Страница:
Из квартиры в тюрьму его повели уже за полночь. Во дворе возле дома увидел одетых Орещенко и Кравцова. Один был у дверей, другой — под окнами. Значит, стояли на страже. Поздоровавшись с жандармами, они остались на прежнем месте.
Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днём с солнечной стороны улицы даже припекало. Тёплый ветер прилетел в Россию ещё в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звёздным, на землю лёг утренник, лёгкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной — теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным навозом и талым снегом… Молодой жандарм шёл впереди и нёс чемодан Силаева, старший — сзади. Он велел Силаеву держать руки за спиной, тот так и держал их, сцепив пальцы. Морозец затянул лужицы, они хрустели под ногами, ледяные крошки, осколки разлетались, как стёклышки, сияя от света уличных фонарей и звёзд. Силаев нарочно наступал на лужицы, старался ни одну не пропустить, пристукивал каблуками, чтобы лучше крошился лёд. Звон ледышек напоминал детство, когда он, маленький Серёжа, вот так же разбивал во дворе молодой ледок. И, припомнив это, он как бы прощался теперь с теми надеждами и мечтами, которые родились у него в своё время в далёком детстве…
Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный — круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: «Только что с воли? Ну, как там?» Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь — стучал надзиратель, принесли еду.
Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-жёлтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей — студент, и какой-то непонятный тип — уголовник, почему-то переведённый сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона — лик Христа-спасителя, побуревшая, закопчённая за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провёл в камере, никто не помолился на эту икону, не зажёг свечу.
В камере говорили о чем угодно, только не о политике — государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим чёрточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией — тогда он правильный: нет, сущность человека познаётся в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилёвщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять.
Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрёстке двух оживлённых улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели «на волю» — в далёкий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запылённое стекло и решётку свободных людей — беззаботных, весёлых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание — раздобыть кусок хлеба… Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шёл по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решётки… Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают — вон раз за разом открывается крышка «глазка» и их пронизывает взгляд надзирателя…
С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали…
Моисей сочинял стихи, не писал — карандаши и бумагу отбирали — складывал устно и читал им вслух. Темы его стихов были разные: то любовь — когда он видел в окошечко какую-нибудь красивую женщину — и тогда в стихах звучали весна, майские дожди и громы, а его поэтическая красотка шла под дождём без зонтика, не замечая ни дождя, ни встречных людей: ведь она была влюблена. «И хлынул дождь и зашумел, зажурчали ручьи…» — вдохновенно читал он. А когда мрачнел, задумывался, тогда и стихи были такие же мрачные: про Мефистофеля, покупающего человеческие души, про ад, про смерть. Пожалуй, он тяжелее всех переживал неволю. Он, деревенский парень, мучился от невозможности встретить весну на земле, которая, проснувшись после зимы, ждала своего пахаря и сеятеля. «Дед мой сейчас в поле ходит, все поджидает, когда можно будет с сохой выехать». И Моисей улыбался, вспоминая деда. «Приехал я на каникулы после первого курса, а дед и спрашивает, могу ли я уже служить писарем при волостном старшине». Моисей написал стихотворение — обращение к родителям: «Матушка! Не мучься понапрасну, не печалься о моей судьбе. Минут годы, будет вечер ясный, издалека я вернусь к тебе. Утаю я сердца боль и раны, с ног стряхну, усталый, пыль дорог. Я приду несломленным и стану на давно покинутый порог».
Стихи эти так пришлись всем по сердцу, что их сразу запомнили. Даже тихий баптист шептал эти строчки.
Только на восьмой день вызвали Силаева на допрос. Жандармский ротмистр Слукин подробно записал со слов Силаева его биографические данные и спросил, кого он знает тут, во Владимире. Силаев, конечно, назвал Лопатина, Орещенко и Кравцова, сказал, что познакомился с ними только в тот вечер, когда приехал к ним на квартиру ночевать. Раньше же никого из них не знал.
Настоящие допросы начались, когда Силаева перевели в губернскую тюрьму. Допрос за допросом, каждый день, каждый вечер… Слукин, которому приказали быстрей кончать дело и разыскать сообщников Силаева, старался как мог. То держал на допросе по шесть-семь часов, брал измором, то уговаривал, обещал поблажку за примерное поведение. Обещал и деньги — плату за службу отчизне. Силаев выбрал для защиты версию и не отступал от неё ни на шаг, хотя звучала она не очень убедительно и поверить в неё было трудно. А версия такая. В действительности он приехал во Владимир на встречу с Лопатиным, чтобы договориться с ним о прекращении своей революционной деятельности и попросить Лопатина найти ему место службы, так как он решил отказаться от всякой борьбы с властью. Надоело прятаться и скитаться по городам без семьи, вдали от родных. Надумал жениться и жить тихой жизнью. Привезённый им чемодан предназначался не Лопатину. Что в нем, Силаев не знал, так как чемодан не его. В московской гостинице к нему в номер зашла незнакомая женщина и, узнав, что он едет во Владимир, попросила отвезти чемодан её родственникам и дала адрес. Дала также двадцать рублей на дорогу — на извозчика, носильщика. Очень просила помочь ей, просто со слезами молила. Он согласился — женщина все-таки, — взял чемодан. Что в чемодане — не интересовался, не открывал его. Где адрес её родных? Пожалуйста, и Силаев назвал Слукину — на всякий случай у него был записан нейтральный адрес — место жительства известной домовладелицы на Дворянской улице. Женщина, передавшая чемодан, сказала, что за ним придут. В этой версии была весьма немаловажная — в пользу Силаева — деталь: в чемодане не нашли ни одного предмета, ни бумаги, ни документа, которые принадлежали бы Силаеву. Его собственные взятые в дорогу вещи: полотенце, носовые платки, мыло, бритва, записная книжка и прочее — лежали отдельно в кожаном баульчике.
Версии этой Слукин, конечно, не верил, однако занёс её в протокол допроса и все расспрашивал про эту женщину, пробовал запутать, поймать на мелочах. Силаев описал её внешность во всех подробностях, перечислил, во что была одета, даже нарисовал на бумаге её профиль — высокая, худая, густоволосая брюнетка…
Удивляло, что следователь не устроил ему очной ставки с Лопатиным, даже не прочитал его показания — тот, ясно, все рассказал. У Слукина были, безусловно, и другие свидетельства против Силаева, да придерживал их под конец, не предъявлял из каких-то тактических соображений и старался добиться признания самого Силаева. Как человек, ограниченный лишь интересами службы, он уверил себя, что его подопечный в конце концов не выдержит и даст требуемые показания. Слукину и его начальству не так важно было добиться у Силаева признания в вине — она и без того была доказана, — как получить сведения о других членах организации, не менее опасных для государства. В огромной государственной машине Слукин был лишь маленьким винтиком и крутился, делал то, что делала главная, центральная её часть — маховое колесо, приводившее в движение все остальные части машины, в том числе и винтики. Он не мог не крутиться, или крутиться в другую сторону, или в другом темпе, чем это колесо. Слукин был автомат, раб установленного порядка и движения и являлся подневольным, слепым исполнителем. По сути своей человек самый обыкновенный, со своими человеческими радостями, привязанностями, примерный отец двух детей, верный муж, он, как и все подданные великой России, желал ей расцвета, а народу — богатства и счастья (а кто этого не желает?). И если бы он вёл расследование, руководствуясь только собственной совестью, относился к Силаеву объективно, он бы, возможно, и остановился на версии взятой тем для своей защиты. Однако над Слукиным был начальник, более крупный винтик государственной машины, а у того начальника — ещё начальники так до самого высокого, главного, до того махового колёса, которое приводило в движение всю машину и крутилось туда, куда хотело. Вот этот самый главный — его величество — знал об организации народников-революционеров, боялся их больше, чем любого иноземного государства с могучей армией, и был в первую очередь заинтересован в том, чтобы искоренить и уничтожить их всех до одного. Потому и придавали такое большое значение этому делу, потому и старались так жандармы.
Слукин не вызывал в Силаеве неприязни, он привык к нему, порой тот бывал ему даже симпатичен и было его по-человечески жаль — бьётся, бьётся человек, начальство подгоняет, а дело ни с места. Случалось, что им обоим надоедал допрос и они разговаривали на далёкие от следствия темы. Вспоминали свою службу в кавалерии. Слукин, который также служил кавалеристом, рассказывал о своей дуэли — стрелялся с однополчанином из-за женщины. Оба поступили разумно — стреляли в воздух, помирились, и про дуэль начальство не узнало. «А недавно встретился с тем офицером, и отправились вместе с визитом к бывшей даме сердца, виновнице дуэли, — смеялся Слукин. — Дама наша теперь пудов семь весит».
Однажды, в такие вот мирные минуты, Слукин, невольно оглянувшись на дверь, обитую войлоком и кожей, тихо спросил:
— Скажите, как на духу, вы, революционеры, правда верите в революцию?
— Вся молодая Россия жаждет революции и верит, что она сбудется, — так же тихо ответил Силаев:
— И вместо монархии наступит народовластие?
— Обязательно наступит. Революция неотвратимо приближается.
— Ну, а что тогда будет с нами, с чиновниками, которые честно служат монарху и России? Поменяемся с вами местами?
— Видать, так, — усмехнулся Силаев.
— Неужели вы надеетесь пошатнуть и разрушить такую скалу, как наша держава?
— Разрушаются и скалы. Выветриваются, трескаются и разваливаются. Скале кажется, что она нерушима, монолитна, она не видит, что её подтачивают капли воды, снег, ветер, солнце…
Слукин резко встал, принялся ходить по кабинету, громко, нервно заговорил, сдерживая себя, чтобы не раскричаться.
— Вот это ваше стремление разрушить отчизну и есть самое главное преступление. Вам наплевать на судьбу родины — пусть разваливается Россия, лишь бы вам очутиться наверху, уцепиться за кормило власти, добиться своих эгоистических целей. Вас не судьба народа тревожит, вам нужна власть. Россия — великая, могущественная держава, с ней считаются, её уважают другие страны. А раз она великая, могучая держава, то в ней должна быть и могучая власть, собранная в один кулак… Вы хотите народу добра, так и приносите его, возделывайте ниву народного просвещения, изобретайте машины, которые облегчали бы людям труд. Бомбами добра не сделаешь, каждый сознательный русский должен быть патриотом России. Таких патриотов у нас много, на них и держится государство, они служат ему верой и правдой, стоят на страже его порядков, даже если им самим кое-что в этих порядках не нравится. Скажите, а в родном доме всегда всем нравятся порядки, заведённые отцом? Не всегда, но дети не прогоняют отцов, не разрушают семью… Революция, баррикады, бомбы, террор ещё никогда не приводили к гармонии в государстве и не приносили счастья народу. Общество движется к прогрессу постепенно. Вы же не будете оспаривать того, что теперешние порядки намного лучше тех, которые были у нас тридцать, двадцать лет назад. А через десять лет порядки станут ещё лучше. Так кому же выгодно разрушать Россию? Только не русскому человеку, не русскому народу.
— Всякая революция ускоряет процесс перемен в обществе, — осторожно заметил Силаев. — Революция — толчок.
— Ускоряет, но с какими жертвами. Что принесла Франции якобинская революция? Террор и насилие, ещё большее, чем при королях… Меня вот что удивляет, и не могу с этим примириться. Почему у нас, особенно в последнее десятилетие, почти каждый интеллигент почитает своим долгом бранить государственные устои и порядки? Почему не написано ни одной патриотической книги — романа, повести, рассказа, где главным героем был бы блюститель существующего строя, скажем, чиновник, занимающий высокую должность? Если же показывают таких чиновников или вообще хранителей порядка, так лишь в отрицательном свете — этакими ничтожными, тупыми, жестокими злодеями. А ведь эти-то патриоты и служат России не за страх, а за совесть, первые гибнут от ваших бомб, в них первых вы стреляете…
Слукин вернулся к столу, сел, бледный, взволнованный, достал дрожащими пальцами из портсигара папиросу, жадно закурил. Сказал, не поднимая глаз от стола, точно стыдясь:
— То, что я говорил, к следствию не относится. Прошу не принимать во внимание.
И пошёл обычный допрос, вопросы, касающиеся только дела, записи в протокол, долгие мучительные паузы.
Прошло ещё несколько допросов, ещё несколько протоколов было написано Слукиным, но ничего нового Силаев ему не рассказал. Устав от допросов, а допрашивал он, естественно, не одного только Силаева, Слукин однажды, придя в отчаяние, сердито сказал:
— Как вы меня, Сергей Андреевич, мучаете. Как мы надоели друг другу. Одно из двух: или признавайтесь чистосердечно, помогите мне кончить следствие или, в конце концов, убегайте из тюрьмы. Убежите — и я приостановлю дело, пока вас не поймают.
Слова эти оказались пророческими — Силаев бежал.
…И вот Силаев сидит в овраге, в кустах, на свободе.
Дно оврага заросло густой высокой травой и кустарником, по краям стоят старые вербы, видно, их посадили, чтобы не размывало склоны. Трещат в траве кузнечики, некоторые вскакивают ему на руки, на сапоги. Вскочит, посидит, потрёт ногой об ногу, пострекочет и спрыгнет. И повсюду краснеет смолка. Силаев сорвал несколько липких цветков, воткнул в петлицу вицмундира. Полюбовался бутоньеркой, улыбнулся — воля!
Представил, какой шум-тарарам сейчас в тюрьме, как шныряют по городу сыщики, переодетые жандармы, рыщут по улицам, по дворам, расспрашивают, приглядываются, ищут бежавшего. Предупреждены полицейские, дворники, будут задерживать всех стриженых…
Овраг спускался к реке Клязьме. С того места, где сидел Силаев, он видел полоску мерцающей под солнцем воды и песчаный, жёлтый, как просо, безлюдный бережок. Силаев знал, что ему, хочешь не хочешь, придётся возвращаться к людям. Без их помощи, без документов, одежды, в которую он мог бы переодеться, без денег выбраться из города очень мало шансов. И он стал следить за берегом, за рекой, не придёт ли кто на пляж купаться и загорать. Сидел, ждал, но никого не увидел. Решил перебраться поближе к берегу, полез через кусты. Чем ближе подходил к реке, тем шире она открывалась перед глазами. Оказался в молодом осиннике, в котором светились и белокожие тела берёз. В этом осиннике Силаев и остановился. Возбуждение и радость, охватившие его сразу после побега, теперь угасли. Понял, что не менее важное и трудное — впереди.
Захотелось есть — время обеда давно прошло. Сорвал листик щавеля, пожевал, стало кисло во рту. Вот и с едой задача, где её достать?
К концу дня погода стала меняться. Поднялся ветерок, сперва лёгкий, с приятной прохладой, потом ветер покрепчал, стал порывистым и сырым. Небо, до тех пор чистое, посерело, откуда-то появились тучки, они набухали и сливались друг с другом. Шло к дождю и не к тихому, летнему, а к ливню. Зашелестело, зашуршало в кустах, осины закачались, залопотали листьями и, казалось, вместе с кустами и волнами травы побежали вслед за ветром за реку, на луг и ещё дальше, туда, где темнел лес. Все стремилось на вольный простор, бежало, летело, спасалось бегством; туда же неслись тучи и птицы… Вот и ему бы так помчаться, подхватил бы его ветер и понёс неважно куда, лишь бы подальше…
Потемнело — овраг стал страшным и зловещим. Невольно подумалось, что в такие овраги водят расстреливать.
Силаев оглянулся по сторонам, ища, где бы спрятаться, когда хлынет дождь. Никакого укрытия поблизости не заметил и стал пробираться ещё ближе к реке, может, там есть какая-нибудь лодка. И вот на берегу, на песчаной отмели, увидел девушку в красном. Она сидела спиной к нему на перевёрнутой вверх дном лодке с раскрытой книгой на коленях и глядела на воду. Ветер трепал подол её красной юбки, плотно обвивая ноги, взметал золотисто-рыжие густые волосы, а она сидела неподвижно, как статуя. Несколько минут Силаев следил за ней, нетерпеливо ждал, когда же она повернётся в его сторону, хотел увидеть, кто она и какая она. И подумал, что, может, она и есть тот человек, которого послал ему бог. Все равно придётся к кому-нибудь обращаться за помощью. Так какая разница — к кому. И Силаев вдруг поверил, инстинктивно почувствовал, что в ней, в этой девушке в красном, и есть его спасение, она выручит, поможет в беде. Не снимая халата и фуражки, пошёл к ней напрямик. Шёл и боялся напугать, как птичку или ящерку, своими шагами, неосторожным словом, молил бога, чтобы девушка не убежала от него.
Она услышала шаги и быстро, тревожно обернулась. Не доходя шагов десяти, Силаев остановился, улыбнулся как можно дружелюбней и молча поклонился. Она так же молча кивнула в ответ и пристально поглядела на Силаева широкими, синими с чернотой в глубине глазами.
— Добрый день, — сказал, подходя, Силаев. — Вас сейчас дождь застигнет.
— Застигнет, — согласилась девушка — было ей не больше девятнадцати. — А я и жду ливня и грозы.
— Вот как? — удивился Силаев, чувствуя себя неловко под её пристальным взглядом. — «Разглядывает, кто я и почему тут», — подумал он.
Девушка пригласила сесть, хлопнув рядом с собой ладонью по днищу лодки. Он присел, стараясь не глядеть ей в глаза, которые все так же пронизывали его. Ветер швырнул её длинные упругие волосы ему на плечо, и он невольно отодвинулся.
— Вот сейчас стихнет ветер и хлынет дождь, — радостно сказала она.
И действительно, ветер вдруг затих, все смолкло, не колыхнётся листок, не шевельнётся трава, платье девушки. Спокойно и неподвижно повисли пряди волос. Упали первые крупные капли.
— Дождик, дождик, пуще! — крикнула она, вскочила с лодки и протянула руки к небу. — Пу-уще!
Силаеву не улыбалось мокнуть под дождём. Он поднял нос лодки и положил его на причальный столбик. Теперь было где укрыться. И когда дождь пошёл сильней, Силаев первым залез под лодку.
— Вы же вымокнете, — сказал он. — Прячьтесь.
Девушка кинула ему под лодку книгу, потом и сама туда залезла. Сидели, поджав под себя ноги, касаясь друг друга плечами. Дождь шёл прямой, барабанил по днищу лодки, струи хрустальными нитями безостановочно стекали по бортам, и казалось, что оба они были опутаны этими нитями, как сетью.
— Давайте познакомимся. Меня зовут Сергей Андреевич.
— Нонна, — назвалась она и снова, как в первую минуту, пристально, а теперь ещё и насмешливо поглядела на него. Медленно, украдкой протянула к нему руку и сдёрнула с головы фуражку. — Стриженый! Это кто ж вас постриг? — спросила она таким тоном и так усмехнулась, что Силаев понял: Нонна о чем-то догадывается.
— Да уж постригли, — сказал он.
Она сама надела ему фуражку. Отодвинулась чуть подальше, скрещёнными руками охватила себя за плечи, сказала совсем тихо, словно боялась, что кто-нибудь услышит.
— А я знаю, кто вы. Знаю. Вас сегодня искали. Это вы из тюрьмы убежали? Правда, вы?
И такое в глазах ожидание, такая надежда услышать в ответ «да», что Силаев сразу признался.
— Ах, как чудесно! — воскликнула Нонна в восторге. — А вас ищут конные жандармы и полиция. Вы сломали решётку? Спустились на верёвке? По вас стреляли? За вами гнались?
— Нет, — покрутил он головой, — убежал тихо, без стрельбы, и никто за мной не гнался. Никакой романтики.
И он рассказал про побег. Нонна слушала, затаив дыхание, и её припухлые губы слегка шевелились, словно она повторяла про себя то, что рассказывал Сергей.
— Убежал и вот прячусь в кустах, как заяц, — сказал Силаев. — Не знаю, как выбраться из города.
Нонна не сводила с него глаз. Огромные лучистые, синие, они неотрывно смотрели на Сергея. Да, она была очень хороша! Красавица. Это было видно с первого взгляда. Не заметить её было нельзя. Самой яркой, выразительной чертой были у неё глаза. Казалось, они жили своей самостоятельной жизнью — радовались, смеялись, говорили, молчали, сердились. Их и заметил в первую очередь Силаев.
В резких её движениях, упругих жёстких волосах, в том, как высоко она держала голову, как смотрела, чувствовалось, что у неё сильная воля и что она способна на отчаянные поступки.
Загрохотал гром, ударил коротким оглушительным залпом, казалось, от этого удара сейчас расколются земля и небо. Над рекой ослепительно сверкнула молния, и сразу, словно эхо первых раскатов, загремело в других местах — близко и далеко. Река побелела от фонтанчиков и брызг, вспенилась, пену гнало течением, как раскрошенный лёд. Небо почернело, стало сумрачно, точно сверху опустился синеватый дымок и вместе с дождём затопил, заполонил все пространство. На противоположном берегу кусты и деревья слились в одну неподвижную темно-синюю массу.
— Сергей, — сказала она, не добавив отчества, и глаза её задорно блеснули. Несколько секунд глядела молча, как бы что-то решая. — Сергей, давайте купаться.
— Ну что вы, — растерялся Силаев. — Опасно. Гроза.
— И хорошо, что опасно, я люблю опасность и всегда купаюсь в грозу. Купаться! — крикнула она. — Да здравствует опасность!
На ней были красная юбка и красная блузка. Нонна стала раздеваться там же, под лодкой, и Силаеву не сказала, чтобы отвернулся, и сама не повернулась к нему спиной. Снятую блузку скомкала, бросила в конец кормы. Под блузкой — ничего, лишь белокожее тело с заметной россыпью веснушек на плечах. Вылезла из-под лодки на дождь, сдёрнула через ноги юбку, швырнула её туда же, куда и блузку, и бегом к реке. С разбегу кинулась в воду, оттуда крикнула:
— Сергей, вы же отчаянный, давайте сюда! — Забила ногами, нырнула, вынырнула. — Ах, как хорошо. Да вылезайте же. Не бойтесь, утонуть не дам.
Крик её был, как приказ, и он послушался. Чувствуя, что поступает неразумно, разделся, как она, нагишом — не станешь же в исподнем купаться — и поскорей бросился в воду.
Вода была тёплая, ласковая. Сразу глубина по шею. Быстрое течение относило от берега, крутило и тут же прибивало обратно. Силаев немного поплавал, устал, давала себя знать почти трехмесячная отсидка. Нонна же плавала и на боку, и на спине, раз за разом ныряла.
Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днём с солнечной стороны улицы даже припекало. Тёплый ветер прилетел в Россию ещё в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звёздным, на землю лёг утренник, лёгкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной — теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным навозом и талым снегом… Молодой жандарм шёл впереди и нёс чемодан Силаева, старший — сзади. Он велел Силаеву держать руки за спиной, тот так и держал их, сцепив пальцы. Морозец затянул лужицы, они хрустели под ногами, ледяные крошки, осколки разлетались, как стёклышки, сияя от света уличных фонарей и звёзд. Силаев нарочно наступал на лужицы, старался ни одну не пропустить, пристукивал каблуками, чтобы лучше крошился лёд. Звон ледышек напоминал детство, когда он, маленький Серёжа, вот так же разбивал во дворе молодой ледок. И, припомнив это, он как бы прощался теперь с теми надеждами и мечтами, которые родились у него в своё время в далёком детстве…
Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный — круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: «Только что с воли? Ну, как там?» Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь — стучал надзиратель, принесли еду.
Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-жёлтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей — студент, и какой-то непонятный тип — уголовник, почему-то переведённый сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона — лик Христа-спасителя, побуревшая, закопчённая за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провёл в камере, никто не помолился на эту икону, не зажёг свечу.
В камере говорили о чем угодно, только не о политике — государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим чёрточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией — тогда он правильный: нет, сущность человека познаётся в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилёвщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять.
Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрёстке двух оживлённых улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели «на волю» — в далёкий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запылённое стекло и решётку свободных людей — беззаботных, весёлых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание — раздобыть кусок хлеба… Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шёл по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решётки… Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают — вон раз за разом открывается крышка «глазка» и их пронизывает взгляд надзирателя…
С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали…
Моисей сочинял стихи, не писал — карандаши и бумагу отбирали — складывал устно и читал им вслух. Темы его стихов были разные: то любовь — когда он видел в окошечко какую-нибудь красивую женщину — и тогда в стихах звучали весна, майские дожди и громы, а его поэтическая красотка шла под дождём без зонтика, не замечая ни дождя, ни встречных людей: ведь она была влюблена. «И хлынул дождь и зашумел, зажурчали ручьи…» — вдохновенно читал он. А когда мрачнел, задумывался, тогда и стихи были такие же мрачные: про Мефистофеля, покупающего человеческие души, про ад, про смерть. Пожалуй, он тяжелее всех переживал неволю. Он, деревенский парень, мучился от невозможности встретить весну на земле, которая, проснувшись после зимы, ждала своего пахаря и сеятеля. «Дед мой сейчас в поле ходит, все поджидает, когда можно будет с сохой выехать». И Моисей улыбался, вспоминая деда. «Приехал я на каникулы после первого курса, а дед и спрашивает, могу ли я уже служить писарем при волостном старшине». Моисей написал стихотворение — обращение к родителям: «Матушка! Не мучься понапрасну, не печалься о моей судьбе. Минут годы, будет вечер ясный, издалека я вернусь к тебе. Утаю я сердца боль и раны, с ног стряхну, усталый, пыль дорог. Я приду несломленным и стану на давно покинутый порог».
Стихи эти так пришлись всем по сердцу, что их сразу запомнили. Даже тихий баптист шептал эти строчки.
Только на восьмой день вызвали Силаева на допрос. Жандармский ротмистр Слукин подробно записал со слов Силаева его биографические данные и спросил, кого он знает тут, во Владимире. Силаев, конечно, назвал Лопатина, Орещенко и Кравцова, сказал, что познакомился с ними только в тот вечер, когда приехал к ним на квартиру ночевать. Раньше же никого из них не знал.
Настоящие допросы начались, когда Силаева перевели в губернскую тюрьму. Допрос за допросом, каждый день, каждый вечер… Слукин, которому приказали быстрей кончать дело и разыскать сообщников Силаева, старался как мог. То держал на допросе по шесть-семь часов, брал измором, то уговаривал, обещал поблажку за примерное поведение. Обещал и деньги — плату за службу отчизне. Силаев выбрал для защиты версию и не отступал от неё ни на шаг, хотя звучала она не очень убедительно и поверить в неё было трудно. А версия такая. В действительности он приехал во Владимир на встречу с Лопатиным, чтобы договориться с ним о прекращении своей революционной деятельности и попросить Лопатина найти ему место службы, так как он решил отказаться от всякой борьбы с властью. Надоело прятаться и скитаться по городам без семьи, вдали от родных. Надумал жениться и жить тихой жизнью. Привезённый им чемодан предназначался не Лопатину. Что в нем, Силаев не знал, так как чемодан не его. В московской гостинице к нему в номер зашла незнакомая женщина и, узнав, что он едет во Владимир, попросила отвезти чемодан её родственникам и дала адрес. Дала также двадцать рублей на дорогу — на извозчика, носильщика. Очень просила помочь ей, просто со слезами молила. Он согласился — женщина все-таки, — взял чемодан. Что в чемодане — не интересовался, не открывал его. Где адрес её родных? Пожалуйста, и Силаев назвал Слукину — на всякий случай у него был записан нейтральный адрес — место жительства известной домовладелицы на Дворянской улице. Женщина, передавшая чемодан, сказала, что за ним придут. В этой версии была весьма немаловажная — в пользу Силаева — деталь: в чемодане не нашли ни одного предмета, ни бумаги, ни документа, которые принадлежали бы Силаеву. Его собственные взятые в дорогу вещи: полотенце, носовые платки, мыло, бритва, записная книжка и прочее — лежали отдельно в кожаном баульчике.
Версии этой Слукин, конечно, не верил, однако занёс её в протокол допроса и все расспрашивал про эту женщину, пробовал запутать, поймать на мелочах. Силаев описал её внешность во всех подробностях, перечислил, во что была одета, даже нарисовал на бумаге её профиль — высокая, худая, густоволосая брюнетка…
Удивляло, что следователь не устроил ему очной ставки с Лопатиным, даже не прочитал его показания — тот, ясно, все рассказал. У Слукина были, безусловно, и другие свидетельства против Силаева, да придерживал их под конец, не предъявлял из каких-то тактических соображений и старался добиться признания самого Силаева. Как человек, ограниченный лишь интересами службы, он уверил себя, что его подопечный в конце концов не выдержит и даст требуемые показания. Слукину и его начальству не так важно было добиться у Силаева признания в вине — она и без того была доказана, — как получить сведения о других членах организации, не менее опасных для государства. В огромной государственной машине Слукин был лишь маленьким винтиком и крутился, делал то, что делала главная, центральная её часть — маховое колесо, приводившее в движение все остальные части машины, в том числе и винтики. Он не мог не крутиться, или крутиться в другую сторону, или в другом темпе, чем это колесо. Слукин был автомат, раб установленного порядка и движения и являлся подневольным, слепым исполнителем. По сути своей человек самый обыкновенный, со своими человеческими радостями, привязанностями, примерный отец двух детей, верный муж, он, как и все подданные великой России, желал ей расцвета, а народу — богатства и счастья (а кто этого не желает?). И если бы он вёл расследование, руководствуясь только собственной совестью, относился к Силаеву объективно, он бы, возможно, и остановился на версии взятой тем для своей защиты. Однако над Слукиным был начальник, более крупный винтик государственной машины, а у того начальника — ещё начальники так до самого высокого, главного, до того махового колёса, которое приводило в движение всю машину и крутилось туда, куда хотело. Вот этот самый главный — его величество — знал об организации народников-революционеров, боялся их больше, чем любого иноземного государства с могучей армией, и был в первую очередь заинтересован в том, чтобы искоренить и уничтожить их всех до одного. Потому и придавали такое большое значение этому делу, потому и старались так жандармы.
Слукин не вызывал в Силаеве неприязни, он привык к нему, порой тот бывал ему даже симпатичен и было его по-человечески жаль — бьётся, бьётся человек, начальство подгоняет, а дело ни с места. Случалось, что им обоим надоедал допрос и они разговаривали на далёкие от следствия темы. Вспоминали свою службу в кавалерии. Слукин, который также служил кавалеристом, рассказывал о своей дуэли — стрелялся с однополчанином из-за женщины. Оба поступили разумно — стреляли в воздух, помирились, и про дуэль начальство не узнало. «А недавно встретился с тем офицером, и отправились вместе с визитом к бывшей даме сердца, виновнице дуэли, — смеялся Слукин. — Дама наша теперь пудов семь весит».
Однажды, в такие вот мирные минуты, Слукин, невольно оглянувшись на дверь, обитую войлоком и кожей, тихо спросил:
— Скажите, как на духу, вы, революционеры, правда верите в революцию?
— Вся молодая Россия жаждет революции и верит, что она сбудется, — так же тихо ответил Силаев:
— И вместо монархии наступит народовластие?
— Обязательно наступит. Революция неотвратимо приближается.
— Ну, а что тогда будет с нами, с чиновниками, которые честно служат монарху и России? Поменяемся с вами местами?
— Видать, так, — усмехнулся Силаев.
— Неужели вы надеетесь пошатнуть и разрушить такую скалу, как наша держава?
— Разрушаются и скалы. Выветриваются, трескаются и разваливаются. Скале кажется, что она нерушима, монолитна, она не видит, что её подтачивают капли воды, снег, ветер, солнце…
Слукин резко встал, принялся ходить по кабинету, громко, нервно заговорил, сдерживая себя, чтобы не раскричаться.
— Вот это ваше стремление разрушить отчизну и есть самое главное преступление. Вам наплевать на судьбу родины — пусть разваливается Россия, лишь бы вам очутиться наверху, уцепиться за кормило власти, добиться своих эгоистических целей. Вас не судьба народа тревожит, вам нужна власть. Россия — великая, могущественная держава, с ней считаются, её уважают другие страны. А раз она великая, могучая держава, то в ней должна быть и могучая власть, собранная в один кулак… Вы хотите народу добра, так и приносите его, возделывайте ниву народного просвещения, изобретайте машины, которые облегчали бы людям труд. Бомбами добра не сделаешь, каждый сознательный русский должен быть патриотом России. Таких патриотов у нас много, на них и держится государство, они служат ему верой и правдой, стоят на страже его порядков, даже если им самим кое-что в этих порядках не нравится. Скажите, а в родном доме всегда всем нравятся порядки, заведённые отцом? Не всегда, но дети не прогоняют отцов, не разрушают семью… Революция, баррикады, бомбы, террор ещё никогда не приводили к гармонии в государстве и не приносили счастья народу. Общество движется к прогрессу постепенно. Вы же не будете оспаривать того, что теперешние порядки намного лучше тех, которые были у нас тридцать, двадцать лет назад. А через десять лет порядки станут ещё лучше. Так кому же выгодно разрушать Россию? Только не русскому человеку, не русскому народу.
— Всякая революция ускоряет процесс перемен в обществе, — осторожно заметил Силаев. — Революция — толчок.
— Ускоряет, но с какими жертвами. Что принесла Франции якобинская революция? Террор и насилие, ещё большее, чем при королях… Меня вот что удивляет, и не могу с этим примириться. Почему у нас, особенно в последнее десятилетие, почти каждый интеллигент почитает своим долгом бранить государственные устои и порядки? Почему не написано ни одной патриотической книги — романа, повести, рассказа, где главным героем был бы блюститель существующего строя, скажем, чиновник, занимающий высокую должность? Если же показывают таких чиновников или вообще хранителей порядка, так лишь в отрицательном свете — этакими ничтожными, тупыми, жестокими злодеями. А ведь эти-то патриоты и служат России не за страх, а за совесть, первые гибнут от ваших бомб, в них первых вы стреляете…
Слукин вернулся к столу, сел, бледный, взволнованный, достал дрожащими пальцами из портсигара папиросу, жадно закурил. Сказал, не поднимая глаз от стола, точно стыдясь:
— То, что я говорил, к следствию не относится. Прошу не принимать во внимание.
И пошёл обычный допрос, вопросы, касающиеся только дела, записи в протокол, долгие мучительные паузы.
Прошло ещё несколько допросов, ещё несколько протоколов было написано Слукиным, но ничего нового Силаев ему не рассказал. Устав от допросов, а допрашивал он, естественно, не одного только Силаева, Слукин однажды, придя в отчаяние, сердито сказал:
— Как вы меня, Сергей Андреевич, мучаете. Как мы надоели друг другу. Одно из двух: или признавайтесь чистосердечно, помогите мне кончить следствие или, в конце концов, убегайте из тюрьмы. Убежите — и я приостановлю дело, пока вас не поймают.
Слова эти оказались пророческими — Силаев бежал.
…И вот Силаев сидит в овраге, в кустах, на свободе.
Дно оврага заросло густой высокой травой и кустарником, по краям стоят старые вербы, видно, их посадили, чтобы не размывало склоны. Трещат в траве кузнечики, некоторые вскакивают ему на руки, на сапоги. Вскочит, посидит, потрёт ногой об ногу, пострекочет и спрыгнет. И повсюду краснеет смолка. Силаев сорвал несколько липких цветков, воткнул в петлицу вицмундира. Полюбовался бутоньеркой, улыбнулся — воля!
Представил, какой шум-тарарам сейчас в тюрьме, как шныряют по городу сыщики, переодетые жандармы, рыщут по улицам, по дворам, расспрашивают, приглядываются, ищут бежавшего. Предупреждены полицейские, дворники, будут задерживать всех стриженых…
Овраг спускался к реке Клязьме. С того места, где сидел Силаев, он видел полоску мерцающей под солнцем воды и песчаный, жёлтый, как просо, безлюдный бережок. Силаев знал, что ему, хочешь не хочешь, придётся возвращаться к людям. Без их помощи, без документов, одежды, в которую он мог бы переодеться, без денег выбраться из города очень мало шансов. И он стал следить за берегом, за рекой, не придёт ли кто на пляж купаться и загорать. Сидел, ждал, но никого не увидел. Решил перебраться поближе к берегу, полез через кусты. Чем ближе подходил к реке, тем шире она открывалась перед глазами. Оказался в молодом осиннике, в котором светились и белокожие тела берёз. В этом осиннике Силаев и остановился. Возбуждение и радость, охватившие его сразу после побега, теперь угасли. Понял, что не менее важное и трудное — впереди.
Захотелось есть — время обеда давно прошло. Сорвал листик щавеля, пожевал, стало кисло во рту. Вот и с едой задача, где её достать?
К концу дня погода стала меняться. Поднялся ветерок, сперва лёгкий, с приятной прохладой, потом ветер покрепчал, стал порывистым и сырым. Небо, до тех пор чистое, посерело, откуда-то появились тучки, они набухали и сливались друг с другом. Шло к дождю и не к тихому, летнему, а к ливню. Зашелестело, зашуршало в кустах, осины закачались, залопотали листьями и, казалось, вместе с кустами и волнами травы побежали вслед за ветром за реку, на луг и ещё дальше, туда, где темнел лес. Все стремилось на вольный простор, бежало, летело, спасалось бегством; туда же неслись тучи и птицы… Вот и ему бы так помчаться, подхватил бы его ветер и понёс неважно куда, лишь бы подальше…
Потемнело — овраг стал страшным и зловещим. Невольно подумалось, что в такие овраги водят расстреливать.
Силаев оглянулся по сторонам, ища, где бы спрятаться, когда хлынет дождь. Никакого укрытия поблизости не заметил и стал пробираться ещё ближе к реке, может, там есть какая-нибудь лодка. И вот на берегу, на песчаной отмели, увидел девушку в красном. Она сидела спиной к нему на перевёрнутой вверх дном лодке с раскрытой книгой на коленях и глядела на воду. Ветер трепал подол её красной юбки, плотно обвивая ноги, взметал золотисто-рыжие густые волосы, а она сидела неподвижно, как статуя. Несколько минут Силаев следил за ней, нетерпеливо ждал, когда же она повернётся в его сторону, хотел увидеть, кто она и какая она. И подумал, что, может, она и есть тот человек, которого послал ему бог. Все равно придётся к кому-нибудь обращаться за помощью. Так какая разница — к кому. И Силаев вдруг поверил, инстинктивно почувствовал, что в ней, в этой девушке в красном, и есть его спасение, она выручит, поможет в беде. Не снимая халата и фуражки, пошёл к ней напрямик. Шёл и боялся напугать, как птичку или ящерку, своими шагами, неосторожным словом, молил бога, чтобы девушка не убежала от него.
Она услышала шаги и быстро, тревожно обернулась. Не доходя шагов десяти, Силаев остановился, улыбнулся как можно дружелюбней и молча поклонился. Она так же молча кивнула в ответ и пристально поглядела на Силаева широкими, синими с чернотой в глубине глазами.
— Добрый день, — сказал, подходя, Силаев. — Вас сейчас дождь застигнет.
— Застигнет, — согласилась девушка — было ей не больше девятнадцати. — А я и жду ливня и грозы.
— Вот как? — удивился Силаев, чувствуя себя неловко под её пристальным взглядом. — «Разглядывает, кто я и почему тут», — подумал он.
Девушка пригласила сесть, хлопнув рядом с собой ладонью по днищу лодки. Он присел, стараясь не глядеть ей в глаза, которые все так же пронизывали его. Ветер швырнул её длинные упругие волосы ему на плечо, и он невольно отодвинулся.
— Вот сейчас стихнет ветер и хлынет дождь, — радостно сказала она.
И действительно, ветер вдруг затих, все смолкло, не колыхнётся листок, не шевельнётся трава, платье девушки. Спокойно и неподвижно повисли пряди волос. Упали первые крупные капли.
— Дождик, дождик, пуще! — крикнула она, вскочила с лодки и протянула руки к небу. — Пу-уще!
Силаеву не улыбалось мокнуть под дождём. Он поднял нос лодки и положил его на причальный столбик. Теперь было где укрыться. И когда дождь пошёл сильней, Силаев первым залез под лодку.
— Вы же вымокнете, — сказал он. — Прячьтесь.
Девушка кинула ему под лодку книгу, потом и сама туда залезла. Сидели, поджав под себя ноги, касаясь друг друга плечами. Дождь шёл прямой, барабанил по днищу лодки, струи хрустальными нитями безостановочно стекали по бортам, и казалось, что оба они были опутаны этими нитями, как сетью.
— Давайте познакомимся. Меня зовут Сергей Андреевич.
— Нонна, — назвалась она и снова, как в первую минуту, пристально, а теперь ещё и насмешливо поглядела на него. Медленно, украдкой протянула к нему руку и сдёрнула с головы фуражку. — Стриженый! Это кто ж вас постриг? — спросила она таким тоном и так усмехнулась, что Силаев понял: Нонна о чем-то догадывается.
— Да уж постригли, — сказал он.
Она сама надела ему фуражку. Отодвинулась чуть подальше, скрещёнными руками охватила себя за плечи, сказала совсем тихо, словно боялась, что кто-нибудь услышит.
— А я знаю, кто вы. Знаю. Вас сегодня искали. Это вы из тюрьмы убежали? Правда, вы?
И такое в глазах ожидание, такая надежда услышать в ответ «да», что Силаев сразу признался.
— Ах, как чудесно! — воскликнула Нонна в восторге. — А вас ищут конные жандармы и полиция. Вы сломали решётку? Спустились на верёвке? По вас стреляли? За вами гнались?
— Нет, — покрутил он головой, — убежал тихо, без стрельбы, и никто за мной не гнался. Никакой романтики.
И он рассказал про побег. Нонна слушала, затаив дыхание, и её припухлые губы слегка шевелились, словно она повторяла про себя то, что рассказывал Сергей.
— Убежал и вот прячусь в кустах, как заяц, — сказал Силаев. — Не знаю, как выбраться из города.
Нонна не сводила с него глаз. Огромные лучистые, синие, они неотрывно смотрели на Сергея. Да, она была очень хороша! Красавица. Это было видно с первого взгляда. Не заметить её было нельзя. Самой яркой, выразительной чертой были у неё глаза. Казалось, они жили своей самостоятельной жизнью — радовались, смеялись, говорили, молчали, сердились. Их и заметил в первую очередь Силаев.
В резких её движениях, упругих жёстких волосах, в том, как высоко она держала голову, как смотрела, чувствовалось, что у неё сильная воля и что она способна на отчаянные поступки.
Загрохотал гром, ударил коротким оглушительным залпом, казалось, от этого удара сейчас расколются земля и небо. Над рекой ослепительно сверкнула молния, и сразу, словно эхо первых раскатов, загремело в других местах — близко и далеко. Река побелела от фонтанчиков и брызг, вспенилась, пену гнало течением, как раскрошенный лёд. Небо почернело, стало сумрачно, точно сверху опустился синеватый дымок и вместе с дождём затопил, заполонил все пространство. На противоположном берегу кусты и деревья слились в одну неподвижную темно-синюю массу.
— Сергей, — сказала она, не добавив отчества, и глаза её задорно блеснули. Несколько секунд глядела молча, как бы что-то решая. — Сергей, давайте купаться.
— Ну что вы, — растерялся Силаев. — Опасно. Гроза.
— И хорошо, что опасно, я люблю опасность и всегда купаюсь в грозу. Купаться! — крикнула она. — Да здравствует опасность!
На ней были красная юбка и красная блузка. Нонна стала раздеваться там же, под лодкой, и Силаеву не сказала, чтобы отвернулся, и сама не повернулась к нему спиной. Снятую блузку скомкала, бросила в конец кормы. Под блузкой — ничего, лишь белокожее тело с заметной россыпью веснушек на плечах. Вылезла из-под лодки на дождь, сдёрнула через ноги юбку, швырнула её туда же, куда и блузку, и бегом к реке. С разбегу кинулась в воду, оттуда крикнула:
— Сергей, вы же отчаянный, давайте сюда! — Забила ногами, нырнула, вынырнула. — Ах, как хорошо. Да вылезайте же. Не бойтесь, утонуть не дам.
Крик её был, как приказ, и он послушался. Чувствуя, что поступает неразумно, разделся, как она, нагишом — не станешь же в исподнем купаться — и поскорей бросился в воду.
Вода была тёплая, ласковая. Сразу глубина по шею. Быстрое течение относило от берега, крутило и тут же прибивало обратно. Силаев немного поплавал, устал, давала себя знать почти трехмесячная отсидка. Нонна же плавала и на боку, и на спине, раз за разом ныряла.