— Пан урядник, — говорил крестьянин, — да ведь она, животина, не виновата. Дети без молока останутся. — Повторял, видно, то, что говорил всю дорогу, повторял упорно, тупо, уже не надеясь, что урядник вернёт ему корову.
   Носик молчал, хмурился и сотский, придав лицу серьёзную официальность.
   — Так заплачу я штраф. Вот пришлёт мне брат гроши с шахты, и заплачу. Он шахтёр, а шахтёры богато грошей получают… Зачем корову-то забирать? — Бедолага то снимал картуз, когда оборачивался к уряднику, то, замолчав, снова надевал. Крестьянину лет тридцать с небольшим, тёмные волосы подстрижены в кружок, надо лбом торчит чуб. Девочка то и дело подбегала к корове и отгоняла веткой мух от вымени и морды.
   — Дяденька, — говорила она, — она ж ещё не доена.
   Носик и сотский не отвечали, видно, надоело отвечать. Носик лишь недовольно и строго оглядывался на хозяина коровы. Заметив Богушевича, идущего следом, урядник козырнул ему, остановился. Остановились и остальные.
   — Вот, ваше благородие, по суду забираем животину, — нашёл он нужным объяснить, что происходит. — Конфискуем корову за неуплату штрафа. Все сроки прошли. — Достал трубку из кармана мундира, спички, чиркнул спичкой о колено, закурил. Девочка нарвала у забора в подол травы, дала корове.
   — А за что оштрафовали? — спросил Богушевич, глядя, как девочка кормит корову.
   — Этот Иванюк — знатный вор. В лесу помещицы Глинской-Потапенко дуб украл.
   — Так я ж на кадки, на бочки. Бондарь я. А кадки только из дуба добрые. Сосна да ёлка не годятся. В сосновой капуста смолой припахивает… Я только один дубок и привёз. Что ж это за бондарь, у которого клёпки не из чего делать.
   — Молчи, — погрозил ему пальцем Носик. — На суде у мирового надо было оправдываться. У него при обыске дубовые бревна нашли, ваше благородие.
   — Да какие то бревна, чурбачки вот такие, — показал Иванюк руками их длину. — А штраф присудили большой. И дуб забрали, и клёпки забрали. Коли не забрали бы, бочек наделал бы, продал, штраф тот и выплатил бы. Сейчас бочки-то покупают — осень. А теперь вот и корову забрали.
   — Молчать. Заплатишь штраф — получишь корову. Понятно?
   — Так дети ж без молока, трое. Как же им без молока?
   — А не воруй. Надо было купить дуб.
   — Купить… Это вам казна жалованье платит. А я на что куплю? А без молока никак. Жинка хворая, молока нет, а младшенькому, Грицьку, сиську сосать надо. Коровкиным молоком и кормили Грицька. Пан господин, — повернулся Иванюк к Богушевичу. — Разве это по справедливости — корову забрать за штраф?
   — Это про какую Потапенко вы сказали? — спросил Богушевич у Носика. — Что в Корольцах живёт?
   — Та самая. Сын её с вами служит.
   — Так это же далеко отсюда. Неужели он туда в лес ездил?
   — Нет. Пани Потапенко тут неподалёку, возле Подлиповки, хутор с дубравой купила, так он в той дубраве срубил.
   Хотя Богушевич и словом не заступился за Иванюка, тот почувствовал, что он жалеет его, да к тому же, видно, принял его за важного барина. Он поклонился Богушевичу, снял картуз.
   — Пан господин, — начал просить он, — деткам помогите. Грицько без молока. Проклятая хвороба к жинке прицепилась. А я вам бочонков для огурцов понаделаю.
   Стоял, мял картуз в руках, глядел с надеждой в глаза Богушевичу, ждал ответа. А девчоночка, обнимая корову за шею, разговаривала с ней, называя странным, не коровьим именем Филатка. Потом попросила у сотского повод, сказала, что сама поведёт корову. Сотский не дал.
   — Пан господин, — снова обратился к Богушевичу Иванюк, — упросите помещицу, пусть простит, я ей потом штраф отработаю.
   — Молчи, бестолочь, — сказал ему Носик. — Штраф не помещице, а в казну. Помещице само собой за три дуба заплатишь.
   — Какие то дубы? Жердинки. Дубы… Кабы дубы были, знаешь, сколько клепок бы вышло. А штраф я ужо заплачу. Тридцать рублей. Нет у меня сейчас грошей. Вот брат с шахты пришлёт.
   Богушевич понял, что корову отобрали по приговору мирового судьи. А когда приговор вступает в действие, он имеет силу закона. Однако надо было как-то помочь этому несчастному бондарю, не мог же он просто махнуть рукой и идти дальше. Только чем помочь? Нет у него, у Богушевича, ни власти, ни права, скажем, приказать, чтобы вернули корову. И денег нет, чтобы заплатить за бондаря штраф. А корову эту отведут на полицейский участок, подержат определённый срок и продадут с молотка.
   — Мы пошли, — сказал Носик, — не Иванюку — Богушевичу.
   Богушевич молчал, стоял, ссутулившись, глядя на девочку, не перестававшую отгонять от коровы мух. Он тронулся с места, чтоб идти своей дорогой, и увидел, как застыло и помрачнело лицо Иванюка. Нужно было дать ему хоть какую-то надежду, как-то успокоить, и Богушевич сказал:
   — Я поговорю с сыном Глинской-Потапенко, он что-нибудь сделает. — И пошёл, уставившись в землю, ни разу не оглянувшись. Возле своего дома остановился, постоял и решительно повернул назад — направился к Алексею Потапенко.
   Потапенко дома не было. Нонна, сидевшая во дворе на лавочке, сказала, что он где-то ходит с её мужем. Где он мог быть? Скорее всего, искать его надо или в доме суженой его, Леокадии, или в каком-нибудь питейном заведении, куда Потапенко частенько наведывался. Потому Богушевич и заглянул по дороге на всякий случай в трактир Фрума.
   Трактир был полон людей. Хозяин, Лазарь Фрум, толстый лысый флегматик, стоял за стойкой и наливал из штофа водку. Руки у него густо поросли волосами, и Фрум даже не замечал, что по локтю у него ползает оса. Увидев судебного следователя, Фрум приветствовал его широкой неживой китайской улыбкой, когда улыбаются не лицо и глаза, а одни губы. Рукой, по которой ползала оса, Фрум указал на незанятый столик. Зайдя с улицы в полутёмное помещение, Богушевич не мог сразу разглядеть, тут ли Потапенко, поэтому некоторое время озирался вокруг, вглядывался в тех, кто сидел во втором «чистом» зале. Услышал, как оттуда его позвали:
   — Пан Франтишек, прошу сюда!
   Звал Потапенко. Богушевич подошёл. Рядом с Алексеем за столиком сидел Соколовский в одной рубахе-косоворотке; пиджак висел на стуле. В зале было душно. На столе перед ними графин с водкой, рюмки, закуска. Богушевич сел за стол. Потапенко схватил графин, наполнил пустую рюмку, с пристуком поставил её перед Богушевичем.
   — Молодец, что зашёл. Люблю с тобой в компании посидеть. Ну, хлопнем.
   Богушевич рюмку взял, но выпить не спешил, разглядывал народ в зале; было тихо, только стукали вилки да звенели рюмки. Люди ещё не напились, не дошли до того состояния, когда хочется излить душу, перекричать всех остальных. В углу, с боку от стойки, увидел скрипачей — двух цыган и старого-престарого еврея с белыми как снег пейсами. Музыканты Богушевичу знакомы, давно тут играют. А вот цыганку он увидел впервые. Ей лет под сорок. С длинными, густыми, угольно-чёрными волосами, в красной юбке и красной же тесноватой ей кофте, цыганка сидела на табурете и держала на коленях бубён. Значит, она тут танцует. Музыканты ждали заказов.
   — Ну, выпей же, — напомнил Потапенко Богушевичу.
   Потапенко был пьян, лицо красное, потное. Любитель просиживать вечера в трактире, он мог за один вечер прокутить месячное жалованье, не жалея кинуть червонец под ноги такой вот цыганке-танцорке. Пил и гулял, конечно, не один, а в компании, без компании и гульба не гульба. Пропив деньги, писал потом слёзные письма матери, просил, чтобы выслала хоть несколько рублей. Вот и в этот вечер решил гульнуть. Поднял полную рюмку, потянулся с ней который уже раз к Богушевичу, крикнул Фруму, чтобы принесла ещё графинчик водки. Дочка хозяина Мира, толстая, ещё большая флегма, чем отец, принесла вместе с водкой горячую сковороду с жареной колбасой и салом. Потом начала расставлять разную закуску — малосольные огурцы, круг сыра, яблоки, жареную курицу, поросятину. Запах жареной колбасы ударил в нос Богушевичу, аж живот свело судорогой — почитай, день без обеда пробегал. Богушевич отпил из рюмки, накинулся на еду.
   — Милая сударыня, — положил Потапенко ладонь на руку Миры, — бутылку красного лафита для цыганки. Скажете — от меня презент.
   — Она замужем, — сказала Мира. — Её муж — вон тот, усатый скрипач.
   — Ну и что ж. Скажи — от любителя цыганской пляски.
   Соколовский тоже немного выпил и закусил яблоком. Левой рукой он все время теребил бороду. Борода не холёная, ни разу, видно, не стриженная, как растёт, так и растёт, точно у какого-нибудь старовера-хуторянина. Лохматые баки соединялись с бородой и были как бы её продолжением. «И чего это он так зарос? — удивлённо подумал Богушевич ещё при первом с ним знакомстве. — Под мужика подделывается? Теперь это модно среди интеллигентов».
   А Потапенко снова всем налил, просил выпить, угощал, говорил, словно оправдываясь, что теперь только и погулять, по трактирам походить, пока не оженили, не надели узду с удилами. Мучила, терзала нависшая над ним женитьба, утрата холостяцкой воли. Похвалил Богушевича и Соколовского, хоть и женатые, а в трактир заходят, молодцы, не сидят у жён под каблуком. Богушевич и Соколовский рюмки поднимали, да пить мало пили, изредка перекидывались словами.
   Мира вышла из-за стойки с подносом, на котором стояла нераспечатанная бутылка лафита, и, поставив её перед цыганкой на табурет, сказала ей что-то и показала взглядом на Потапенко. Цыганка отдала бутылку усатому цыгану-скрипачу, встала и низко поклонилась в сторону, где сидел Потапенко.
   Потапенко расплылся в улыбке, вскочил, приложил к груди обе руки, ответил таким же поклоном, потом хлопнул два раза в ладони и крикнул:
   — Капельмейстер, сюда!
   Вскочил «капельмейстер», дряхлый, тщедушный, с белыми пейсами, мелкой трусцой прошаркал к столику, стал перед ним, прижав к плечу скрипку, приготовился играть. Ленивой, развалистой походкой подошли остальные два скрипача.
   — Слушаем вас, паны, — сказал старик. — Цыганочку?
   Богушевич положил руку на плечо Потапенко, сжал, чтобы тот сел и ничего не заказывал. Да где там, Потапенко уже закусил удила, не удержишь, не уговоришь.
   — Цыганочку! — крикнул он.
   — Глаша, сюда! — позвал цыганку старик.
   Глаша подошла так же неторопливо и лениво, как цыгане-скрипачи, изгибая стан и гордо выставив грудь. На её губах играла завлекательная улыбка, красная с множеством оборок юбка колыхалась, обтекая крутые бедра. Старый «капельмейстер» поднял смычок, кивнул цыганам, и те дружно приставили к плечу скрипки. Глаша протянула к Потапенко руку ладонью вверх, пошевелила пальцами. Потапенко полез в карман, вытащил из кошелька червонец, поднял его над головой напоказ всему залу, затем хлопнул своей ладонью с червонцем по Глашиной руке.
   — Глаша, цыганочку с песней!
   Заиграли скрипки, ударила кулаком в бубён Глаша, пошла, пошла, пристукивая каблучками, затрясла грудями, монистами, взметнула подолом, оголяя смуглые без чулок ноги. Угольные волосы волнами вздымались с плеч, невесомо плыли в воздухе. Все быстрей и быстрей играли скрипачи, все чаще отбивала каблуками Глаша, вскрикивая что-то по-цыгански… Не выдержал Потапенко, вышел из-за стола, тоже начал молотить ногами, подскакивать, хоть и не в лад, но быстро задохнулся, вспотел, остановился и лишь покачивался, стоя на месте, — этакий пузанчик, располневший не по годам, — да шевелил поднятыми над головой руками.
   — Хватит, — сказал ему Богушевич. А Соколовский бесцеремонно ухватил его за полу пиджака и усадил на стул.
   — П-пардон… Прошу про-щения, — начал извиняться Потапенко, — понимаю, что неприлично. Мужик я, сам знаю, гувернантками не учен. Батька кнутом учил…
   — Мужик не транжирил бы так деньги, червонцами не раскидывался бы.
   А скрипачи играли, Глаша плясала, хоть и не во всю силу, берегла себя — вечер ещё только начался, плясать придётся ещё не раз. Соколовский, подперев руками подбородок, с усмешкой смотрел на «капельмейстера», который, казалось, слился со своей скрипкой, был не хозяином её, а частью, придатком. Низенький, горбатенький, как гномик, он ещё больше ссутулился, играя, и притопывал в такт своей игре почти детской ногой.
   Разомлевший от пьяного довольства, Потапенко развалился на стуле, отодвинув его от стола; раскрасневшееся лицо лоснилось и сияло от счастья — не для кого-нибудь, для него играют скрипачи и пляшет эта пригожая цыганка.
   «Лихо же ты вышвырнул червонец, — подумал Богушевич, — а бондарю Иванюку эти деньги корову спасли бы». Хотел об этом сказать Потапенко, да что он сейчас поймёт пьяный, и Богушевич продолжал смотреть на Глашу. Плясала она легко, красиво, однако сдержанно, без того буйного размаха, с которым обычно пляшут цыгане не за плату, а для себя. А Глаша плясала напоказ и, конечно, заученно — зарабатывала деньги. И все же её пляска была хороша.
   Внезапно у Богушевича заныло сердце. Не боль его коснулась, то затлела давно погасшая тревога и вот уже охватила всю грудь, залила острым беспокойством. Стал думать, что затаилось в душе, что могло так растревожить. Память старалась что-то подсказать, казалось — отгадка совсем рядом. Понимал, чувствовал, что цыганка, её пляска, бубён, перестук каблучков что-то ему напоминают и, разжигая давнюю тревогу, помогают вызвать из былого то, что случилось с ним в далёком прошлом…
   Вспоминал, вспоминал, да так ничего и не вспомнил.
   Скрипачи, наконец, перестали играть, поклонились всему столу. Поклонилась и Глаша, чмокнула Потапенко в голову и той же ленивой медлительной походкой вернулась на своё место. Захлопали в ладоши сидевшие в зале, и Богушевич, приглядевшись, многих узнал. Были тут знакомые чиновники, учителя гимназии, отставной жандарм, земский врач, регент соборной церкви, священник — отец Паисий. За отдельным столиком сидели три поручика-артиллериста из Черниговской части, расквартированной здесь на лето. Одним словом, конотопский высший свет. Простой народ сюда заглядывал редко, есть более доступные трактиры.
   В зале стало тише, музыканты отдыхали, говор умолк. Потапенко выпрямился, придвинулся к столу, поставил локти на скатерть, стиснул ладонями щеки. Похоже было, что он протрезвел, взгляд его прояснился.
   — Алексей, — спросил Богушевич, — ты покончил с делом о краже?
   — Даю честное слово, завтра с утра возьмусь. Все будет чин по чину, — приложил он руки к груди. — А то и сейчас встану, пойду к купцу… Не верите? Пойду… А там у купца такая Гапочка… Эх, кабы моя воля…
   — Помилуй, братец, — засмеялся Соколовский, — ты разве не вольный? Какая ещё тебе воля требуется?
   — А про Гарбузенко Леокадию забыл? Уже и свадьба готовится. Меня же женят без меня. — И тихонько запел услышанную где-то припевку: — Без меня меня женили, дуру толстую взяли, лучше б водкой напоили, по деревне провели… А, давайте ещё выпьем. — Он налил в рюмки Богушевича и Соколовского, свою же пустую прикрыл ладонью, сам почувствовал, что ему хватит.
   Богушевич и Соколовский слегка чокнулись рюмками, выпили. Закусывали и перебрасывались словами просто так, чтобы не молчать, хотя обоим хотелось — и каждый из них это знал — поговорить о чем-то более серьёзном. Богушевич сразу, ещё после первого знакомства, почувствовал симпатию к этому спокойному, доброжелательному бородачу в простой, чуть ли не деревенской одежде. Видно было, что человек он умный и образованный, однако ж не выставляет свою образованность напоказ и держит себя просто и ровно со всеми. И ещё понял Богушевич, что нет у этого эконома той хватки и хитрости, которые присущи тем, кто привык хозяйничать в своих владениях. Богушевичу ещё не случалось общаться с Соколовским так близко и долго, как в этот вечер. Раньше виделись лишь мельком — то дома у Потапенко, куда порой заглядывал Богушевич, то когда сам Соколовский, приезжая в Конотоп, заходил к ним в участок, чтобы передать Потапенко что-нибудь от матери, обычно — деньги.
   — Сергей Миронович, вы что кончали? — спросил Богушевич.
   — Кончил кое-что, — ответил тот неохотно. — Чтобы быть экономом, университетов кончать не нужно.
   — Дворянин?
   — Столбовой, как и вот он, — указал Соколовский на Потапенко, который, уткнувшись лбом в стол, дремал, а возможно, уже и спал. — А вы тут после лицея графа Безбородки?
   — Да, после лицея.
   — Что ж так далеко от своей Литвы заехали? Литвин?
   — Если имеете в виду литовцев, то я не литовец. Родился и жил на Виленщине, где живёт белорусский народ.
   — Белорусский народ… Имперские законы так его не называют.
   — Не называют. Украину хоть Малороссией зовут, а белорусский край без имени и народ безымянный.
   — Любопытно, — промолвил Соколовский. — Любопытно. — Скрестив на груди руки, он глядел на Богушевича с загадочным интересом, словно взвешивал каждое его слово, и, когда соглашался с ответом, кивал головой. — Гимназию в Вильне кончали?
   — Да, — ответил Богушевич, удивлённый этим особым интересом к себе и манерой его речи.
   Соколовский осведомился о друзьях-гимназистах, справился и про поместье в Кушлянах, и про родителей. Заметив насторожённость Богушевича, отвёл от него взгляд, сказал:
   — Расспрашиваю так — заинтересовал меня ваш край. — Взял графинчик — там ещё оставалось немного водки, налил на донышко себе, столько же Богушевичу. — Франтишек… Казимирович, давайте выпьем за край белорусский, за белорусов, чтобы они получили заслуженное ими.
   — Спасибо за тост и доброе пожелание. Будем надеяться, что все народы Российской державы когда-нибудь получат заслуженное. Лучшую долю.
   — Или возьмут силой, — словно само собой вырвалось у Соколовского.
   — Или возьмут силой, — так же, будто невольно, повторил Богушевич.
   И оба опасливо замолчали, какой-то миг глядели друг другу в глаза, будто испытывая друг друга. Каждый понимал, что подошли в своём разговоре к границе дозволенного. Дальше беседа пошла об уездных новостях, погоде, урожае, о том, какой доход получат в этом году в имении. Новости были неплохие, уродило все хорошо, в Конотопе ждали приезда Киевской музыкально-драматической труппы, и для её приёма городские власти приготовили Народный дом…
   Богушевич рассказал про встречу с бондарем Иванюком.
   — Я знаю его историю, — потемнел лицом Соколовский. — Уговаривал пани Глинскую, чтобы подождала с иском. Пусть бы Иванюк отработал ей в хозяйстве. Не согласилась. Говорит, будет наука для других мужиков.
   — Дети без молока остались. Грудной ребёнок голодный — мать хворая, грудь болит, кормить не может. А он, — Богушевич кивнул головой на спящего Потапенко, — промотал сегодня эти деньги, да и мы с вами на них пили. Пропили, можно сказать, корову.
   — Знаете что, Франц Казимирович, давайте уговорим Алексея, чтобы он заплатил за бондаря. Пошёл к становому и заплатил.
   — Попробуйте. Мне неудобно, он мой подначальный.
   Заиграли скрипачи, и Глаша снова пошла танцевать. Заказал помещик, который только что, уже в сильном подпитии, вошёл в трактир, и в душе Богушевича снова зашевелилось беспокойное и докучливое, как зубная боль, желание что-то вспомнить, снова подступила тревога и ощущение какой-то утраты, непонятная тоска, и он мучительно силился всколыхнуть что-то в памяти, скорее всего какую-то забытую встречу. Так иногда с ним бывало, когда после беспокойного сна, он, проснувшись, хотел вспомнить, что ему снилось, и не мог, расстраивался из-за этого, сердился.
   Красивая Глаша красиво плясала, а детей у неё, верно, куча, они где-то в таборе, для них она и зарабатывает деньги. Соколовский тоже следил за ней. И когда Богушевич хмурился, щурил глаза, нервно тёр лоб, Соколовский, видно, догадавшись, что того что-то тревожит, переводил взгляд на него, смотрел с какой-то загадочной усмешкой. Богушевич, заметив эту усмешку, ещё больше хмурился.
   Внезапно Глаша запела надрывным гортанным голосом:

 
Ай да-да, соколик ясный,
Возьми меня, девку красну,
На чужую сторону.
Ай да-да, соколик ясный…

 
   «Боже», — чуть не вскрикнул Богушевич и даже привстал. Вмиг вспомнилось ему то, что так мучило. Как же он мог забыть? Роща, поляна, табор… И та же пляска под бубён, и та же песня… Тяжёлый, трагический для Богушевича момент, и цыганка своей пляской тогда спасла его…
   Теперь все всплыло у него в памяти, и он удивлялся, что не мог вспомнить сразу. Время — неумолимый художник — затушёвывает все, заставляет забывать и боль. Заплыло то, давнее, другими надеждами, тревогами, другой болью, заботами о близких и хлебе насущном. Однако, припомнив то, далёкое, Богушевич не стал ворошить старое, перебирать в уме, отгородился от него, чтобы не бередить рану. Ещё не раз оно придёт на ум, не раз будет болеть душа от соприкосновения с тем горестным…
   Проснулся Потапенко, потянулся к графинчику, но Соколовский подвинул его к себе.
   — Хватит, брат. Вы, так сказать, уже дошли до кондиции. — И спросил, не может ли он пожертвовать на одно неотложное мероприятие тридцать рублей.
   — Прошу простить, на какое?
   — Чтобы накормить и спасти одних обездоленных детей.
   Потапенко достал кошелёк, вынул три червонца.
   — Кому дать эти деньги?
   Соколовский взял их, спрятал в карман, рассказал про бондаря.
   — Бондарю так бондарю, — зевнул Потапенко. — Идите, выкупайте ему корову. Все равно червончики ко мне же вернутся.
   У Потапенко как раз хватило денег расплатиться с Фрумом. Из трактира выходили, поддерживая его под руки.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


   Дома свет горел только в столовой, значит, дочка Констанция, или Туня, как звали её родители, уже спала. Пожалел Франтишек, что поздно домой вернулся и не поиграл с ней. Габа услышала его шаги, когда он был ещё во дворе, вышла навстречу в коридор со свечкой.
   — Добрый вечер, Габочка, — поздоровался Франтишек и поцеловал жену в щеку.
   — Франек, ты пьяный! — воскликнула жена. — С кем пировал?
   — Совсем случайно зашёл в трактир к Фруму.
   — В трактир случайно не заходят, Франек, — сказала она, поставила подсвечник на столик в коридоре и вышла, нахмуренная, сердитая, часто шаркая домашними туфлями.
   Франтишек не обиделся на неё за такую встречу, понимал, что ей ой как нелегко с утра до ночи вертеться одной по дому. Мужа не дождаться, кухарки у них нет, няня приходит только на день, постоянная прислуга им не по средствам. А муж в трактире гуляет… Разделся, надел халат, зашёл к жене, чтобы попросить прощенья.
   — Понимаешь, Габа, день выдался сумасшедший, — начал оправдываться он. — Три дела по моему участку. Закрутился, весь день на ногах, некогда было и пообедать прийти. Ты же знаешь про это убийство из-за перстня. Страшное убийство. Кража ещё. Поручил Потапенко разобраться, а он у Фрума просидел. Там его и нашёл.
   Габа молча собирала на стол. Плита ещё горела, тепло доходило до столовой. Возле печи на полу кипел самовар.
   — Ты прости меня, я сыт, есть не хочу, чаю выпил бы… И вот ещё что: завтра с утра еду в Корольцы. Поджог там в имении.
   Он поставил на стол самовар, достал из буфета стаканы, блюдца, ложечки — себе и жене. Налил в стаканы заварки, кипятку, большим тяжёлым ножом стал откалывать кусочки сахара от сахарной головы.
   — Как Туня сегодня — не капризничала? — спросил он.
   — Нет, хорошо себя вела.
   — А уснула быстро?
   — Только что. Все ждала папку своего и его сказку.
   — Рассказала бы ей сама.
   — Моих сказок не хочет слушать.
   Жена ещё не простила ему того, что зашёл в трактир, не хотела мириться. Да какой жене понравится, что муж возвращается домой пьяный? Франтишек молча пил чай и больше не пытался смягчить и задобрить её — лучше помолчать, обида скорей пройдёт. Габа и чай отказалась пить. «А ну как твой муж был бы бражник, хоть бы такой, как Потапенко, что бы ты тогда запела?» — подумал Франтишек с улыбкой.
   После продолжительного молчания жена заговорила первая:
   — Так и не заметишь, как дочка вырастет. То со службы в темень приходишь, то из трактира. — Хотела, конечно, чтобы за ней последнее слово осталось, такова уж женская натура.
   Возможно, они бы поссорились, разошлись по разным комнатам, если бы не Туня. Девочка выбежала из спальни в длинной синей ночной рубашонке, притопала босиком к отцу, потянулась к нему:
   — Папка, а я не заснула, я тебя ждала.
   Франтишек подхватил её на руки, подкинул до потолка, поймал.
   — Ой, папка, ещё, ещё! — кричала счастливая Туня.
   И он снова и снова подкидывал её, раскачивал, кружил и сам кружился с ней. Потом сел, притянул её личико к своему и, строго глядя в глаза, спросил:
   — А почему ты не заснула? Вон уж волки пришли в город, чтобы утащить тех малышей, которые не спят.
   — А меня волк не утащит. У нас двери и окна затворены, — сказала Туня и обеими руками схватила отца за усы. — Но, лошадка, но, — начала их дёргать.
   — Притворщица, маму обманула.
   — Ага, — радостно призналась девочка. — Я глазки закрыла, мама и думала, что сплю, перекрестила меня, поцеловала и пошла.
   — Туня, в постель, — приказала мать. — Поздно. Слышишь?
   — И правда, доченька, пойдём спать. Бай-бай надо. А то скоро баба-яга в окно метлой постучит и скажет: «А ну, давайте мне Туню, я её в дремучий лес заберу, там она у меня будет мышей пасти».
   Он отнёс её в спальню, уложил, присел сбоку на скамеечке, поцеловал в кудрявую головку. Туня скинула с себя одеяло, задрала ноги.
   — Не хочу спать, папа.
   — А за это будешь у бабы-яги мышей пасти.
   Туня села, задумалась.
   — Папа, а если я мышку съем, киской стану?
   — Ну и выдумщица, — засмеялся Франтишек. — Габа, ты слышала?
   — Слышала, слышала, — крикнула жена из столовой. — Я вот её сейчас отшлёпаю, сразу угомонится.