Наконец он стряхнул с себя эти тяжкие мысли и фантазии и стал прикидывать, что ему нужно сделать по службе в первую очередь. В дверь стукнули, тихо, несмело. Он крикнул, чтобы входили. Дверь приоткрылась, просунулась голова в чепце и повязанном поверх него платке.
   — Паночку, можно?
   — Заходите, пожалуйста. Я вас вызывал?
   — Вызывали, паночку.
   Женщина переступила порог и бухнулась на колени. Ещё не старая, а волосы, выбившиеся из-под платка, седые. Лицо осунувшееся, бледное.
   — Паночку, родненький, — запричитала она, — за что меня сюда притащили? Как перед богом говорю, невиноватая я.
   Богушевич торопливо подошёл к ней, поднял с пола.
   — Встаньте, я не собираюсь вас в тюрьму сажать. Спрошу, что надо, и пойдёте домой.
   — Ой, спасибо, паночку, — женщина схватила Богушевича за руку, успела поцеловать и села на стул, подставленный ей Богушевичем.
   От этого поцелуя ему стало неприятно, стыдно.
   — Кто вам сказал, что вас в тюрьму посадят? За что?
   — Так если вы привели к себе, не к добру же это.
   — Я вас вызвал как свидетельницу по делу Параски Картузик.
   — Паночку, ничего я Параске не делала. Невиноватая я. И перстень её мне не нужен.
   — Вот про это вы мне и расскажите. Ваша фамилия?
   — Пацюк. Катерина, а по отцу Герасимовна. — На коленях она держала узелок, обхватив его обеими руками. Богушевич занёс в протокол все её данные, предупредил, что говорить она должна только правду и все сказанное тут обязана подтвердить на суде под присягой. Катерина, напуганная этим предупреждением, сползла со стула и снова брякнулась на колени.
   — Паночку, дети же у меня.
   Богушевич рассердился, чуть было не накричал на неё, да знал, что криком ещё больше напугаешь.
   — Екатерина Герасимовна, — сказал он как можно мягче, — вы не в церкви, и я не икона, чтобы на меня молиться.
   Она встала и, протянув вперёд руки с узелком, подошла к столу, с низким поклоном положила узелок перед Богушевичем.
   — Паночку, гостинец вам. Родненький, я же невиноватая.
   — А это что? — показал он на узелок.
   — А сало и ветчинки кусочек.
   — Заберите. У вас что, некому есть ветчину? У вас её слишком много?
   — Откуда много… Детей четверо.
   — Вот и отдайте детям. — Богушевич силком сунул узелок ей в руки. — А мне ваше сало не нужно.
   Строгость, с которой он сказал эти слова, и сердитое лицо Богушевича снова насторожили и напугали Катерину. Она сжалась и, не сводя глаз с пана следователя, стала пятиться к стулу; присела, готовая вскочить и упасть на колени. Богушевич сердито сказал, чтобы сидела и не вставала. Спросил, что она знает про Серафиму и Насту.
   — А ничего не знаю.
   — Как же не знаете, жили по соседству, каждый день виделись, говорили. Что они за женщины, как относились к Параске?
   — А никак, паночку, не относились. Параска сама по себе, Наста и Серафима сами по себе. Серафиму и Насту вы же в тюрьму посадили, дети без матери остались. Трое.
   — Так и у Параски тоже трое сирот осталось.
   Катерина перекрестилась, глядя поверх головы Богушевича в угол, сказала:
   — Так Параска-то мёртвая, что с неё возьмёшь? А те две живые, вы живых в тюрьму. Зачем?
   — Они убийцы. Человека ни за что убили. Понимаете, у-би-ли!
   — За перстень.
   — Он стоит копейки. Рублей пять, не больше.
   — Ого, копейки. Я у Иваненки за тридцать копеек целый день горб гну.
   Логика Катерины не удивила и не возмутила Богушевича. Люди с таким уровнем развития встречаются при разборе каждого дела. Логика забитого, тёмного, ограниченного человека, не способного воспринимать чужое горе.
   — Ну, а вы за пять рублей убили бы? — спросил он. — Ту же Параску задушили бы за перстень?
   Катерина всплеснула руками, острый носик её побелел, она быстро перекрестилась.
   — Свят, свят… убить. И за мешок золота не убью.
   — А вот они убили. Как же их в тюрьму не посадить?
   Из показаний Катерины Богушевич узнал, что убитая и убийцы жили между собой в мире, ссужали друг друга солью, деньгами, бывало, и ссорились и мирились, ходили в гости. Тихо жили, по закону, исповедовали православную веру.
   — А что ещё знаете по этому делу? Что ещё можете рассказать?
   — Так все я рассказала, паночку. Что вам от меня надо, чего мучите, смилуйтесь. Ничего я не знаю. Не я убила Параску, я там и близко не была.
   — Не мучаю я вас, а хочу, чтобы вы рассказали про Серафиму и Насту и про все, что знаете, а вы не хотите говорить.
   — Боже, так я и думала, что вы про седло дознаетесь. Про это проклятое, поганое седло, чтоб оно сгорело! Чтоб у него, моего сыночка, руки отнялись, когда он то седло брал, чтоб черт его напугал…
   Богушевич удивлённо и недоуменно поглядел на Катерину.
   — Про какое седло вы говорите? Не понимаю вас, Екатерина Герасимовна. При чем тут седло?
   — Все вы, пан, понимаете, все знаете. На то вы и учены, чтобы все знать. Мой сын Антипка гостил в Корольцах да и привёз оттуда седло. Говорит, в кустах нашёл.
   «А ведь из конюшни Глинской-Потапенко действительно пропало седло, — вспомнил Богушевич. — Так, может, это оно и есть».
   — Так прямо из Корольцов и приволок седло? — спросил Богушевич нарочито равнодушным тоном, словно это его совсем не интересовало. — А зачем ему седло?
   — Вот и я ему говорю: на что тебе седло? Ты что, жёнку свою оседлаешь, как оженишься, скакать будешь на ней?
   — Новое седло, хорошее?
   — Куда там. Старое. Врёт, негодник, что нашёл в кустах. Разве седло потеряешь? Это ж не шапка, не кошелёк с деньгами, что можно с пьяных глаз уронить. Вот мой муженёк пошёл к портному кожух купить, а вернулся и без денег, и без кожуха. Потерял, говорит…
   — Где оно теперь, седло это?
   — А у нас на чердаке, в соломе, — сказала они тихо, как по секрету, подавшись вперёд. — Говорю: спрячь, дурень, чтоб люди не видели… Ну вот, паночку, и все про седло. А про Серафиму и Параску я тоже все рассказала.
   — Что ж, спасибо и за это. — Богушевич молча, на отдельном листе записал то, что она рассказала ему про седло, потом спросил: — А как же ваш Антипка это седло домой притащил? На плечах? Путь неблизкий.
   — На каких плечах? Брат мой Симон привёз на телеге.
   — Симон, брат ваш? А фамилия его?
   — Иванюк. Он меня старше, в Корольцах живёт. Я ж оттуда замуж в Конотоп вышла. Паночку, а на что вы это все записываете?
   — Да так, чтобы знать фамилию вашего брата Симона.
   До неё что-то дошло, заподозрила недоброе, острый носик побелел, глаза слезливо заморгали.
   — Так это я, дурная, вон что вам наговорила, теперь Антипку и Симона посадите… — Растерянная, напуганная, Катерина заплакала.
   Богушевич подошёл к ней, стал успокаивать.
   — Послушайте меня внимательно, — дотронулся он до её плеча. — Про седло никому не говорите… Лежит на чердаке в соломе? Ну и пусть лежит. Понадобится — заберём. А так никто не должен о нем знать. Только не вздумайте продавать его. Ладно?
   Катерина вытерла глаза фартуком, перестала плакать, молча закивала головой.
   — Не станем продавать, не станем. Только не забирайте Антипку.
   — Да не заберу я его. А теперь подождите, пожалуйста, в коридоре. Я вас потом вызову.
   Катерина встала и кинулась к дверям.
   Оставшись один, Богушевич достал из папки докладную исправника о пожаре, жалобу Глинской-Потапенко, объяснения, взятые становым у дворовых имения. Как указано в деле, сгорела упряжь на шесть лошадей и разный инвентарь. А седло, по словам конюха, исчезло ещё до пожара, хотя и в тот же вечер. Конюх не увидел его на месте, но помещице о том не сказал, думал, что она распорядилась его убрать. В тот самый день, как сказала Катерина, Антипка гостевал у дядьки в Корольцах… Все сходится, можно сказать, воры и седло найдены. Осталось найти причину пожара. Из разных объяснений видно, что конюшня загорелась изнутри, никого из работников там в этот момент не было. Выходит, поджёг кто-то чужой. Не умышленно, по неосторожности? Но что было делать вечером чужому человеку в конюшне? Может быть, искал что-нибудь, светил себе спичкой, солома и вспыхнула? А вором мог быть тот же Симон. Разгадка элементарно проста.
   Богушевич даже улыбнулся — уж больно легко все распуталось. Ну, а если бы Катерина по неразумению не рассказала ему про украденное седло, не выяснил бы он, что оно спрятано у неё на чердаке? Что ж, бывают дела, при выяснении которых невероятно везёт следователю. Как в Нежине, при расследовании одного убийства. Подняты были на ноги следователи, полиция, врач, а убийцу найти не могли. И вдруг трехлетний ребёнок убитой женщины возьми и скажи: «А маму зарезал дядька Игнат и нож свой туда в скрыню кинул. А потом дядька Игнат плакал». Игнат был полицейским того околотка…
   Богушевич написал приставу, чтобы тот с понятыми, оформив все, как положено, без особой огласки и шума забрал седло у Пацюков, а Антипа Пацюка прислал к нему в участок.
   «Вот и хорошо», — радовался Богушевич, что так удачно началось расследование, конец ниточки сам попал в руки. Стукнул в стену, позвал Давидченко, велел послать курьера с запиской к становому.
   — А курьер в бегах. Я его к Потапенко отправил. Алексей Сидорович почему-то не пришёл. Может, захворал. — Его тонкие губы кривила неприятная ухмылка, глаза плутовато бегали, стараясь уклониться от встречи с глазами Богушевича. — Я сам отнесу. Иду обедать, мне по дороге. — И вышел, читая на ходу бумагу.
   Богушевич решил Катерину пока что не отпускать, а то пойдёт, одумается и перепрячет седло, да ещё и Антипку подучит, как и что отвечать следователю. Позвал её из коридора в кабинет, стал спрашивать про разные разности, только чтобы не молчать, — пусть думает, что пану следователю интересно её слушать.
   — Хорошая осень стоит, — говорил Богушевич. — Тёплая, солнечная. Тыквы у вас хорошие уродились? А бураки? Ну, и славно, Екатерина Герасимовна. А Антипка в школе учился?
   — Учёный Антипка, — повеселела Катерина. — Три года учился.
   — А в шинок ходит?
   — Паночку, кто ж из парней не ходит? Кто ж из них не любит горилки? Вы же тоже не прочь выпить и в шинке посидеть. Вчера же сидели.
   «Ну и ну, — передёрнул плечами Богушевич. — Раз в год заглянешь к Фруму, и весь город знает. Ну и город».
   Богушевич заметил, что Катерина была без узелка. Неужели оставила в коридоре? Спросил об этом.
   — Паничу отдала. Сказал, что с вами поделится.
   — Этому длинному, патлатому, что только что был здесь?
   — Ага. Он сказал, что вы сами не возьмёте, боитесь, так он вам отдаст.
   «Хапуга, негодяй, — возмутился Богушевич, — никогда своего не упустит, взяточник». Быстро вышел из кабинета, думая застать Давидченко в канцелярии, но двери были заперты. Вернулся сердитый, сказал Катерине:
   — Как воротится этот панич, я его с вашим салом отправлю к вам. Домой принесёт.
   Посидели ещё немного, поговорили. Богушевич, решив, что становой уже получил его бумагу и послал людей в дом Катерины забрать седло, наконец отпустил женщину.
   Однако седло по-прежнему лежало у неё на чердаке. Давидченко сказал, что не застал пристава на месте.
   А Потапенко на службу так и не явился. Может, и правда заболел. Нужно будет вечером его проведать.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


   Пообедав, Богушевич написал письма. Первое письмо было в Кушляны.
   «Дорогие мои, любимые!

   Получил твоё письмо, сестрица Ганночка. Рад, что дела у вас идут неплохо. Тоскую по родным краям, по всем вам, мои милые, мои родимые…

   Кланяемся вам все трое: Габа, Туня и я. Туня пристаёт ко мне, говорит: скажи, чтоб в гости приезжали, а она вам будет песенки петь и на гитаре играть. Такая маленькая, а не поверите, какая способная к музыке, — у неё очень хороший слух. Вот, дай бог, немного подрастёт, найму учителя, пусть научит её музыкальной азбуке. Надеемся, что и голосом её бог не обидел…

   …Дорогая Ганночка, где же Лозовский служит и живёт? Из твоего письма я не понял — в Вильне или в Ошмянах. Пришли, пожалуйста, его адрес, я напишу ему. Правду говорил тебе Юзик Лозовский — стихи писал я ещё в гимназии. Я и тебе, дорогая сестрица, посвящал стихи. Помнишь: «Утешься, Ганка, и вытри глазки. Не все нам горечь, не все полынь. Ведь жизнь, как небо, меняет краски — сегодня тучи, а завтра синь». Ты тогда сказала, что вышьешь этот стишок на платочке красными нитками.

   Пишу стихи и теперь. А читать люблю, милая сестрица, Некрасова, Шевченко, потому что их поэзия бьёт в колокола и напоминает всем: не забывайте, оглянитесь, люди стонут, столько вокруг горя. Почитаешь их, ходишь и невольно повторяешь их строчки, а потом и самого тянет за стол, писать. Сколько я стихов написал, если бы ты знала! А сколько забыл, потерял. Теперь, дорогая сестрица, все, что выйдет из-под моего пера, буду посылать тебе. А ты собирай их да складывай, пусть лежат, ждут своего часа. Может, и дождутся…

   Целую вас всех, надеюсь на скорую встречу.

   P.S. Туня шлёт тебе особый привет. Она сидит рядом со мной, перебирает отточенные карандаши. Я говорю ей: «Сломаешь карандаши», — а она отвечает: «Не сломаю, я их писателями вниз поставила».

   А другое письмо было Яну Карловичу.
   «Милостивый государь, уважаемый Ян Карлович.

   Я уже неоднократно писал вам о своих радостях и невзгодах, о своей жизни в Конотопе. Служба у меня интересная, да уж больно беспокойная: забирает много времени, прикован к ней, как цепью. Даже в не занятые службой часы я себе не хозяин, в любое время может прибежать курьер или урядник и вызвать на место преступления. Висят над головой эти служебные заботы и тревоги, как дамоклов меч. Так, наверно, чувствует себя каторжник на вольном поселении: вроде бы и не за решёткой, а не свободен. Однако работу свою уважаю, хоть в народе стражники, судьи да следователи уважением не пользуются — злодеями нас называют. Даже некоторые просвещённые «демократы» относятся к нам с пренебрежением, осуждают нас, мы, мол, служим насилию. Мне недавно высказал это один студент. Я не обижаюсь на такие упрёки, понимаю, что считают так не без основания. Однако же кому-то надо быть и следователем, и начальником тюрьмы, лишь бы честные люди шли на эти должности.

   Известно, адвокатом служить почётней, только, если задуматься, чем может помочь адвокат-златоуст: «Видит бог, мой подзащитный не виновен», — вот и вся его защита.

   …В который раз, уважаемый Ян Карлович, я выказываю вам свою признательность за то, что благодаря вашей милости и помощи я смог поступить в лицей и окончить его. У меня остались очень добрые и тёплые воспоминания о годах учения и о моих друзьях-однокашниках. Некоторые из них служат в этой же губернии, и мы часто встречаемся.

   …Вы, уважаемый Ян Карлович, спрашиваете, чем я занимаюсь в свободное время. Я уже говорил в начале этого письма о своём свободном времени, о том, как мало его бывает. А когда выдаётся минутка, я читаю. Книг у меня много, целый шкаф. Как вы советовали, пишу дневник. Стихи пишу. Если вас, милостивый государь, заинтересует моя поэзия, то пришлю тетрадку своих стихов…»

   Написав эти письма, Богушевич пошёл на службу. Там и встретился, наконец, с Потапенко. Вид у того был усталый, лицо бледное, серое, веки набрякшие; от него пахло водкой — успел опохмелиться.
   — Франц Казимирович, нижайше прошу прощения. Чтоб ему пропасть, вчерашнему чёртову дню. Еле в себя пришёл.
   Богушевич посмотрел на него с насмешливой улыбкой, покачал головой, сказал:
   — Пусть хоть сегодняшний день не будет чёртовым. Больше, будь добр, не опохмеляйся.
   — Ни-ни, прошу прощения. Я уже жив-здоров, хоть сейчас за дело… Все деньги профукал вчера, мот, дурак несчастный.
   «Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит», — подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то ещё побежит, заберёт назад.
   — Пьёшь ты, братец, слишком часто. Всё предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, — сказал Богушевич.
   — Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, — засмеялся Потапенко. — Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке… Отрава.
   — Выкручивайся, кляни других, — засмеялся и Богушевич. — Конечно, никто на свой хвост плевать не станет… А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником.
   — С каким?
   — С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом.
   Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднёс часы к уху, потряс, послушал.
   — Половина третьего, — сказал Богушевич, поглядев на свои часы.
   — А, черт, — мотнул головой Потапенко, — а я думал, ещё рано. Ай-яй… — Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. — Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко.
   — Нет, боюсь, что опять не дойдёшь. Пойдём сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко.
   Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесённое с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены извёсткой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зелёный цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на её стенах подтёков, не попадала ещё под затяжные дожди. Стояла светлая, весёлая, и, если бы не решётки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки — «намордники», как их ещё называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала.
   — Тюрьма — беленький домочек, день и ночь висит замочек, — промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в чёрной просторной одежде и таком же чёрном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге.
   — Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, — сказала монахиня. — Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы.
   — И что я должен сделать? — не понял Богушевич.
   — Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом.
   По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчуждённости от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно.
   — Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице.
   Богушевич усмехнулся — не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчуждённо. У неё был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В её взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство.
   — Я не возражаю, — сказал Богушевич. — Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде.
   — Бог с вами, — нахмурилась она. — Моя миссия — помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере.
   Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника — того вора, что залез в лавку Иваненко.
   — А я знаю эту монашку, — сказал Потапенко. — Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против её брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная.
   — Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви.
   — Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит.
   — Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы.
   Вошли во двор тюрьмы — это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу — деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла — перед этим он подметал двор.
   Потапенко не выдержал:
   — Что ты своих вшей разбрасываешь?
   Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, — не то пришлось бы встать, ответил:
   — Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча.
   — Черт паршивый, — засмеялся Потапенко и этому весёлому, складному ответу и хитрости арестанта, — прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом.
   В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом:

 
Загубили судьи, загубили,
Загубили молодость мою,
Золотые кудри мне остригли,
Посадили в тёмную тюрьму.
На реке весною лёд растает,
Все деревья пышно зацветут,
А меня отсюда под конвоем
На далёкий север повезут.

 
   Потапенко подошёл к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в «глазок»:
   — Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи!
   Певец замолк.
   Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шёл, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар.
   Сперва допрашивали, не записывая, вёл допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки… Шёл ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашёл ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся — батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в тёмном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, — туфли, ложки, сковороды, штуку плиса… Вскинул на плечи и понёс. Сторож тут же его поймал и отвёл в участок… Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец.
   — Я — маляр, — ответил парень на вопрос, чем он занимается. — С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали.
   — Есть заработок, а крадёшь, как бродяга бездомный, — вступил в разговор Потапенко. — Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме.
   — Не вы же, пан торчите, а я, — бесхитростно ответил Тыцюнник.
   — А, ты ещё и огрызаешься! — оскорбился Потапенко. — Вот посадим тебя сейчас в карцер, посидишь без хлеба и воды. Ишь ты, ворюга.
   Тыцюнник испуганно оглянулся на Потапенко, понял, что рассердил пана следователя своей невольной дерзостью, и уже готов был каяться, на колени встать, но Богушевич, увидев, к чему идёт, заговорил с ним как можно спокойней и ласковей, а Потапенко сделал знак помолчать.
   — Послушай, — сказал Богушевич Тыцюннику, — значит, ты нёс получку домой и не донёс. Деньги ты отдал бы матери?
   — Ага.
   — А большая у вас семья?
   — Семеро ребятишек да мать с отцом. Отец хромой.
   — Вот видишь. Они же ждали твоих денег. А ты прогулял, пропил их с дружками.
   — Нет, пропил я мало. Верно, вытащили. Из кармана. А батька сильно дерётся. Я боялся, что бить будет.
   — А раньше крал?
   — Нет, вот вам крест, что не крал. Разрази меня гром, коли вру.
   — Я и вижу, что хлопец ты неплохой, верю, что не крал раньше. И, конечно, не хочешь, чтобы тебя засудили?
   — Не хочу, пан, не хочу.
   — А по закону за кражу со взломом полагается тюрьма, — растолковывал ему Богушевич. — Вот если бы ты просто украл, не ломал бы замок, ну, посидел бы месяц-другой — и только.
   Тыцюнник с недоумением вперил растерянные глаза в Богушевича.
   — Пан, так лавка-то была на запоре. Как же украдёшь, коли замок висит? Ломать надо.
   — А может, ты забыл? Может, не было заперто? Может, и замка не было? Бывает же так: закроет приказчик лавку, а запереть забудет. Бывает?
   — Так я же и пробой вырвал вместе с замком. Была лавка замкнута, была.
   — Дурень, — постучал себя по лбу Потапенко, догадавшись, куда клонит Богушевич. — Валенок, сапог, лапоть! Не было замка, открыта была лавка. Понял?