Страница:
А на реку обрушился ливень — не ливень, а настоящий потоп. Струи били по голове, по телу, взвихривали и баламутили воду, взбивали пеной, казалось — Клязьма кипит. Кипело и в небе, откуда срывались потоки ливня, и они двое трепыхались в этом водяном хаосе, как две щепки, две оглушённые ударом рыбины. Гроза окружала реку широкой подковой; молнии то ослепительно вспыхивали, и глаза сами собой жмурились от света, то гасли, и тогда вокруг темнело, наступал мрак, ещё более страшный, чем молнии. Гром гремел почти без передышки, от его ударов содрогалось пространство, грохот и треск перекатывались с одного края неба на другой. Молнии, казалось, целили прямо в них, так безрассудно и дерзко бросающих вызов стихиям. Конец одной стрелы-молнии, как раскалённый докрасна прут, вонзился в землю рядом с лодкой.
— А-а-а, — в упоении, как безумная, закричала Нонна и потрясла поднятыми вверх кулаками. — Ещё греми! Ещё лей! А-а-а!..
А на Силаева напал страх. Знал ещё с детства, что купаться в грозу очень рискованно — молнии бьют по воде чаще, чем по земле. И он крикнул Нонне, чтобы вылезала, не то её убьёт.
— А пусть, — крикнула она. — Перун, Перун, убей нас! Убей!
Перун точно услышал её крик, загремел ещё чаще над самой головой, захлестал по реке молниями, как огненными кнутами, хотел покарать за кощунственное желание. Казалось — ещё один удар грома, ещё одна вспышка — и убьёт их обоих.
Нонна не переставала кричать, вздымать руки к небу, вошла в такой раж, что Силаеву казалось — она, и правда, хочет, чтобы её убило.
— Сергей, — снова назвала она его по имени, — покричим вместе: Перун, Перун, греми сильней, бей сильней!
И неожиданно Силаеву передался её азарт, её отчаянное, безумное желание, чтобы сильней гремел гром, чаще били молнии. Он пришёл в то счастливое состояние, когда не только не боишься — радуешься опасности, играешь с ней в жмурки — жизнь или смерть! Он, как и Нонна, стал выскакивать из воды навстречу молниям, грому, протягивать к небу руки. «Боже, как хорошо, как замечательно в этой вольной стихии, в быстротечной Клязьме, — думал он. — Я на свободе!»
— Да здравствует свобода! — закричал он, чувствуя себя в этой стихии, как в битве, в той самой, что он избрал для себя на всю жизнь. Тёплая, клокочущая вода, раскаты грома, как пушечная канонада, вспышки молний, и он, здоровый, молодой, не ведающий ни страха, ни колебаний… Вот в такие минуты и бросаются солдаты навстречу смертельной опасности, не жалея себя и своей жизни…
Молнии вдруг стали реже. Перун отъехал на своей колеснице, и перекаты его доносились чуть слышно, похожие на рычание большого, но не злого зверя. Дождь стих, стал мельче, синеватые нити его потончали.
Первой вылезла из воды Нонна. К лодке шла не торопясь, смело, словно и не было никого рядом. Силаев поплавал в реке ещё немного, пока она одевалась, потом пригнулся и, прикрываясь руками, побежал к лодке, вытащил из-под неё докторский халат, накинул на себя, а уж потом стал одеваться. Одетые сели рядом под лодкой — дождь ещё сыпал, — грелись друг о друга.
— Мы — безумные, — сказал Силаев. — Глупый риск купаться в грозу. Зачем?
— А я всегда купаюсь в грозу. И не боюсь, — похвасталась Нонна. — Вы же не боитесь кидать бомбы.
— Хм… Бомбы. А я их не кидаю.
— А за что тогда в тюрьме сидели?
— За бомбы, — сказал он и засмеялся, глядя ей в лицо. — А вы кто?
— Нонна.
— Ну, где учитесь, служите?
— Нигде. В этом году окончила гимназию. Выйду замуж за какого-нибудь губернского секретаря, пристава или провизора. Нарожаю детей… Послушайте, Сергей, возьмите меня в свою организацию. Я ничего не боюсь. Я хоть сегодня пошла бы на баррикады. Только во Владимире нет баррикад, — вздохнула она с сожалением.
— Замуж — и баррикады? — мотнул головой Силаев. Нонна не переставала удивлять его своей эксцентричностью — то отчаянно легкомысленная, то слишком серьёзная. Попробуй, пойми, какая она. Вот же приветила его, незнакомого мужчину, беглого арестанта, сидит с ним под лодкой на пустынном вечернем берегу. Не боится. Даже раздевалась вон… Что это — игра в романтику или просто недомыслие? В одном был уверен Силаев — в том, что Нонна сделает все, чтобы ему помочь. Об этом и спросил:
— Нонна, вы поможете мне выбраться из города?
— Вдвоём выберемся, — сказала она и резко тряхнула мокрыми волосами — она выжала их и распустила, чтобы скорей просохли. — А за это возьмёте меня с собой. Ладно? — И так глянула на него, такой сделала жест рукой, так повела плечом — ну словно царица указ объявила.
— Так сразу и решили?
— Я решаю сразу. Вы возьмёте меня отсюда, не то я дома сдохну. Родителей ненавижу. Они бы меня давно выпихнули замуж, да я не хочу. Кто они? Дворяне, торгаши владимирские. Дают за мной большое приданое. Ух, до чего они мне противны со своей моралью. Дайте мне динамита, я подложу под их магазин и взорву. Я — единственная наследница их богатств, и они не чают дождаться внуков. Возьмёте?
— Не знаю.
— Меня уже не раз сватали. На приданое охотников хватает. Отцу и матери сказала: выдадите силком — на воротах повешусь и напишу, что родители петлю на шею надели. Они меня сумасшедшей считают. Приглашали докторов из Москвы. Один все приглядывался ко мне, изучал, правда ли я сумасшедшая, а потом предложил руку и сердце. Старый хрыч, песок сыплется, на колени стал, а подняться не может, ревматик чёртов. Комедия.
Она придвинулась к нему, положила ему руки на плечи, несколько секунд глядела в лицо, потом сказала тихо и решительно:
— А за тебя я пойду замуж.
Он, как загипнотизированный, тоже глядел ей в глаза: они, словно магнитом, притягивали его к себе, и он, ослеплённый ими, весь отдался их силе.
— Я все последние годы мечтала встретить такого, как ты (вот и на «ты» перешла сразу), встретить революционера. Вот и встретила. Осудят тебя на каторгу — пойду за тобой. На смерть осудят — свою шею в петлю суну. — Ещё ближе придвинулась, привлекла Силаева к себе, приблизила губы, вздрагивавшие в уголках. Какое-то время так и сидела, обдавая его лицо горячим, частым дыханием, а потом поцеловала, смело, пылко, но, как почувствовал Силаев, неумело.
Жаркое оцепенение, как медовый дурман, охватило его. Теперь уж он сам порывисто и крепко обнял девушку, прижал к себе и, не в силах противиться её мучительной близости, целовал, целовал, дрожа всем телом, потеряв ощущение реальности, потеряв рассудок… Это был отчаянный порыв, безумие, наваждение, кинувшее их друг к другу, вспышка, подобная вспышке молнии, и, забыв про все, они отдались страсти, погрузились в хмельное забытьё…
Дождь перестал, когда они оба, притихшие, утомлённые, безвольные, лежали и дивились такой нежданной для них обоих встрече и тому, что с ними произошло.
«Боже, благодарю тебя за Нонну. Ты и правда для меня её выбрал», — мысленно молился Сергей.
«Боже, наконец-то я встретилась со своим суженым. Да святится имя твоё, — молилась она. — Во веки веков. Аминь».
Наступил вечер, душный, парной, со звёздами на небе. Тучи растаяли, пролились дождями, развеялись. Усеянная звёздами река перемигивалась со звёздным небом; стояла какая-то печальная тишина. На душе было и празднично, и грустно, хотелось заплакать. Казалось, и небо плачет, звезды дрожали и блестели, как слезы. А Сергей и Нонна лежали все там же, под лодкой, почти не говорили, больше думали о себе и друг о друге. Дождались, пока вечер стал переходить в ночь, тёмную, чёрную, и только тогда покинули своё пристанище.
— Домой я тебя не поведу, — сказала Нонна. — Отец сразу побежит в полицию. Пойдём к тётушке. Есть у меня добрая старая тётушка, горбатенькая, седенькая и маленькая, как мышка. Вот у неё и поживёшь.
Шли сначала берегом, огородами, потом переулками. Темно, черно. «А ночь была тюрьмы черней…» — вспомнились Силаеву строки пушкинского «Гусара». И надо же дать такое сравнение — чёрная тюрьма… А ведь сам в тюрьме не сидел…
Возле самой речушки Лыбедь подошли к дворику. Нонна проговорила со злостью: «Владимир древний и могучий стоит на Лыбеди вонючей».
Нонна взяла у тётки ключи от флигелька. Там они оба и переночевали.
Силаев прожил во флигельке неделю, пока пыл жандармов немного поостыл. Когда были сняты посты на дорогах, он с поддельными документами на имя дворянина Соколовского Сергея Мироновича выехал на Украину. Выехал вместе с Нонной, объявившей дома, что едет в Петербург учиться в пансионе. В Конотопе Силаев, теперь уже Соколовский, снял в доме Потапенко квартиру для Нонны, а сам нанялся в Корольцах управляющим имением…
Вот что вспомнилось Силаеву-Соколовскому после разговора с Нонной.
— Нонна, милая, — сказал он, возвращаясь к настоящему, — не говори мне больше о том, о чем сейчас говорила. Это больно. Это лишнее. Ладно? Человек потом всегда жалеет, если он не то скажет, и никогда не жалеет, что промолчал.
Вот с какой философией ещё приходится сталкиваться!
…На своей службе я призван вести борьбу с преступностью, искоренять её, очищать общество от преступлений. А что такое преступность? Почему совершаются преступления? Почему преступают закон? Кто это делает? Какие причины и мотивы толкают человека на преступления?
Издавна, с того самого времени, как человек стал человеком, была и преступность — убивали, крали, вымогали, грабили… За это карали, иногда страшной карой, публично, чтобы устрашить остальных: вешали, рубили головы, сажали на кол, сжигали на костре, а преступность не исчезала. И теперь вот есть каторга, тюрьма, виселица, а разве их боятся? Да, конечно, боятся, но ведь убивают же, крадут… Почему? Неужели такова природа человека, раз и навсегда данная ему творцом? Многие правоведы, философы, доктора всяких там наук утверждают, что все хорошее и плохое в человеке рождается вместе с ним, передаётся по наследству от предков. Разумеется, оспаривать этого нельзя. Передаются же такие наследственные качества, как черты характера, умственные способности, талант, болезни, а значит, передаются и злоба, жестокость, жалость, мягкость… Жестокие психопатические личности являются потенциальными убийцами. Пусть даже психиатры-криминалисты установят, что такой человек совершил преступление в состоянии полной вменяемости и должен нести ответственность за дело своих рук, субъект этот, психопат, по своему развитию стоит куда ниже нормального человека. Мой профессиональный опыт привёл меня к выводу, что убийства совершают обычно люди с психическими отклонениями. Психически здоровый человек пойдёт на убийство только в самом крайнем случае — в состоянии аффекта. А в обществе очень много таких психически неполноценных лиц.
Мы так мало знаем о том, что представляет собой человек. Человек — загадка. Только маленькие дети прозрачны, как хрусталь. Руссо говорил, что в ребёнке заложено лишь доброе начало. Человек рождается свободным от скверны, он — tabula rasa — чистая доска, на которой окружающая среда напишет все: и хорошее и плохое. Вот живёшь рядом с человеком, знаешь его, кажется, насквозь, изучил каждую его привычку, каждый шаг. И вдруг этот человек такое учинит, что все только ахнут: как он мог это сделать?! А разгадка весьма проста: люди видели этого человека в определённой сфере жизни, в привычных для него обстоятельствах. Обстоятельства изменились, и характер человека не вынес перемены. Как сосуд с едкой кислотой. Стоит сосуд закрытый, кислота никому не приносит вреда. Перевернулся сосуд, вылилась кислота, проявились её свойства… Кто-то сказал: в каждом человеке скрывается или герой, или злодей. И если в человеке залажено мерзкое, жестокое, то и среда ничего не решает — она не в силах изменить сущность этого человека. Среда, даже высоконравственная, часто бывает беспомощна при духовном формировании личности. Разве мало мерзавцев, преступников из среды интеллигенции — учёных, литераторов, даже священнослужителей, хоть они сами проповедуют служение добру и высоким идеалам.
Значит, в преступном поведении виноват сам человек, его характер и биологические особенности? Не совсем так. Преступность — это и социальное зло. Я твёрдо уверен, что одной из главных причин неистребимости преступлений является несправедливое, основанное на неравенстве общество с его волчьей моралью — сильный пожирает слабого, один утопает в роскоши, другой, чтобы накормить голодных детей, идёт красть, один швыряет в кабаке под ноги танцовщице сотенную, а другой целый день гнёт спину за гроши.
Правды нет в обществе, справедливости, а потому не будет в нем гармонии и порядка.
Думаю, что все же воцарится когда-нибудь у нас справедливость, наступит время, когда каждый человек так высоко поднимется в своём духовном развитии, будет у него такой светлый ум и добрая душа, что, ей-богу, он не пойдёт ни убивать, ни красть, и суды, участки, тюрьмы будут больше не нужны.
…Ну что бы тебе, боже праведный, в своей неизречённой милости не предупредить каждого, кто хочет сделать что-нибудь дурное. Шепни ему на ухо: стой, нельзя это делать, грех! Боже, ты все видишь, все слышишь! Неужели ты не в силах спасти людей? Почему не помогаешь рабам своим, а равнодушно взираешь откуда-то из вечности на людские страдания, на несправедливость? И благами жизненными оделяешь не по заслугам. Богатому подбавляешь богатства, а у бедного последнее отнимаешь. Почему же не ровно делишь?
…А сколько горя из-за пьянства! Если зайти в тюрьму, построить арестантов в шеренгу и сказать, чтобы те, кто совершил преступление в пьяном виде, сделали шаг вперёд, то из десяти шагнут девять. Это же страшно! Если мы хотим уничтожить преступность, нужно уничтожить пьянство. Люди должны тянуться не к бутылке, а к книге. Сила прекрасного — искусства, литературы — весьма велика. Она способна исправить человека, поднять его дух, затронуть добрые струны в его сердце. А такие струны есть у каждого, даже у последнего злодея. Только как повернуть людей к духовной красоте? Дорогие мои, уважаемые мои люди, есть же не только кабак и лавки с хмельной отравой, есть и книги. Задумайтесь над этим, люди! Пусть исполнится великое желание моего любимого русского поэта Некрасова, чтобы мужик понёс с ярмарки Белинского и Гоголя…
Верю, что понесёт. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своём родном языке…
— А-а-а, — в упоении, как безумная, закричала Нонна и потрясла поднятыми вверх кулаками. — Ещё греми! Ещё лей! А-а-а!..
А на Силаева напал страх. Знал ещё с детства, что купаться в грозу очень рискованно — молнии бьют по воде чаще, чем по земле. И он крикнул Нонне, чтобы вылезала, не то её убьёт.
— А пусть, — крикнула она. — Перун, Перун, убей нас! Убей!
Перун точно услышал её крик, загремел ещё чаще над самой головой, захлестал по реке молниями, как огненными кнутами, хотел покарать за кощунственное желание. Казалось — ещё один удар грома, ещё одна вспышка — и убьёт их обоих.
Нонна не переставала кричать, вздымать руки к небу, вошла в такой раж, что Силаеву казалось — она, и правда, хочет, чтобы её убило.
— Сергей, — снова назвала она его по имени, — покричим вместе: Перун, Перун, греми сильней, бей сильней!
И неожиданно Силаеву передался её азарт, её отчаянное, безумное желание, чтобы сильней гремел гром, чаще били молнии. Он пришёл в то счастливое состояние, когда не только не боишься — радуешься опасности, играешь с ней в жмурки — жизнь или смерть! Он, как и Нонна, стал выскакивать из воды навстречу молниям, грому, протягивать к небу руки. «Боже, как хорошо, как замечательно в этой вольной стихии, в быстротечной Клязьме, — думал он. — Я на свободе!»
— Да здравствует свобода! — закричал он, чувствуя себя в этой стихии, как в битве, в той самой, что он избрал для себя на всю жизнь. Тёплая, клокочущая вода, раскаты грома, как пушечная канонада, вспышки молний, и он, здоровый, молодой, не ведающий ни страха, ни колебаний… Вот в такие минуты и бросаются солдаты навстречу смертельной опасности, не жалея себя и своей жизни…
Молнии вдруг стали реже. Перун отъехал на своей колеснице, и перекаты его доносились чуть слышно, похожие на рычание большого, но не злого зверя. Дождь стих, стал мельче, синеватые нити его потончали.
Первой вылезла из воды Нонна. К лодке шла не торопясь, смело, словно и не было никого рядом. Силаев поплавал в реке ещё немного, пока она одевалась, потом пригнулся и, прикрываясь руками, побежал к лодке, вытащил из-под неё докторский халат, накинул на себя, а уж потом стал одеваться. Одетые сели рядом под лодкой — дождь ещё сыпал, — грелись друг о друга.
— Мы — безумные, — сказал Силаев. — Глупый риск купаться в грозу. Зачем?
— А я всегда купаюсь в грозу. И не боюсь, — похвасталась Нонна. — Вы же не боитесь кидать бомбы.
— Хм… Бомбы. А я их не кидаю.
— А за что тогда в тюрьме сидели?
— За бомбы, — сказал он и засмеялся, глядя ей в лицо. — А вы кто?
— Нонна.
— Ну, где учитесь, служите?
— Нигде. В этом году окончила гимназию. Выйду замуж за какого-нибудь губернского секретаря, пристава или провизора. Нарожаю детей… Послушайте, Сергей, возьмите меня в свою организацию. Я ничего не боюсь. Я хоть сегодня пошла бы на баррикады. Только во Владимире нет баррикад, — вздохнула она с сожалением.
— Замуж — и баррикады? — мотнул головой Силаев. Нонна не переставала удивлять его своей эксцентричностью — то отчаянно легкомысленная, то слишком серьёзная. Попробуй, пойми, какая она. Вот же приветила его, незнакомого мужчину, беглого арестанта, сидит с ним под лодкой на пустынном вечернем берегу. Не боится. Даже раздевалась вон… Что это — игра в романтику или просто недомыслие? В одном был уверен Силаев — в том, что Нонна сделает все, чтобы ему помочь. Об этом и спросил:
— Нонна, вы поможете мне выбраться из города?
— Вдвоём выберемся, — сказала она и резко тряхнула мокрыми волосами — она выжала их и распустила, чтобы скорей просохли. — А за это возьмёте меня с собой. Ладно? — И так глянула на него, такой сделала жест рукой, так повела плечом — ну словно царица указ объявила.
— Так сразу и решили?
— Я решаю сразу. Вы возьмёте меня отсюда, не то я дома сдохну. Родителей ненавижу. Они бы меня давно выпихнули замуж, да я не хочу. Кто они? Дворяне, торгаши владимирские. Дают за мной большое приданое. Ух, до чего они мне противны со своей моралью. Дайте мне динамита, я подложу под их магазин и взорву. Я — единственная наследница их богатств, и они не чают дождаться внуков. Возьмёте?
— Не знаю.
— Меня уже не раз сватали. На приданое охотников хватает. Отцу и матери сказала: выдадите силком — на воротах повешусь и напишу, что родители петлю на шею надели. Они меня сумасшедшей считают. Приглашали докторов из Москвы. Один все приглядывался ко мне, изучал, правда ли я сумасшедшая, а потом предложил руку и сердце. Старый хрыч, песок сыплется, на колени стал, а подняться не может, ревматик чёртов. Комедия.
Она придвинулась к нему, положила ему руки на плечи, несколько секунд глядела в лицо, потом сказала тихо и решительно:
— А за тебя я пойду замуж.
Он, как загипнотизированный, тоже глядел ей в глаза: они, словно магнитом, притягивали его к себе, и он, ослеплённый ими, весь отдался их силе.
— Я все последние годы мечтала встретить такого, как ты (вот и на «ты» перешла сразу), встретить революционера. Вот и встретила. Осудят тебя на каторгу — пойду за тобой. На смерть осудят — свою шею в петлю суну. — Ещё ближе придвинулась, привлекла Силаева к себе, приблизила губы, вздрагивавшие в уголках. Какое-то время так и сидела, обдавая его лицо горячим, частым дыханием, а потом поцеловала, смело, пылко, но, как почувствовал Силаев, неумело.
Жаркое оцепенение, как медовый дурман, охватило его. Теперь уж он сам порывисто и крепко обнял девушку, прижал к себе и, не в силах противиться её мучительной близости, целовал, целовал, дрожа всем телом, потеряв ощущение реальности, потеряв рассудок… Это был отчаянный порыв, безумие, наваждение, кинувшее их друг к другу, вспышка, подобная вспышке молнии, и, забыв про все, они отдались страсти, погрузились в хмельное забытьё…
Дождь перестал, когда они оба, притихшие, утомлённые, безвольные, лежали и дивились такой нежданной для них обоих встрече и тому, что с ними произошло.
«Боже, благодарю тебя за Нонну. Ты и правда для меня её выбрал», — мысленно молился Сергей.
«Боже, наконец-то я встретилась со своим суженым. Да святится имя твоё, — молилась она. — Во веки веков. Аминь».
Наступил вечер, душный, парной, со звёздами на небе. Тучи растаяли, пролились дождями, развеялись. Усеянная звёздами река перемигивалась со звёздным небом; стояла какая-то печальная тишина. На душе было и празднично, и грустно, хотелось заплакать. Казалось, и небо плачет, звезды дрожали и блестели, как слезы. А Сергей и Нонна лежали все там же, под лодкой, почти не говорили, больше думали о себе и друг о друге. Дождались, пока вечер стал переходить в ночь, тёмную, чёрную, и только тогда покинули своё пристанище.
— Домой я тебя не поведу, — сказала Нонна. — Отец сразу побежит в полицию. Пойдём к тётушке. Есть у меня добрая старая тётушка, горбатенькая, седенькая и маленькая, как мышка. Вот у неё и поживёшь.
Шли сначала берегом, огородами, потом переулками. Темно, черно. «А ночь была тюрьмы черней…» — вспомнились Силаеву строки пушкинского «Гусара». И надо же дать такое сравнение — чёрная тюрьма… А ведь сам в тюрьме не сидел…
Возле самой речушки Лыбедь подошли к дворику. Нонна проговорила со злостью: «Владимир древний и могучий стоит на Лыбеди вонючей».
Нонна взяла у тётки ключи от флигелька. Там они оба и переночевали.
Силаев прожил во флигельке неделю, пока пыл жандармов немного поостыл. Когда были сняты посты на дорогах, он с поддельными документами на имя дворянина Соколовского Сергея Мироновича выехал на Украину. Выехал вместе с Нонной, объявившей дома, что едет в Петербург учиться в пансионе. В Конотопе Силаев, теперь уже Соколовский, снял в доме Потапенко квартиру для Нонны, а сам нанялся в Корольцах управляющим имением…
Вот что вспомнилось Силаеву-Соколовскому после разговора с Нонной.
— Нонна, милая, — сказал он, возвращаясь к настоящему, — не говори мне больше о том, о чем сейчас говорила. Это больно. Это лишнее. Ладно? Человек потом всегда жалеет, если он не то скажет, и никогда не жалеет, что промолчал.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Записанные и незаписанные мысли, рассуждения, мечты и воспоминания Франтишека Богушевича
…Присутствовал на заседании окружного суда. Судили убийцу. Залез ночью в дом к старику, забрал деньги, а старика зарезал. Прокурор требовал убийце пятнадцать лет каторжных работ. В зале зашумели, многим эта кара показалась мягкой. Одна женщина крикнула, что убийцу надо повесить. Подсудимый в последнем слове обрушился на прокурора, назвал его кровопийцей и просил смягчить наказание. А мотив привёл такой: «Прокурор говорит, что я лишил человека жизни. Неправда, я его лишил не всей жизни, а лишь нескольких лет не дал дожить, а может, и месяцев. Кто знает, сколько бы он ещё прожил, старый ведь был. Пусть доктора подумают да скажут, сколько ему оставалось жить. Вот за эти непрожитые годы вы мне и отмеряйте. А то пятнадцать лет каторги! У прокурора нет никакой жалости к людям. Что я — ребёнка убил или молодого человека? Я старика убил, который все одно помер бы». И ведь всем сердцем верил в то, что он прав.Вот с какой философией ещё приходится сталкиваться!
…На своей службе я призван вести борьбу с преступностью, искоренять её, очищать общество от преступлений. А что такое преступность? Почему совершаются преступления? Почему преступают закон? Кто это делает? Какие причины и мотивы толкают человека на преступления?
Издавна, с того самого времени, как человек стал человеком, была и преступность — убивали, крали, вымогали, грабили… За это карали, иногда страшной карой, публично, чтобы устрашить остальных: вешали, рубили головы, сажали на кол, сжигали на костре, а преступность не исчезала. И теперь вот есть каторга, тюрьма, виселица, а разве их боятся? Да, конечно, боятся, но ведь убивают же, крадут… Почему? Неужели такова природа человека, раз и навсегда данная ему творцом? Многие правоведы, философы, доктора всяких там наук утверждают, что все хорошее и плохое в человеке рождается вместе с ним, передаётся по наследству от предков. Разумеется, оспаривать этого нельзя. Передаются же такие наследственные качества, как черты характера, умственные способности, талант, болезни, а значит, передаются и злоба, жестокость, жалость, мягкость… Жестокие психопатические личности являются потенциальными убийцами. Пусть даже психиатры-криминалисты установят, что такой человек совершил преступление в состоянии полной вменяемости и должен нести ответственность за дело своих рук, субъект этот, психопат, по своему развитию стоит куда ниже нормального человека. Мой профессиональный опыт привёл меня к выводу, что убийства совершают обычно люди с психическими отклонениями. Психически здоровый человек пойдёт на убийство только в самом крайнем случае — в состоянии аффекта. А в обществе очень много таких психически неполноценных лиц.
Мы так мало знаем о том, что представляет собой человек. Человек — загадка. Только маленькие дети прозрачны, как хрусталь. Руссо говорил, что в ребёнке заложено лишь доброе начало. Человек рождается свободным от скверны, он — tabula rasa — чистая доска, на которой окружающая среда напишет все: и хорошее и плохое. Вот живёшь рядом с человеком, знаешь его, кажется, насквозь, изучил каждую его привычку, каждый шаг. И вдруг этот человек такое учинит, что все только ахнут: как он мог это сделать?! А разгадка весьма проста: люди видели этого человека в определённой сфере жизни, в привычных для него обстоятельствах. Обстоятельства изменились, и характер человека не вынес перемены. Как сосуд с едкой кислотой. Стоит сосуд закрытый, кислота никому не приносит вреда. Перевернулся сосуд, вылилась кислота, проявились её свойства… Кто-то сказал: в каждом человеке скрывается или герой, или злодей. И если в человеке залажено мерзкое, жестокое, то и среда ничего не решает — она не в силах изменить сущность этого человека. Среда, даже высоконравственная, часто бывает беспомощна при духовном формировании личности. Разве мало мерзавцев, преступников из среды интеллигенции — учёных, литераторов, даже священнослужителей, хоть они сами проповедуют служение добру и высоким идеалам.
Значит, в преступном поведении виноват сам человек, его характер и биологические особенности? Не совсем так. Преступность — это и социальное зло. Я твёрдо уверен, что одной из главных причин неистребимости преступлений является несправедливое, основанное на неравенстве общество с его волчьей моралью — сильный пожирает слабого, один утопает в роскоши, другой, чтобы накормить голодных детей, идёт красть, один швыряет в кабаке под ноги танцовщице сотенную, а другой целый день гнёт спину за гроши.
Правды нет в обществе, справедливости, а потому не будет в нем гармонии и порядка.
Учреждений, которые должны наводить порядок в государстве, много, а порядка — нет…
Пропала правда, как канула в воду.
Взамен суды подарили народу.
Посредник и волость, синод и сенаты,
Присутствие, округ, управы, палаты.
А больше всего мировых развелося —
Считать так собьёшься. Что в поле колосьев!
Зато и житьё теперь трудное стало…
Думаю, что все же воцарится когда-нибудь у нас справедливость, наступит время, когда каждый человек так высоко поднимется в своём духовном развитии, будет у него такой светлый ум и добрая душа, что, ей-богу, он не пойдёт ни убивать, ни красть, и суды, участки, тюрьмы будут больше не нужны.
…Ну что бы тебе, боже праведный, в своей неизречённой милости не предупредить каждого, кто хочет сделать что-нибудь дурное. Шепни ему на ухо: стой, нельзя это делать, грех! Боже, ты все видишь, все слышишь! Неужели ты не в силах спасти людей? Почему не помогаешь рабам своим, а равнодушно взираешь откуда-то из вечности на людские страдания, на несправедливость? И благами жизненными оделяешь не по заслугам. Богатому подбавляешь богатства, а у бедного последнее отнимаешь. Почему же не ровно делишь?
…А сколько горя из-за пьянства! Если зайти в тюрьму, построить арестантов в шеренгу и сказать, чтобы те, кто совершил преступление в пьяном виде, сделали шаг вперёд, то из десяти шагнут девять. Это же страшно! Если мы хотим уничтожить преступность, нужно уничтожить пьянство. Люди должны тянуться не к бутылке, а к книге. Сила прекрасного — искусства, литературы — весьма велика. Она способна исправить человека, поднять его дух, затронуть добрые струны в его сердце. А такие струны есть у каждого, даже у последнего злодея. Только как повернуть людей к духовной красоте? Дорогие мои, уважаемые мои люди, есть же не только кабак и лавки с хмельной отравой, есть и книги. Задумайтесь над этим, люди! Пусть исполнится великое желание моего любимого русского поэта Некрасова, чтобы мужик понёс с ярмарки Белинского и Гоголя…
Верю, что понесёт. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своём родном языке…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Итак, Богушевичу осталось лишь расследовать причину пожара в имении Глинской-Потапенко. Дело об убийстве Параски Картузик он закончил. Кражей в лавке Иваненки займётся Потапенко — этого лентяя придётся подстегнуть, чтобы поскорей кончал. О новых правонарушениях в уезде пока, слава богу, не слышно, от полицейских приставов донесений тоже не поступало. Похоже, что в служебной круговерти намечается просвет. Пусть бы этот просвет растянулся — можно было бы хоть немного отдохнуть от опостылевших уголовных дел. Вот было бы чудесно освободиться недельки на две от службы, почитать — он достал несколько новых книг, — поиграть с дочкой, которая с каждым днём становится все смышлёней и все больше поражает своими вопросами и открытиями. Вчера у Туни затекла нога, она встала и крикнула: «Ой, ножка старая стала, как у бабули». Обулась, но перепутала туфли, не на ту ногу надела. «Что же так обулась? У тебя, дочка, туфли в разные стороны смотрят». — «А они поссорились…»
В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдёт какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов — ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится — на чердаке у Катерины Пацюк.
Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью — этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг.
Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия — шёл домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза:
— Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди.
— В чем? — удивился Богушевич.
— У вас нет врага, личного недоброжелателя, — ткнул Кобцев пальцем вверх, — в Министерстве юстиции?
— Кажется, нет, — неуверенно пожал плечами Богушевич. — Нет. А что такое?
— Как «что такое»? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу.
— Может, очередь не подошла?
— Чудак вы, «очередь»… они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там — глухо… Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело?
— Бог их знает.
— Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина?
Богушевич снова пожал плечами, развёл руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше.
— Не принимайте этого близко к сердцу, — утешал Кобцев Богушевича. — Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье?
— Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного — тело, у другого — душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит — ты умер.
— Боль бывает разная, — усмехнулся прокурор. — У одних болит голова с перепоя, живот — от обжорства. У других — душа за чужое горе… У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека.
Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто — служба.
Богушевич молчал.
— Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский.
Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго ещё кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не даёт ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время весёлого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, — для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана насторожённость высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы — доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, — легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана… Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны…
…В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.
— Знаешь, о чем пишу? — спросил он, часто моргая припухшими веками. — Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.
— Вот сам про это и напиши, — с улыбкой сказал Богушевич.
— От такой пышки отказывается, — покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. — Не хочет жениться с таким приданым — целое имение.
— У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, — откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. — Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, — подошёл он к делопроизводителю, — можешь сам к Леке посвататься, разрешаю… С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток… Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью её и вытерпишь — пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. — Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц — вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: — Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?
— Это я знаю, — засмеялся Богушевич, — лентяй ты отменный. Так и не встретился ещё с Иваненко?
— Сегодня все будет сделано, ей-богу.
На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль — все, что потребуется на месте преступления.
В это время в комнату вошёл товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжёлым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.
— Сейчас поедем, — крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.
— Спешить надо, пожар — дело серьёзное, — заметил Кабанов.
— Серьёзное, Иван Федосович, — повторил Давидченко, — это же пожар, — и угодливо согнулся, словно кланяясь.
Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.
— Одну минутку, Франц Казимирович, — задержал его Кабанов, — я не понял, почему вы выпустили вора?
— Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтёте. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.
— Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали… Кража со всеми квалификационными признаками — со взломом.
— Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. — И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.
Кабанов на миг растерялся.
В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдёт какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов — ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится — на чердаке у Катерины Пацюк.
Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью — этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг.
Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия — шёл домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза:
— Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди.
— В чем? — удивился Богушевич.
— У вас нет врага, личного недоброжелателя, — ткнул Кобцев пальцем вверх, — в Министерстве юстиции?
— Кажется, нет, — неуверенно пожал плечами Богушевич. — Нет. А что такое?
— Как «что такое»? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу.
— Может, очередь не подошла?
— Чудак вы, «очередь»… они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там — глухо… Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело?
— Бог их знает.
— Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина?
Богушевич снова пожал плечами, развёл руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше.
— Не принимайте этого близко к сердцу, — утешал Кобцев Богушевича. — Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье?
— Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного — тело, у другого — душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит — ты умер.
— Боль бывает разная, — усмехнулся прокурор. — У одних болит голова с перепоя, живот — от обжорства. У других — душа за чужое горе… У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека.
Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто — служба.
Богушевич молчал.
— Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский.
Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго ещё кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не даёт ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время весёлого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, — для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана насторожённость высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы — доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, — легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана… Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны…
…В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.
— Знаешь, о чем пишу? — спросил он, часто моргая припухшими веками. — Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.
— Вот сам про это и напиши, — с улыбкой сказал Богушевич.
— От такой пышки отказывается, — покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. — Не хочет жениться с таким приданым — целое имение.
— У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, — откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. — Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, — подошёл он к делопроизводителю, — можешь сам к Леке посвататься, разрешаю… С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток… Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью её и вытерпишь — пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. — Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц — вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: — Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?
— Это я знаю, — засмеялся Богушевич, — лентяй ты отменный. Так и не встретился ещё с Иваненко?
— Сегодня все будет сделано, ей-богу.
На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль — все, что потребуется на месте преступления.
В это время в комнату вошёл товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжёлым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.
— Сейчас поедем, — крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.
— Спешить надо, пожар — дело серьёзное, — заметил Кабанов.
— Серьёзное, Иван Федосович, — повторил Давидченко, — это же пожар, — и угодливо согнулся, словно кланяясь.
Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.
— Одну минутку, Франц Казимирович, — задержал его Кабанов, — я не понял, почему вы выпустили вора?
— Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтёте. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.
— Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали… Кража со всеми квалификационными признаками — со взломом.
— Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. — И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.
Кабанов на миг растерялся.