Страница:
— Папочка, я угомонилась. — Туня сделала вид, будто испугалась. — Расскажи сказку.
— Сказку? Ну, слушай… Жила-была, значит, на белом свете девочка. — Богушевич замолчал — сказку ещё надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта — она сидела у неё на коленях — с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвёшь. «Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!» И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал её от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками… Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки… «Мать в тюрьме, а тут трое детей её ждут. Только дождутся ли?»
— Папа, сказку! — дёрнула Туня отца за ус. — Слышишь?
— Да, — опомнился Франтишек, — значит, так. Жила-была на свете девочка.
— Папа, это уже другая девочка?
— Нет, та самая. И звали её… Не знаю как, — говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. — Были у этой девочки мама и папа.
— Как у меня?
— Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У неё ещё две сестрички есть, одна постарше, другая помладше.
— У них мама умерла?
— Нет, они при живой матери — сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму.
— За что забрали?
— За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток.
В спальню вбежала Габа.
— Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама её уложу. — Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала.
Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли ещё мать. Сама не заметила, как заснула.
Богушевич прошёл к себе в кабинет — маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян — почерк сестры Ганны — и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. «Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала», — мысленно упрекнул он жену.
«Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, — писала Ганна, — письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда». Дальше шли домашние новости — какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что ещё осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. «Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырём. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку.
…В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передаёт тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину.
…Прошлым летом молния попала в берёзу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи…
…Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было.
Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает.
…А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей — по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала…»
Газеты Богушевич не стал даже разворачивать — взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском… Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: «Меньше будешь говорить — больше услышишь…» Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своём родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрёт он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!
Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своём кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:
— Тише, Туню разбудишь…
— Прости, — попросил он, — вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.
— Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. — Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: — Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана — и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?
— Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу… Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?
— Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.
— Смилостивилась… С родной стороны бежать пришлось.
— А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.
— Может, и обошлось бы, только… — он глянул с улыбкой на Габу, — я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлёт. А так жила бы ты в своём Минске, и никогда бы мы не повстречались. — Он подошёл к ней, обнял. — Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если «Мужицкую правду» сами начнут печатать.
— Ну и хорошо.
— И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.
Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и ещё больше суетился.
— Франек, что ты ищешь? — не выдержала Габа.
— Тетрадь со стихами.
— Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал её Туне. Она в ней рисовала.
— Отдал Туне? — Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.
— Франтишек у меня поэт, — то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. — Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.
— О, это можно. Есть и для тебя. — Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. — Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал ещё в лицее.
— В лицее? Франек, — погрозила Габа пальцем, — ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.
Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:
Габа повторила следом за ним: «И милей тебя, родная, в целом свете нету».
— Слушай, Габа, — сказал Франтишек, встал, повесил гитару. — Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.
Жена ответила не сразу. Лицо её нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.
— Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов — что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живём неплохо, Франек, неплохо.
— Да служба моя больно тяжкая, Габа.
— Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьёй. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твоё сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень — тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти — никакого сочувствия горю, никакого сострадания.
— Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и… стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живёт. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить…
— Знаю я, Франек, твоё доброе сердце, знаю — ты добрый.
— Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, — пошутил он. Сел за стол. — Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная «Илиада»?
— И посвяти её мне.
— Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу.
Габа вышла. Франтишек остался один. Положил перед собой чистый лист. Однако ничего путного в голове не возникало. Образы, которые только что просились на бумагу, показались бледными, пустыми, и рука не потянулась к перу. Сидел, вспоминал сегодняшний день, подытоживал, что сделал и что нужно сделать завтра, с пользой прожил он этот день или впустую. Вскоре почувствовал усталость и постарался выкинуть эти мысли из головы. Ну её, эту службу, хоть перед сном надо перестать о ней думать.
«Завтра утром немножко поиграю с Туней, а то сегодня мало побыл с ней. Надо только ей сказку придумать или стишок сложить», — решил он.
— Доля ты моя, доля следователя, и кто тебя выдумал? — промолвил он, но все же вскоре уснул.
— Сказку? Ну, слушай… Жила-была, значит, на белом свете девочка. — Богушевич замолчал — сказку ещё надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта — она сидела у неё на коленях — с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвёшь. «Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!» И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал её от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками… Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки… «Мать в тюрьме, а тут трое детей её ждут. Только дождутся ли?»
— Папа, сказку! — дёрнула Туня отца за ус. — Слышишь?
— Да, — опомнился Франтишек, — значит, так. Жила-была на свете девочка.
— Папа, это уже другая девочка?
— Нет, та самая. И звали её… Не знаю как, — говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. — Были у этой девочки мама и папа.
— Как у меня?
— Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У неё ещё две сестрички есть, одна постарше, другая помладше.
— У них мама умерла?
— Нет, они при живой матери — сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму.
— За что забрали?
— За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток.
В спальню вбежала Габа.
— Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама её уложу. — Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала.
Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли ещё мать. Сама не заметила, как заснула.
Богушевич прошёл к себе в кабинет — маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян — почерк сестры Ганны — и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. «Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала», — мысленно упрекнул он жену.
«Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, — писала Ганна, — письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда». Дальше шли домашние новости — какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что ещё осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. «Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырём. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку.
…В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передаёт тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину.
…Прошлым летом молния попала в берёзу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи…
…Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было.
Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает.
…А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей — по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала…»
Газеты Богушевич не стал даже разворачивать — взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском… Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: «Меньше будешь говорить — больше услышишь…» Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своём родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрёт он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!
Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своём кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:
Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала:
Как же речь родную стану звать своею,
Коль такого слова молвить не умею,
Чтоб его услышали, чтоб его узнали,
Чтобы слово это правдою назвали.
Чтобы разнеслося слово то по свету,
Как лучи горячие солнца ясным летом.
Чтоб на это слово люди так глядели,
Как на чудо дети о святой неделе.
Чтобы это слово дружество рождало,
Чтоб вражды вовек на свете не стало,
Чтобы каждый в брате брата признал бы…
— Тише, Туню разбудишь…
— Прости, — попросил он, — вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.
— Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. — Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: — Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана — и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?
— Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу… Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?
— Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.
— Смилостивилась… С родной стороны бежать пришлось.
— А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.
— Может, и обошлось бы, только… — он глянул с улыбкой на Габу, — я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлёт. А так жила бы ты в своём Минске, и никогда бы мы не повстречались. — Он подошёл к ней, обнял. — Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если «Мужицкую правду» сами начнут печатать.
— Ну и хорошо.
— И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.
Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и ещё больше суетился.
— Франек, что ты ищешь? — не выдержала Габа.
— Тетрадь со стихами.
— Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал её Туне. Она в ней рисовала.
— Отдал Туне? — Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.
— Франтишек у меня поэт, — то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. — Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.
— О, это можно. Есть и для тебя. — Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. — Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал ещё в лицее.
— В лицее? Франек, — погрозила Габа пальцем, — ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.
Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:
Голос у него был приятный — мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел.
Мы вдвоём, моя родная,
Никого здесь нету,
А душа поёт и тает.
Не во сне ли это?
Обними меня, как брата.
Не боюсь ненастья!
Знаю, верю: не покинет
Меня моё счастье.
Слышишь — сердце часто бьётся?
Сядь ко мне поближе.
О тебе я днём и ночью
Сны, дивчина, вижу.
Ты, что зорька золотая,
Лучик солнца летом,
И милей тебя, родная,
В целом свете нету.
Габа повторила следом за ним: «И милей тебя, родная, в целом свете нету».
— Слушай, Габа, — сказал Франтишек, встал, повесил гитару. — Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.
Жена ответила не сразу. Лицо её нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.
— Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов — что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живём неплохо, Франек, неплохо.
— Да служба моя больно тяжкая, Габа.
— Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьёй. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твоё сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень — тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти — никакого сочувствия горю, никакого сострадания.
— Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и… стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живёт. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить…
— Знаю я, Франек, твоё доброе сердце, знаю — ты добрый.
— Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, — пошутил он. Сел за стол. — Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная «Илиада»?
— И посвяти её мне.
— Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу.
Габа вышла. Франтишек остался один. Положил перед собой чистый лист. Однако ничего путного в голове не возникало. Образы, которые только что просились на бумагу, показались бледными, пустыми, и рука не потянулась к перу. Сидел, вспоминал сегодняшний день, подытоживал, что сделал и что нужно сделать завтра, с пользой прожил он этот день или впустую. Вскоре почувствовал усталость и постарался выкинуть эти мысли из головы. Ну её, эту службу, хоть перед сном надо перестать о ней думать.
«Завтра утром немножко поиграю с Туней, а то сегодня мало побыл с ней. Надо только ей сказку придумать или стишок сложить», — решил он.
— Доля ты моя, доля следователя, и кто тебя выдумал? — промолвил он, но все же вскоре уснул.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В четверг Богушевич пришёл на службу поздно, в одиннадцатом часу. Помогал по дому Габе, играл с Туней. Девочка ни за что не хотела отпускать отца. Сказку ей рассказал, стишки прочитал, поиграл на гитаре. Она и сама потренькала, да не просто так дёргала струны, а играла, ухватив за хвостик какую-то мелодию, скорей всего ею же и сочинённую. И голосок у неё сильный, и слухом бог не обидел. Богушевич давно уже это заметил. Не раз проверял её способности. «Туня, а ну повторяй за мной», — говорил он и запевал: «На веники наломаю белую берёзу. Ой, люли, ой, люли, белую берёзу». И Туня с серьёзным видом, старательно — чтобы вышло получше, точно повторяла мелодию. Франтишек говорил Туне, что когда она вырастет, он купит ей фортепьяно. Он действительно намеревался учить её музыке, раз есть у неё дар божий. Радовался Франтишек способностям дочки и гордился ею — в него пошла, ничего не скажешь, и голос хороший, и слух.
Только отпер свой кабинет, как вошёл делопроизводитель Давидченко. Его давно не мытые длинные волосы лоснились, висели отдельными прядями. Первое, что он обычно рассказывал при встрече, были анекдоты. Вот и теперь, поздоровавшись, начал с этого.
— Франц Казимирович, новый анекдотик про суд. Умора… Значит, так… К мировому приходит по вызову подсудимый мужик и приносит огромный кол. Судья спрашивает, зачем он пришёл с колом. Мужик отвечает: «А мне адвокат сказал, чтобы у меня в суде были средства защиты». — Сам захохотал и даже обиделся на Богушевича, что так равнодушно отнёсся к анекдоту.
— Что сегодня за почта? — спросил Богушевич.
Давидченко вынул из принесённой под мышкой папки бумагу, подал её Богушевичу.
— Отношение из жандармского управления.
Это было уведомление жандармерии о розыске опасного государственного преступника, бежавшего из тюрьмы. Уведомление было размножено губернской полицией и разослано по станам и участкам. Этот преступник находился в подследственной тюрьме по обвинению в принадлежности к террористической группе революционеров-народников, изготовлял взрывчатку и хранил её у себя на квартире, обеспечивал террористов бомбами. Он со своими соучастниками готовил убийство высоких государственных чинов. Имя его — Силаев, Сергей Андреевич, бывший офицер, корнет, служил в кавалерийском полку, дворянин, возраст — сорок лет, награждён за участие в боевой кампании, ушёл с военной службы по собственному желанию. Не женат. Было дано и описание внешности: рост выше среднего, волосы темно-русые, лицо продолговатое, сухощавый. Особых примет нет. Сообщалось, что, на основании некоторых данных, преступник может скрываться в одной из Малороссийских губерний — Киевской, Полтавской, Черниговской. В бумаге предписывалось жандармским и полицейским чинам проверять всех лиц, прибывающих в их местность, требовать у них документы и, если такое лицо вызовет у них подозрение, учредить за ним слежку и наблюдение. В случае опознания — задержать на месте и уведомить ближайшее жандармское управление…
— Бомбометателя ищут, — с усмешкой сказал Давидченко. — Только бумагу переводят. Что ему тут у нас делать? Да и как ему тут жить у всех на глазах, когда у нас в Конотопе все друг друга знают. Он уже давно — фью, ищи ветра в поле, в Финляндии или Англии. — Давидченко повернулся, чтобы уйти, да вспомнил: — Франц Казимирович, вчера вечером, когда вас не было, заходил Кабанов, спрашивал, поехали ли вы в Корольцы, поджог расследовать.
— Сам знаю, когда мне ехать.
— Велел, чтобы ехали немедленно.
— А это уж как управлюсь, — самолюбиво сказал Богушевич. Настроение испортилось. Сколько же можно подгонять да подсказывать, где и чем ему, Богушевичу, заниматься. Он же следователь и имеет свои права, свои обязанности, сам себе голова, и эти мелочные подсказки, поучения, требования только раздражают и мешают работать. Богушевич, однако, не хотел обострять отношения с Кабановым, так как понимал, что товарищ прокурора не из-за каких-то особых причин или неприязни к нему так себя ведёт — просто он ревностный чиновник, службист, за бумагами и буквой закона не видит человека. Рвение его направлено на пользу службе, он уверен, что в его обязанности входит постоянно учить и контролировать подчинённых. Кабанов ценил Богушевича как следователя, ставил его высоко, поручал сложные дела. А как к человеку относился с недоверием, руками разводил: не тем он занимается, стихи вон пишет, романы читает, эва, сколько книжек навыписывал и накупил. Как это — следователь, а пишет стихи? Зачем? Значит, не служба ему главное, а рифмоплётство… Тому, кто привык равнять всех на свой салтык и имеет чёткое воззрение на то, каким должен быть чиновник, трудно вообразить себе человека с иными интересами, помимо служебных, особенно если это интересы творческие. Значит, он не такой, как все, белая ворона. Было уже однажды, что, выговаривая Богушевичу по службе, Кабанов сказал: «Сударь мой, Франц Казимирович, это в своей поэзии вы можете творить, что хотите, а тут нельзя. Тут нормы закона, не размахнёшься». Сказал вроде бы благожелательно, с весёлой, добродушной улыбочкой, а Богушевича за живое задел.
Давидченко топтался возле стола, то и дело откидывал волосы, сползавшие на лоб, усмехался, потирал руки — не терпелось рассказать ещё один анекдот.
— Как соберусь, так и поеду. Увидишь Кабанова, так и передай, — сказал Богушевич Давидченко. — А теперь иди, не топчись здесь, анекдот потом расскажешь.
— А мне что? Как желаете. — Делопроизводитель повернул к дверям, согнул длинное, худое тело, чтобы пройти, не стукнувшись о притолоку, на пороге остановился, засмеялся, видно, тому анекдоту, что хотелось рассказать, и вышел.
Богушевич снова начал перечитывать предписание жандармского управления. Прочитал, задумался… Бежал из тюрьмы преступник. Невероятно. Один, без помощи единомышленников, из Владимирской тюрьмы не убежишь. Значит, помогали… Офицер, дворянин — и революционер. Что привело его к революционерам? Богушевич слышал в общих чертах об этих революционерах-народниках, знал, что их цель — вооружённая борьба с царём, хотят заставить его отречься от трона в пользу народной власти. Слышал и о том, что одни народники — за террор, другие — за пропаганду в народе. Богушевич симпатизировал им, ценил их за смелость, за то, что посвятили себя борьбе, отказавшись от личных житейских благ. Но не принимал их разумом, особенно революционеров-террористов. Кидать бомбы в какого-то, пусть высокого чиновника, правителя, чтобы запугать других чиновников, — пустая затея, опасный и варварский способ. Убьют одного, а другой, который станет на его место, возможно, будет ещё более жестоким и неумным. И народ осуждает террористов, не идёт за ними, боится их, проклинает… Агитировать крестьян, поднимать на всеобщее восстание — тоже мало толку. Ну, положим, взбунтуются при особых обстоятельствах, а пообещай им прирезать земли — и бунту конец, бунтари бухнутся на колени, покаются. Вера в доброго царя-батюшку ещё очень сильна в народе. Крестьяне думают, что царь просто не знает про их горе и нищету, все это будто бы скрывают от него злыдни-чиновники…
Думая так, Богушевич жалел и террористов-революционеров, и пропагандистов, взваливших на свои плечи опасную ношу. Плоды их борьбы не видны, вся их жизнь — лишь жертвы и муки. Встряхнуть и разрушить царский трон, самодержавие с его армией — невозможно, те же самые мужики в солдатских мундирах пойдут — и идут — усмирять бунтовщиков. Богушевич вспомнил шестьдесят третий год… Не поднялось же тогда крестьянство на бой, хоть и звали его бороться за землю и волю. Собрались лишь небольшие отряды, а рассчитывали создать мужицкую армию. Хорошо помнит он и свой приход в отряд. Явился на место сбора, где, как ему говорили, должно было сойтись несколько сот повстанцев, и застал всего с полсотни кое-как вооружённых людей. Да и тех после половина осталась. Многие крестьяне, особенно православные, так и заявляли: «Не пойдём против царя-батюшки, он нам волю дал от панов. А бунтуют паны-поляки, не хотят землю отдавать мужикам». Восстание, не поддержанное крестьянами, захлебнулось, не пошло дальше западных губерний.
Не так давно, будучи в Чернигове, случайно познакомился с молодым московским студентом, и тот доверчиво признался Богушевичу, что «идёт в революцию». Был с ним длинный дружеский разговор, были споры. На вопрос Богушевича, верит ли тот сам, что возможно завоевать народовластие, студент ответил: «Не верю, но надо же что-то делать, надо всколыхнуть Россию, народ, вбить людям в голову, что есть борцы, которые ведут их к воле и счастью. Взбудоражить их, заставить протестовать, бунтовать, а не терпеть, как быдло, издевательства. Пусть бунтами ничего не завоюешь, но чем больше будет этих бунтов, тем скорее наступит всеобщая революция. А мы, революционеры, идём первыми, идём на смерть. Пусть мы сгорим в огне революции, зато осветим дорогу народу и пламенем наших сердец возжжём надежду на лучшее будущее». Сказано было с пафосом, но искренно, было видно, что студент готов пойти на каторгу и даже на смерть. А был этот юноша из весьма богатой сановной семьи, а не какой-нибудь вечно голодный, бедный, как церковная крыса, разночинец.
— Если нет смысла сейчас бунтовать, что все-таки делать тем, у кого болит за народ сердце? — сам себя спросил вслух Богушевич. И задумался, забыв, что его ждут судебные дела, служебные бумаги, на которые нужно немедленно отвечать. — Может, действительно, правы те, кто утверждает, будто все изменится само собой. Есть революция и есть эволюция. Как нельзя приблизить рождение ребёнка — отпущенный для этого природой срок не сократить, — так нельзя ускорить развитие общества. Постепенно все наступит само. Становится все больше и больше образованных людей, в деревнях открываются школы, больницы, богадельни, приюты для сирот. Идут в университеты разночинцы и даже дети кухарок. Сильнее стала промышленность, строятся фабрики, заводы, железные дороги. В вольные сибирские края едут малоземельные крестьяне, из некоторых деревень половина переселилась. То, что вчера было запрещено законом и моралью, сегодня дозволено. Не сравнить же порядок и режим, которые были пятьдесят, даже тридцать лет назад, с теперешним, хотя строй тот же самый — царский. Законы установлены такие, о каких при Николае Первом только мечтать можно было: Судебное уложение, Уложение о наказании… Суды присяжных. Многие нормы этих законов останутся и в будущем, когда на смену самодержавию придёт народная власть. Но нам-то что делать — сидеть и ждать? Ждать, пока все само изменится к лучшему?
Богушевич встал, вышел из-за стола, подошёл к окну, взглянул на посаженную им берёзку, словно ожидал от неё ответа. Берёзка молчала, не шелестел ни один листок, стояла тихо, словно стыдясь, что не может ответить ему.
— Стоишь, детка, молчишь, — усмехнулся Богушевич. — Что тебе до моих думок и тревог. Вырастешь большая, выше дома. Век у вас, у берёз, долгий, ты ещё дождёшься великих перемен и хорошей поры. Только какая тебе разница, хорошо или плохо живёт народ на этом свете.
— Народ, народ… А что такое — народ? — задумался Богушевич. — Народ — это объединение отдельных людей. Он складывается из конкретных личностей — меня, Параски, Серафимы, бондаря, царя, Кабанова, министров… Значит, служить народу — это служить конкретному человеку, любить его? Любить ближнего — такая заповедь есть и в христианстве. Не таить зла на врага своего, прощать ему грехи его и перед богом, и перед людьми. Гуманная заповедь, добрая, только, положа руку на сердце, кто её исполняет, кто следует ей по велению души? Лишь в притчах это и видишь, вроде того, как старец-пилигрим, когда грабитель все у него отобрал и его избил, крикнул ему вдогонку: «Сын мой, не иди по этой дороге, там каменья острые, ноги побьёшь». Красивая притча, христианская, так и должно быть, если любишь человека и прощаешь ему грехи его. Только вот встретишь ли такое среди реальных людей? А ведь встретишь.
Богушевич вспомнил вчерашний случай, и сердце больно кольнуло. Муж убитой Параски Степан кормил на крыльце своих детей и, увидев Серафимину дочку, глядевшую на них из-за плетня голодными глазами, покормил вместе со своими. Конечно, делая это доброе дело, Степан и не помышлял о том, что исполняет христианскую заповедь, доброта его природная, свойство характера.
Порядок в государстве, думал Богушевич, — все, и плохое, и хорошее, что выпадает людям, зависит от них самих, а не от бога. Нет более великой силы в отношениях между людьми, чем доброта, сострадание, готовность помочь другому, поделиться последним, желание облегчить страдание ближнего. Представь себе, вдруг все люди, начиная с царя и до последнего бедолаги-батрака, стали честными, справедливыми и добрыми. Цель каждого — не нажиться за счёт другого, а поделиться лишним. Как бы изменилась тогда жизнь, расцвели люди, побогатели духом! Не было бы тогда преступлений, не понадобились бы ни следователи, ни суды, а на тюрьмах висел бы замок и белый флаг… Расчудесно было бы!
— Расчудесно было бы! — повторил Богушевич вслух и хлопнул ладонью по столу, по тем бумагам, которыми должен был заниматься. И сразу опомнился — черт знает о чем думает, философствует. Глупости все это, голубчик, фантазии. Люди за сотни тысяч лет не подобрели и равными не стали и ещё за тысячи лет не изменятся. Нет на свете равенства. Даже козявки одна другую пожирают. А в лесу деревья разве друг с другом вровень растут? Казалось бы, бог каждому дереву дал волю, а вон же, все они разные. Одно до неба достаёт, а другое гибнет в тени этого высокого…
Только отпер свой кабинет, как вошёл делопроизводитель Давидченко. Его давно не мытые длинные волосы лоснились, висели отдельными прядями. Первое, что он обычно рассказывал при встрече, были анекдоты. Вот и теперь, поздоровавшись, начал с этого.
— Франц Казимирович, новый анекдотик про суд. Умора… Значит, так… К мировому приходит по вызову подсудимый мужик и приносит огромный кол. Судья спрашивает, зачем он пришёл с колом. Мужик отвечает: «А мне адвокат сказал, чтобы у меня в суде были средства защиты». — Сам захохотал и даже обиделся на Богушевича, что так равнодушно отнёсся к анекдоту.
— Что сегодня за почта? — спросил Богушевич.
Давидченко вынул из принесённой под мышкой папки бумагу, подал её Богушевичу.
— Отношение из жандармского управления.
Это было уведомление жандармерии о розыске опасного государственного преступника, бежавшего из тюрьмы. Уведомление было размножено губернской полицией и разослано по станам и участкам. Этот преступник находился в подследственной тюрьме по обвинению в принадлежности к террористической группе революционеров-народников, изготовлял взрывчатку и хранил её у себя на квартире, обеспечивал террористов бомбами. Он со своими соучастниками готовил убийство высоких государственных чинов. Имя его — Силаев, Сергей Андреевич, бывший офицер, корнет, служил в кавалерийском полку, дворянин, возраст — сорок лет, награждён за участие в боевой кампании, ушёл с военной службы по собственному желанию. Не женат. Было дано и описание внешности: рост выше среднего, волосы темно-русые, лицо продолговатое, сухощавый. Особых примет нет. Сообщалось, что, на основании некоторых данных, преступник может скрываться в одной из Малороссийских губерний — Киевской, Полтавской, Черниговской. В бумаге предписывалось жандармским и полицейским чинам проверять всех лиц, прибывающих в их местность, требовать у них документы и, если такое лицо вызовет у них подозрение, учредить за ним слежку и наблюдение. В случае опознания — задержать на месте и уведомить ближайшее жандармское управление…
— Бомбометателя ищут, — с усмешкой сказал Давидченко. — Только бумагу переводят. Что ему тут у нас делать? Да и как ему тут жить у всех на глазах, когда у нас в Конотопе все друг друга знают. Он уже давно — фью, ищи ветра в поле, в Финляндии или Англии. — Давидченко повернулся, чтобы уйти, да вспомнил: — Франц Казимирович, вчера вечером, когда вас не было, заходил Кабанов, спрашивал, поехали ли вы в Корольцы, поджог расследовать.
— Сам знаю, когда мне ехать.
— Велел, чтобы ехали немедленно.
— А это уж как управлюсь, — самолюбиво сказал Богушевич. Настроение испортилось. Сколько же можно подгонять да подсказывать, где и чем ему, Богушевичу, заниматься. Он же следователь и имеет свои права, свои обязанности, сам себе голова, и эти мелочные подсказки, поучения, требования только раздражают и мешают работать. Богушевич, однако, не хотел обострять отношения с Кабановым, так как понимал, что товарищ прокурора не из-за каких-то особых причин или неприязни к нему так себя ведёт — просто он ревностный чиновник, службист, за бумагами и буквой закона не видит человека. Рвение его направлено на пользу службе, он уверен, что в его обязанности входит постоянно учить и контролировать подчинённых. Кабанов ценил Богушевича как следователя, ставил его высоко, поручал сложные дела. А как к человеку относился с недоверием, руками разводил: не тем он занимается, стихи вон пишет, романы читает, эва, сколько книжек навыписывал и накупил. Как это — следователь, а пишет стихи? Зачем? Значит, не служба ему главное, а рифмоплётство… Тому, кто привык равнять всех на свой салтык и имеет чёткое воззрение на то, каким должен быть чиновник, трудно вообразить себе человека с иными интересами, помимо служебных, особенно если это интересы творческие. Значит, он не такой, как все, белая ворона. Было уже однажды, что, выговаривая Богушевичу по службе, Кабанов сказал: «Сударь мой, Франц Казимирович, это в своей поэзии вы можете творить, что хотите, а тут нельзя. Тут нормы закона, не размахнёшься». Сказал вроде бы благожелательно, с весёлой, добродушной улыбочкой, а Богушевича за живое задел.
Давидченко топтался возле стола, то и дело откидывал волосы, сползавшие на лоб, усмехался, потирал руки — не терпелось рассказать ещё один анекдот.
— Как соберусь, так и поеду. Увидишь Кабанова, так и передай, — сказал Богушевич Давидченко. — А теперь иди, не топчись здесь, анекдот потом расскажешь.
— А мне что? Как желаете. — Делопроизводитель повернул к дверям, согнул длинное, худое тело, чтобы пройти, не стукнувшись о притолоку, на пороге остановился, засмеялся, видно, тому анекдоту, что хотелось рассказать, и вышел.
Богушевич снова начал перечитывать предписание жандармского управления. Прочитал, задумался… Бежал из тюрьмы преступник. Невероятно. Один, без помощи единомышленников, из Владимирской тюрьмы не убежишь. Значит, помогали… Офицер, дворянин — и революционер. Что привело его к революционерам? Богушевич слышал в общих чертах об этих революционерах-народниках, знал, что их цель — вооружённая борьба с царём, хотят заставить его отречься от трона в пользу народной власти. Слышал и о том, что одни народники — за террор, другие — за пропаганду в народе. Богушевич симпатизировал им, ценил их за смелость, за то, что посвятили себя борьбе, отказавшись от личных житейских благ. Но не принимал их разумом, особенно революционеров-террористов. Кидать бомбы в какого-то, пусть высокого чиновника, правителя, чтобы запугать других чиновников, — пустая затея, опасный и варварский способ. Убьют одного, а другой, который станет на его место, возможно, будет ещё более жестоким и неумным. И народ осуждает террористов, не идёт за ними, боится их, проклинает… Агитировать крестьян, поднимать на всеобщее восстание — тоже мало толку. Ну, положим, взбунтуются при особых обстоятельствах, а пообещай им прирезать земли — и бунту конец, бунтари бухнутся на колени, покаются. Вера в доброго царя-батюшку ещё очень сильна в народе. Крестьяне думают, что царь просто не знает про их горе и нищету, все это будто бы скрывают от него злыдни-чиновники…
Думая так, Богушевич жалел и террористов-революционеров, и пропагандистов, взваливших на свои плечи опасную ношу. Плоды их борьбы не видны, вся их жизнь — лишь жертвы и муки. Встряхнуть и разрушить царский трон, самодержавие с его армией — невозможно, те же самые мужики в солдатских мундирах пойдут — и идут — усмирять бунтовщиков. Богушевич вспомнил шестьдесят третий год… Не поднялось же тогда крестьянство на бой, хоть и звали его бороться за землю и волю. Собрались лишь небольшие отряды, а рассчитывали создать мужицкую армию. Хорошо помнит он и свой приход в отряд. Явился на место сбора, где, как ему говорили, должно было сойтись несколько сот повстанцев, и застал всего с полсотни кое-как вооружённых людей. Да и тех после половина осталась. Многие крестьяне, особенно православные, так и заявляли: «Не пойдём против царя-батюшки, он нам волю дал от панов. А бунтуют паны-поляки, не хотят землю отдавать мужикам». Восстание, не поддержанное крестьянами, захлебнулось, не пошло дальше западных губерний.
Не так давно, будучи в Чернигове, случайно познакомился с молодым московским студентом, и тот доверчиво признался Богушевичу, что «идёт в революцию». Был с ним длинный дружеский разговор, были споры. На вопрос Богушевича, верит ли тот сам, что возможно завоевать народовластие, студент ответил: «Не верю, но надо же что-то делать, надо всколыхнуть Россию, народ, вбить людям в голову, что есть борцы, которые ведут их к воле и счастью. Взбудоражить их, заставить протестовать, бунтовать, а не терпеть, как быдло, издевательства. Пусть бунтами ничего не завоюешь, но чем больше будет этих бунтов, тем скорее наступит всеобщая революция. А мы, революционеры, идём первыми, идём на смерть. Пусть мы сгорим в огне революции, зато осветим дорогу народу и пламенем наших сердец возжжём надежду на лучшее будущее». Сказано было с пафосом, но искренно, было видно, что студент готов пойти на каторгу и даже на смерть. А был этот юноша из весьма богатой сановной семьи, а не какой-нибудь вечно голодный, бедный, как церковная крыса, разночинец.
— Если нет смысла сейчас бунтовать, что все-таки делать тем, у кого болит за народ сердце? — сам себя спросил вслух Богушевич. И задумался, забыв, что его ждут судебные дела, служебные бумаги, на которые нужно немедленно отвечать. — Может, действительно, правы те, кто утверждает, будто все изменится само собой. Есть революция и есть эволюция. Как нельзя приблизить рождение ребёнка — отпущенный для этого природой срок не сократить, — так нельзя ускорить развитие общества. Постепенно все наступит само. Становится все больше и больше образованных людей, в деревнях открываются школы, больницы, богадельни, приюты для сирот. Идут в университеты разночинцы и даже дети кухарок. Сильнее стала промышленность, строятся фабрики, заводы, железные дороги. В вольные сибирские края едут малоземельные крестьяне, из некоторых деревень половина переселилась. То, что вчера было запрещено законом и моралью, сегодня дозволено. Не сравнить же порядок и режим, которые были пятьдесят, даже тридцать лет назад, с теперешним, хотя строй тот же самый — царский. Законы установлены такие, о каких при Николае Первом только мечтать можно было: Судебное уложение, Уложение о наказании… Суды присяжных. Многие нормы этих законов останутся и в будущем, когда на смену самодержавию придёт народная власть. Но нам-то что делать — сидеть и ждать? Ждать, пока все само изменится к лучшему?
Богушевич встал, вышел из-за стола, подошёл к окну, взглянул на посаженную им берёзку, словно ожидал от неё ответа. Берёзка молчала, не шелестел ни один листок, стояла тихо, словно стыдясь, что не может ответить ему.
— Стоишь, детка, молчишь, — усмехнулся Богушевич. — Что тебе до моих думок и тревог. Вырастешь большая, выше дома. Век у вас, у берёз, долгий, ты ещё дождёшься великих перемен и хорошей поры. Только какая тебе разница, хорошо или плохо живёт народ на этом свете.
— Народ, народ… А что такое — народ? — задумался Богушевич. — Народ — это объединение отдельных людей. Он складывается из конкретных личностей — меня, Параски, Серафимы, бондаря, царя, Кабанова, министров… Значит, служить народу — это служить конкретному человеку, любить его? Любить ближнего — такая заповедь есть и в христианстве. Не таить зла на врага своего, прощать ему грехи его и перед богом, и перед людьми. Гуманная заповедь, добрая, только, положа руку на сердце, кто её исполняет, кто следует ей по велению души? Лишь в притчах это и видишь, вроде того, как старец-пилигрим, когда грабитель все у него отобрал и его избил, крикнул ему вдогонку: «Сын мой, не иди по этой дороге, там каменья острые, ноги побьёшь». Красивая притча, христианская, так и должно быть, если любишь человека и прощаешь ему грехи его. Только вот встретишь ли такое среди реальных людей? А ведь встретишь.
Богушевич вспомнил вчерашний случай, и сердце больно кольнуло. Муж убитой Параски Степан кормил на крыльце своих детей и, увидев Серафимину дочку, глядевшую на них из-за плетня голодными глазами, покормил вместе со своими. Конечно, делая это доброе дело, Степан и не помышлял о том, что исполняет христианскую заповедь, доброта его природная, свойство характера.
Порядок в государстве, думал Богушевич, — все, и плохое, и хорошее, что выпадает людям, зависит от них самих, а не от бога. Нет более великой силы в отношениях между людьми, чем доброта, сострадание, готовность помочь другому, поделиться последним, желание облегчить страдание ближнего. Представь себе, вдруг все люди, начиная с царя и до последнего бедолаги-батрака, стали честными, справедливыми и добрыми. Цель каждого — не нажиться за счёт другого, а поделиться лишним. Как бы изменилась тогда жизнь, расцвели люди, побогатели духом! Не было бы тогда преступлений, не понадобились бы ни следователи, ни суды, а на тюрьмах висел бы замок и белый флаг… Расчудесно было бы!
— Расчудесно было бы! — повторил Богушевич вслух и хлопнул ладонью по столу, по тем бумагам, которыми должен был заниматься. И сразу опомнился — черт знает о чем думает, философствует. Глупости все это, голубчик, фантазии. Люди за сотни тысяч лет не подобрели и равными не стали и ещё за тысячи лет не изменятся. Нет на свете равенства. Даже козявки одна другую пожирают. А в лесу деревья разве друг с другом вровень растут? Казалось бы, бог каждому дереву дал волю, а вон же, все они разные. Одно до неба достаёт, а другое гибнет в тени этого высокого…