Страница:
— Пан следователь! Куда же ты, стой!
Под навесом стояли двое — Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко — в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.
— Что же это ты, голубок, — начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, — завернул ко мне в имение и стрекача задаёшь. Обижаешь старика.
Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошёл.
— Я очень спешу, пан Горенко, очень.
— Ну, голубок, не на пожар же!
— На пожар и спешу.
— А что сгорело?
— У Глинской-Потапенко конюшня.
— Тю-ю! Было бы о чем говорить… Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.
Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шёл к седому человеку — это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шёл так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развёл руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошёл, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал её. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.
— Ну что ты, голубок, сидишь? — не отставал тем временем от Богушевича Горенко. — Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезёт.
— Оставайтесь, — сказал и извозчик — ему, видно, не хотелось ехать дальше.
— Пообедаете. Обед у меня — во!
И Богушевич согласился, слез с брички.
Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.
Горенко взял Богушевича под руку и повёл по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебёнкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.
— Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, — жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. — Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать — и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.
— А этот пан, — мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, — как у вас очутился? Родственник ваш?
— Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живёт и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идёт с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.
— Так как же он у вас очутился?
— С письмом от моей сестры Галины приехал, — ответил Горенко, наконец перестав дёргать бородку. — Сестра живёт в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года… Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.
Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стёклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в чёрном чепчике и чёрной шали и читала. Снаружи она казалась чёрной мушкой внутри янтаря.
— Моя супруга, — показал на веранду Горенко, — читает французские романы и грезит о рыцарской любви.
…Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.
— Прошу, господа, садитесь, — гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.
Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе — графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потёр нетерпеливо руки.
— Ну, панове, — сказал он, — приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина — пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньёй показаться гостям, если они как стёклышко.
— Пан Тарас, — часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, — неудобно без хозяйки пировать. Пригласите её.
— Обойдётся, — сморщился Горенко. — Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы… Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? — обернулся он к Богушевичу. — Выпей, чтобы все жилки прочистились. — Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в неё кончик бороды. — Ещё сам не выпил, а бороду напоил, — засмеялся он. — Ваше здоровье!
Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.
Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретённая во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.
Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:
— Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.
Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.
— «Из ваших», — сердито передразнил он. — А ты сам уже не из наших?
— Ну, дядечка, — не смутился Масальский, — вы же знаете мою родословную по матери.
— Кирилл Андреевич, — нарочито громко обратился к нему Богушевич, — передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.
Теперь уже Ян перевёл глаза на Богушевича.
— Почему это он Кирилл Андреевич? — спросил он.
Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.
— Казимир, — обратился дядя к племяннику, — твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что — от отца отрёкся?
— Панове, голубки мои, — воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. — После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споём нашу старую запорожскую. Он встал, ещё шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:
— Дорогой дядечка, — сказал он, окончив петь, потому что тот все ещё ждал ответа. — Я все тебе потом объясню.
Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.
— Так вы из наших мест? — спросил старик.
— Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.
— А я — под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?
Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.
— А я уже не увижу свой край, — вздохнул Ян, и острый кадык его дёрнулся, глаза погасли.
— Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмёте и съездите.
— Куда? К кому? — опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. — У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, — не поднимая головы, показал Ян на племянника. — Друзья — одни на виселице окончили жизнь, другие — отреклись. — Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: — А где вы были в те годы?
— Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
— А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
— Про Янушку слышал, — обрадовался Богушевич. — Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить… Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях… Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу… Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговорённый к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
— Ну, дай бог ему удачи! — поднял рюмку Богушевич. — Я выпью за своего смелого товарища, — и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни — бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
— Как вы думаете теперь жить? У кого? — спросил Богушевич.
— Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу… Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, — усмехнулся старик.
— А племянник?
— Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тётке немке. У неё там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
— Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживёте первое время у меня.
— Спасибо, дорогой, спасибо. — Ян взял Богушевича за руку. — Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал — не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
«Ничтожество, — подумал Богушевич, — кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей».
— Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
— Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, — накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
— Все, дорогая, все, — виновато сказал Горенко. — Будет тихо. Иди, моё золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
— Дядечка, я ещё не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дёргался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошёл провожать один он. Шёл рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
— Береги тебя всевышний, — подал на прощание руку, когда выехали на большак. — Мало нас осталось. Мало.
Он ещё долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
Под навесом стояли двое — Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко — в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.
— Что же это ты, голубок, — начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, — завернул ко мне в имение и стрекача задаёшь. Обижаешь старика.
Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошёл.
— Я очень спешу, пан Горенко, очень.
— Ну, голубок, не на пожар же!
— На пожар и спешу.
— А что сгорело?
— У Глинской-Потапенко конюшня.
— Тю-ю! Было бы о чем говорить… Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.
Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шёл к седому человеку — это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шёл так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развёл руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошёл, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал её. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.
— Ну что ты, голубок, сидишь? — не отставал тем временем от Богушевича Горенко. — Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезёт.
— Оставайтесь, — сказал и извозчик — ему, видно, не хотелось ехать дальше.
— Пообедаете. Обед у меня — во!
И Богушевич согласился, слез с брички.
Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.
Горенко взял Богушевича под руку и повёл по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебёнкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.
— Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, — жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. — Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать — и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.
— А этот пан, — мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, — как у вас очутился? Родственник ваш?
— Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живёт и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идёт с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.
— Так как же он у вас очутился?
— С письмом от моей сестры Галины приехал, — ответил Горенко, наконец перестав дёргать бородку. — Сестра живёт в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года… Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.
Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стёклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в чёрном чепчике и чёрной шали и читала. Снаружи она казалась чёрной мушкой внутри янтаря.
— Моя супруга, — показал на веранду Горенко, — читает французские романы и грезит о рыцарской любви.
…Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.
— Прошу, господа, садитесь, — гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.
Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе — графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потёр нетерпеливо руки.
— Ну, панове, — сказал он, — приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина — пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньёй показаться гостям, если они как стёклышко.
— Пан Тарас, — часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, — неудобно без хозяйки пировать. Пригласите её.
— Обойдётся, — сморщился Горенко. — Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы… Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? — обернулся он к Богушевичу. — Выпей, чтобы все жилки прочистились. — Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в неё кончик бороды. — Ещё сам не выпил, а бороду напоил, — засмеялся он. — Ваше здоровье!
Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.
Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретённая во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.
Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:
— Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.
Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.
— «Из ваших», — сердито передразнил он. — А ты сам уже не из наших?
— Ну, дядечка, — не смутился Масальский, — вы же знаете мою родословную по матери.
— Кирилл Андреевич, — нарочито громко обратился к нему Богушевич, — передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.
Теперь уже Ян перевёл глаза на Богушевича.
— Почему это он Кирилл Андреевич? — спросил он.
Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.
— Казимир, — обратился дядя к племяннику, — твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что — от отца отрёкся?
— Панове, голубки мои, — воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. — После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споём нашу старую запорожскую. Он встал, ещё шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:
Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком.
Не хилися, явороньку,
Ще ты зелененьки.
Не журися, казаченьку,
Ще ты молоденьки.
Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга.
Гей, гей, козаченьку,
Ще ты молоденьки.
— Дорогой дядечка, — сказал он, окончив петь, потому что тот все ещё ждал ответа. — Я все тебе потом объясню.
Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.
— Так вы из наших мест? — спросил старик.
— Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.
— А я — под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?
Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.
— А я уже не увижу свой край, — вздохнул Ян, и острый кадык его дёрнулся, глаза погасли.
— Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмёте и съездите.
— Куда? К кому? — опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. — У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, — не поднимая головы, показал Ян на племянника. — Друзья — одни на виселице окончили жизнь, другие — отреклись. — Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: — А где вы были в те годы?
— Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
— А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
— Про Янушку слышал, — обрадовался Богушевич. — Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить… Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях… Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу… Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговорённый к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
— Ну, дай бог ему удачи! — поднял рюмку Богушевич. — Я выпью за своего смелого товарища, — и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни — бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
— Как вы думаете теперь жить? У кого? — спросил Богушевич.
— Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу… Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, — усмехнулся старик.
— А племянник?
— Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тётке немке. У неё там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
— Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживёте первое время у меня.
— Спасибо, дорогой, спасибо. — Ян взял Богушевича за руку. — Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал — не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
«Ничтожество, — подумал Богушевич, — кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей».
— Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
— Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, — накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
— Все, дорогая, все, — виновато сказал Горенко. — Будет тихо. Иди, моё золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
— Дядечка, я ещё не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дёргался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошёл провожать один он. Шёл рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
— Береги тебя всевышний, — подал на прощание руку, когда выехали на большак. — Мало нас осталось. Мало.
Он ещё долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжёлые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании — не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, — не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: «Дураки, донкихоты, на что надеялись — с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?»
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришёл к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьёзном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдёт на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребёнка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасёт, все равно кинулся бы…
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары — сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-жёлтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди — крестили ребёнка. Впереди — крёстный и крёстная, на руках которой был младенец, позади — две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нёс большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
— Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! — налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. — Выпей за здоровье казака, крещённого Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки свёрток — там были нарезанное сало, лук, хлеб, — начал закусывать.
— И тебе, пан, тоже не пожалею. — Налил в ту же кружку, поднёс Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да ещё у Горенко выпил.
— Пей, пан, — не отставал парень, — ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
— Они брезгают с мужиками да за мужика пить, — сказал крёстный. — С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крёстным родителям, пожелал несмышлёному Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
— Спасибо, пан, спасибо, — низко поклонились ему в ответ крёстный, крёстная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка — глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
«Боже мой, — поразился Богушевич, — кто же ему язык отрезал? За что?»
Крёстные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крёстных, спрашивал, как назвали ребёнка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.
Богушевич ехал следом. Он сошёл на землю и предложил крёстным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:
— Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережёт.
Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.
— А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.
Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками — некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.
— Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, — пожелал на прощанье Богушевич. — Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.
— Микола, — обернулся Богушевич к немому, — это тебе турки такое учинили?
Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине — мол, и крест вырезали.
— А за что? Выпытывали военную тайну?
Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.
— Дикость, — возмущённо сказал Богушевич. — Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, — уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. — Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет…
Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окружённых садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвётся из неё на свет… И чтобы под окнами росли берёзы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска…
Ещё Гоголь писал про такие свои мечтания. «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединённой жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами…»
А ещё лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы…
Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели… Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу.
Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом — шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник — страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови.
Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невесёлые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана лёгкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал:
— А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай её жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома.
— По её же жалобе и еду, Степан Иванович, — сказал Богушевич.
— Горенко тележка? — показал исправник пальцем на Миколу. — Его кучер.
— Горенко. Обедать у него пришлось.
— О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. — Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. — Вот ещё что, Казимирович, — вспомнил он, — бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? — И засмеялся. — Откуда они тут могут быть?
Они разъехались.
Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: «Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого».
— Каких панов, Микола? — прочитав написанное, спросил Богушевич.
— Мым-м, мы-м, — покрутил головой немой и замахал руками во все стороны.
— Всех панов?
— А-а, — подтвердил тот.
— Значит, и судей, прокуроров, следователей?
— А-а, — снова покивал головой немой.
— И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я — следователь и, как сам видишь, пан.
Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развёл руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов.
— Напиши, — сказал он ему. — И меня бомбой?
Немой написал: «Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу».
— Что ж, спасибо за откровенность, — сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. — «Вы со своей колокольни одно видите, мы — другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола», — думал Богушевич.
Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачёв, качаться бы судьям и следователям на виселицах.
«Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы „бонбой“ не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай».
— Микола, — сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. — Порви, что написал.
Микола показал, что использует её на курево.
— На, возьми газету на курево, — дал ему Богушевич «Губернские ведомости», — а ту порви.
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришёл к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьёзном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдёт на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребёнка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасёт, все равно кинулся бы…
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары — сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-жёлтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди — крестили ребёнка. Впереди — крёстный и крёстная, на руках которой был младенец, позади — две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нёс большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
— Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! — налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. — Выпей за здоровье казака, крещённого Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки свёрток — там были нарезанное сало, лук, хлеб, — начал закусывать.
— И тебе, пан, тоже не пожалею. — Налил в ту же кружку, поднёс Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да ещё у Горенко выпил.
— Пей, пан, — не отставал парень, — ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
— Они брезгают с мужиками да за мужика пить, — сказал крёстный. — С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крёстным родителям, пожелал несмышлёному Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
— Спасибо, пан, спасибо, — низко поклонились ему в ответ крёстный, крёстная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка — глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
«Боже мой, — поразился Богушевич, — кто же ему язык отрезал? За что?»
Крёстные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крёстных, спрашивал, как назвали ребёнка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.
Богушевич ехал следом. Он сошёл на землю и предложил крёстным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:
— Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережёт.
Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.
— А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.
Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками — некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.
— Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, — пожелал на прощанье Богушевич. — Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.
— Микола, — обернулся Богушевич к немому, — это тебе турки такое учинили?
Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине — мол, и крест вырезали.
— А за что? Выпытывали военную тайну?
Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.
— Дикость, — возмущённо сказал Богушевич. — Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, — уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. — Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет…
Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окружённых садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвётся из неё на свет… И чтобы под окнами росли берёзы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска…
Ещё Гоголь писал про такие свои мечтания. «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединённой жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами…»
А ещё лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы…
Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели… Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу.
Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом — шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник — страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови.
Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невесёлые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана лёгкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал:
— А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай её жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома.
— По её же жалобе и еду, Степан Иванович, — сказал Богушевич.
— Горенко тележка? — показал исправник пальцем на Миколу. — Его кучер.
— Горенко. Обедать у него пришлось.
— О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. — Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. — Вот ещё что, Казимирович, — вспомнил он, — бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? — И засмеялся. — Откуда они тут могут быть?
Они разъехались.
Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: «Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого».
— Каких панов, Микола? — прочитав написанное, спросил Богушевич.
— Мым-м, мы-м, — покрутил головой немой и замахал руками во все стороны.
— Всех панов?
— А-а, — подтвердил тот.
— Значит, и судей, прокуроров, следователей?
— А-а, — снова покивал головой немой.
— И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я — следователь и, как сам видишь, пан.
Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развёл руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов.
— Напиши, — сказал он ему. — И меня бомбой?
Немой написал: «Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу».
— Что ж, спасибо за откровенность, — сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. — «Вы со своей колокольни одно видите, мы — другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола», — думал Богушевич.
Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачёв, качаться бы судьям и следователям на виселицах.
«Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы „бонбой“ не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай».
— Микола, — сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. — Порви, что написал.
Микола показал, что использует её на курево.
— На, возьми газету на курево, — дал ему Богушевич «Губернские ведомости», — а ту порви.