскрывала все шире свою бескрайную даль. Пароход выходил в залив. Тяжелый, продымленный городской воздух отступал перед свежими крепкими запахами, певучей воды. В белесом тумане, за дозорными силуэтами островов садилось красное солнце. Через все морс поперек насыщенных синевой полос протянулась рябиновая дорожка. Гладкая волна дышала теплом, настоянным за долгий день.
   Андрей не представлял себе человека, равнодушного к морю. С детства оно было предметом его мечтаний, местом воображаемых подвигов. Мечталось когда-нибудь поселиться на самом берегу моря, засыпать под его неумолчный прибой, вставая, встречать его каждое утро новым и таким же прекрасным.
   Перед величественной вечной громадой моря многое в собственной жизни казалось порой мелким, пустым, не стоящим внимания. Оставалось только самое важное, главное.
   Чья-то маленькая, горячая рука легла на его руку. Рядом с ним стояла Нина.
   — Послушайте, — сказал он, не в силах оторваться от певучей косой волны, бегущей от борта:


 

Приедается все,

Лишь тебе не дано примелькаться.

Дни проходят,

И тысячи, тысячи лет.

В белой рьяности волн,

Прячась в белую пряность акаций,

Может, ты-то их, Море,

И сводишь, и сводишь на нет.


 

   Впереди и с боков его окружала вода, как будто он стоял не на палубе парохода, а мчался по волнам сам, разрезая воду, чувствуя ее плотную силу.
   Он пригнул голову, крепче сжал поручни. Яростно сопротивляясь, раздавались в стороны шипящие пласты воды. Веселое возбуждение борьбы охватило его. Это были редкие дивные минуты полного душевного счастья, совершенно безотчетного, когда тело и ум сливаются вместе, распахиваясь навстречу ветру, запахам, краскам. Пароход покачивался в такт задумчивому ритму строк:


 

Ты на куче сетей,

Ты курлычешь,

Как ключ, балагуря,

И, как прядь за ушком,

Чуть щекочет струя за кормой…


 

   Андрей перевел дух, слизнул с губ холодную, чуть горьковатую влагу.
   — Хорошо, — медленно сказала Нина.
   Держась за поручни, она откинулась назад на вытянутых руках. Темноголубое платье облепило се фигуру, билось и шелестело в ногах, закинутые назад волосы струились но ветру.
   — Про море, наверно, нельзя писать плохо, — благодарно ответил он.
   Они молчали, и он был доволен, что с ней так приятно молчать.
   Солнце скрылось. Рябиновая дорожка на воде погасла. Наступила ночь.
   Светлое молочное небо без солнца выглядело странно пустым…
   Какая-то шумная компания приблизилась к борту. Накрашенная женщина с тонкими, выщипанными бровями воскликнула: «Что за живопись!»
   — Пойдемте танцевать, — тихо сказала Нина. Поднимаясь за ней по узкому трапу, Андрей невольно смотрел на ее голые загорелые ноги и впервые подумал о Нине как о женщине. Начиная с этой минуты каждый взгляд, каждое прикосновение открывали ему в Нине новое. Танцуя, он ощущал се высокую грудь, рука его чувствовала сквозь ткань ее горячие плечи. Это стесняло его и в то же время было приятно. Нина была ниже его на целую голову; когда он смотрел вниз на ее запрокинутое счастливое лицо, ему казалось, что он смотрит в синюю кипучую воду.


 

И, как прядь за ушком,

Чуть щекочет струя за кормой…


 

   Он отыскал эту прядь, и сразу же из глубины памяти всплыла другая — не темного золота, как у Нины, а светлее, своевольная, смешная, — такую не видят в зеркале, когда причесываются…
   — Как хорошо, что вы поехали с нами, — сказала Нина.
   Он сжал в ответ ее руку и, уже не думая, не вспоминая ни о чем, закружился, поглощенный лишь плавной мелодией вальса и радостью от близости этой девушки.
   Палуба сливалась с гладью моря, и казалось, что они мчатся по огромному залу из моря и неба. Где-то рядом мелькнули синие глаза Борисова, один глаз подстрекающе мигнул, Андрей улыбнулся и снова закружился, чувствуя щекой волосы Нины.
   А Борисов снова пожалел, зачем он не взял с собою жену. Поехал в качестве парторга. Что за глупая и скучная затея! Как будто нельзя просто поехать, как все люди, потанцевать со своей Любашей, отдохнуть без этой заранее поставленной задачи — кого-то поучать, наставлять, воспитывать. Как будто без этого он перестанет быть коммунистом. Вот ведь прекрасно все обстоит у Андрея и без его вмешательства.
   Заметив в группе молодежи Сашу, Борисов кивнул в сторону Андрея с Ниной:
   — Видал? А ты боялся!
   Саша виновато развел руками. Когда танец кончился, Борисов извинился перед Ниной и увел Андрея.
   Они спустились в кают-компанию. Свободных столиков не было.
   — Сергей Сергеевич, подсаживайтесь к нам, — окликнул их Воронько.
   Он сидел с Кузьмичом, красный, взъерошенный, шумно вздыхая и усердно подливая старику из графинчика.
   — За ваше здоровье, Сергей Сергеевич, — он смущенно посмотрел на Андрея. — Может, вы тоже за компанию, Андрей Николаевич?
   — Что-то рано ты начал, Воронько, — недовольно сказал Борисов.
   Судя по возбужденному виду Воронько, Андрей ожидал, что он ответит какой-нибудь дерзостью, но Воронько послушно поставил рюмку на стол:
   — Танцевать я не умею, Сергеич, вот беда.
   — Телок ты. Она там стоит и скучает, — сказал Борисов. Воронько недоверчиво улыбнулся, пригладил волосы.
   — Разыгрываете? — Он вскочил и двинулся к выходу.
   — Кто ж это по нем скучает? — спросил Андрей. Кузьмич удивленно крякнул, а Борисов сказал:
   — Есть одна дивчина…
   Подошла официантка, Борисов долго и придирчиво выбирал, колеблясь меж отбивной и жареным гусем.
   — Что же вы без жены? — спросил Андрей Кузьмича, стараясь как-то завязать разговор.
   Кузьмич странно посмотрел на него и, ничего не ответив, налил себе пива.
   — Нарушили мы вашу беседу с Воронько, — натянуто улыбаясь, снова начал Андрей.
   Кузьмич задумчиво тянул пиво. Борисов тоже молчал, вертя рюмку.
   — Вот, Сергеич, мы с тобой родители, — неожиданно сказал Кузьмич. — Мне-то уж поздно… один сын — нет сына, и два сына — еще не сын, три сына — это сын. Ты цацкаешься со своим Колькой, сделал бы лучше еще двух…
   Вспомнишь меня когда-нибудь. Вот объясни, Сергеич, отчего это плохих детей больше любишь? — Он осушил стакан, пузырьки пивной пены лопались на его сморщенных губах. — Чудно получается: пока мы молоды, они нам не нужны, а когда мы стары, мы им не нужны…
   — Разные дети бывают, — сказал Борисов, не зная, чем утешить старика.
   — Почему разные? — мрачно спросил Кузьмич.
   — Растут двое близнецов, — сказал Борисов, — из одного чело век получается, а другой — никудышка. Вроде бы непонятно. Кто же виноват? И все же мы, родители, виноваты. По ночам, бывает, тихонечко грызет тебя эта мысль: где же, когда я ошибся?
   Кузьмич слушал его и сочувственно кивал, радуясь тому, что есть человек, который угадал его горькие ночные мысли.
   Официантка принесла гуся. Кузьмич вытер платочком усы, поднялся.
   — Давайте с нами, — пригласил Андрей.
   — Спасибо, вы извиняйте меня, если о чем не по-праздничному толковал. У нас, старых, все не вовремя.
   — Сын у него от рук отбился, вот он где, корешок, — задумчиво пробормотал Борисов, когда Кузьмич отошел. — Да… А с женой он лет десять как не живет и страсть не любит, когда о ней спрашивают.
   — Я не знал, — буркнул Андрей.
   — Ты многого, я вижу, не знаешь.
   За едой говорили про гуся, про погоду. Андрей, глядя на Борисова, ел с аппетитом, только косточки хрустели. Борисов рвал крылышко руками, коричневый жир стекал у него по подбородку, глаза от удовольствия сузились в мохнатые щелочки.
   Как бы между прочим, Борисов осведомился, нельзя ли перенести Заславскому отпуск на следующий месяц. Андрей помотал головой — самый разгар работы с локатором.
   — Возьми себе кого-нибудь другого в помощь.
   Они перебрали всех лаборантов и техников, единственной более или менее свободной оказалась Цветкова.
   — Цветкову? Нет, Цветкову нельзя задерживать, — сказал Борисов.
   Андрей сердито фыркнул: того нельзя, этого нельзя, в чем дело?
   Обещание, данное Саше, связывало Борисова, но ежели Лобанов делает вид, что не понимает, надо ж ему прямо сказать. И он сказал.
   — Саша и Цветкова? — рассматривая узоры на скатерти, переспросил Андрей. — Что ж, серьезно у них это?
   — У нее — не пойму. У него серьезно. Ты же знаешь, он парень искренний.
   Они замолчали. Вокруг звенели посудой, журчала вода за бортом, мелко дрожала водка в рюмках. Шум голосов и топот ног на верхней палубе заглушались звуками аккордеона.
   — Кто это играет? — спросил Андрей.
   — Наверно, Морозов. — Борисов положил локти на стол, подался вперед, вперив в зрачки Андрея свой твердый взгляд. — Послушай, Андрей, почему ты людей наших не знаешь? Впуска ешь их к себе только через служебный кабинет… Тебе вот это душевное одиночество, этакая рационалистичность, рассудочность не мешают? Ну хотя бы в творчестве…
   — Философия, психология, — сказал Андрей. — Терпеть не могу психологии.
   — Наверно, мешают, и чем дальше, тем больше будут мешать. Откуда у тебя это? То ли неустроенность личная… Жениться тебе надо.
   — Ага, жениться, чтобы легче было разрабатывать локатор, — расхохотался Андрей. — Блестящая идея. Это как, по-твоему, не рассудочность?
   — Ты не придирайся, — обиженно сказал Борисов. — Ты прекрасно знаешь, что я имел в виду. А если мне трудно выразить, то потому, что не хочу обижать тебя. Я бы мог тоже посмеяться кос над чем. Я же знаю, как ты оправдываешь себя. Вот, мол, я был поставлен в такие условия, когда приходилось работать одному. И я не имел права просить ни у кого помощи. Это все верно. И кажешься ты себе героем — вот, несмотря ни на что, добился. А какой ценой ты добился? Себя иссушил и вокруг себя зону пустыни создал.
   «Выхожу один я на дорогу…» Ты на дорогу выбрался, но теперь-то в одиночку тебе не справиться. И бригада — это тоже не арифметическая сумма голов и рук.
   Борисов старался, чтобы слова его били в самую точку. Андрей морщился, фыркал, сердился, разражался хохотом, поеживаясь от удовольствия, как под хорошим душем, а Борисов злился, думая, что его удары пропадают впустую, что Андрей в чем-то главном остается почти неуязвимым. Даже когда он чувствовал себя правым, все равно ему было трудно с Андреем, потому что он любил Андрея и ощущал себя слабее его.
   «До чего же я неспособный человек, — терзался Борисов. — Ну как бы мне забраться к нему в нутро, схватить его за живое».
   Когда Борисов замолчал, Андрей, не поднимая глаз, вдруг спросил:
   — И давно это у них началось?
   — У кого?
   — У Заславского.
   — Кто их разберет. Ты Новикова обязательно возьми к себе в группу. Он натура увлекающаяся, и если его энергию переключить с женщин на…
   — Сергей, ты способен на один вечер забыть про дела? Борисов посмотрел в окно.
   — Рыбаки куда забрались… Знаешь, Андрей, — не оборачиваясь, проговорил он, — один считает самым важным приборы, которые делают люди, а другой — людей, которые делают приборы.
   Андрей ничего не ответил.
   В полночь начался концерт самодеятельности. Андрей сидел в последнем ряду вместе с женой и сыном Рейнгольда. Сам Рейнгольд за рубкой, где скрывались артисты, помогал Ванюшкину налаживать какой-то фокус.
   Вел концерт Новиков. Он незатейливо, но щедро острил, смеялся вместе со всеми и неохотно уступал место артистам.
   — Ох и весельчак же он у вас, — сказала жена Рейнгольда. Когда Новиков назвал фамилию Воронько, публика зашумела, раздались аплодисменты. Воронько вышел в черном костюме с туго завязанным галстуком и сразу же начал кого-то разыскивать. Проследив его взгляд, Андрей увидел Веру Сорокину. Андрей улыбнулся, его словно озарило, и он поразился, как это до сих пор он но замечал их отношений и имел глупость как-то раз ругать Воронько в присутствии Веры.
   Воронько вздохнул и запел. У него оказался красивый густой бас. Пел он на украинском языке старинную казацкую песню.
   Последнюю фразу, там, где казачка молодая разлюбила, не дождалась казака, он вдруг оборвал на середине, махнул рукой и ушел, серьезный, нисколько не смутившись. Это не испортило впечатления. Его вызывали долго и безуспешно, не хлопала только Вера Сорокина. Когда начался следующий номер, она незаметно встала и ушла за рубку.
   Потом Ванюшкин показывал фокусы с напильниками, изгибал их, заставлял висеть в воздухе. Потом Нина Цветкова в вышитом сарафане, бряцая монистом, танцевала венгерку. Красные сафьяновые сапожки ее лихо стучали по дощатой палубе. Впереди Андрея сидел Саша, его аккуратно подстриженная шея порозовела. Подняв над головой руки, он оглушительно хлопал и ладоши. Нина выбегала раскланиваться и, почувствовав се взгляд, Андрей отвернулся к жене Рейнгольда.
   — Не знаете, с чем она выступает? — спросила жена Рейнгольда, когда Новиков вывел на сцену Соню Манжула. Андрей знал только, что Соня работает испытателем, и больше ничего. В течение полугода изо дня в день встречал он эту бледную, тихую, некрасивую девушку, и никогда у него не возникало желания поговорить с ней. Андрей никак не мог представить, с чем она может выступать. Ее появление на сцене поразило его. Однако почему-то никто из зрителей не удивился. Андрей пробормотал в ответ жене Рейнгольда что-то невнятное. Из публики кричали:
   — Соня, Маяковского!
   — Чехова!
   — Про Щукаря!
   Новиков успокаивающе поднял руку. Андрей не расслышал его слов, и только когда Соня начала, он понял, что она читает чеховский рассказ «Шуточка».
   Сперва ему мешала ее неподвижная поза, безжизненно повисшие руки. По вот при словах: «Я люблю вас, Надя» — пальцы ее слабо шевельнулись. Это робкое, просыпающееся движение было заметнее и выразительнее, чем если бы она закричала или раскинула руки. С каждым словом голос ее крепнул, и все, чему Андрей удивлялся, отодвигалось куда-то в сторону перед большой мыслью, которую вкладывала Соня в этот много раз слышанный рассказ.
   Забавная шуточка с наивной Наденькой… Наивной, или доверчивой, или страстно ждущей большого чувства? Иногда так легко и приятно бросить на ветер эти три старинных слова: я люблю вас… И в голову не придет, каким несчастьем может обернуться эта легкость для доверчиво открытой души.