— Спасибо, спасибо, — перебил его Потапенко, — не могу я в гости ехать, служба не пускает.
   Расспросил про мать, хозяйство, про пожар. Сказал, что в Корольцы едет Богушевич расследовать причины пожара.
   — Богушевич? — словно удивившись, переспросил Соколовский. — Что он там найдёт? Никаких следов не осталось. Был становой, проводил дознание.
   Соколовский и Нонна попрощались и пошли, взявшись за руки, как маленькие. Хотел пойти и Потапенко, да Лека не отпускала. Отвела от дома купца подальше, чтобы не видно было балкона, где сидела Гапочка, стала близко, лицо к лицу, дышала часто и глубоко, и золотой крестик на груди у неё качался, как чёлн на волнах.
   — Алексей Сидорович, — сказала она с придыханием, — очень вы ко мне невнимательные, письма писали мне редко. А я так люблю читать ваши письма, когда вы складно и с чувством пишете: «Милостивая государыня Лека…» — Она зажмурила глаза и прижалась к нему плечом. — А правда, я симпатичная?
   — Ага.
   — Ой, Алексей Сидорович, ну кто ж так говорит: «ага»? Как парубок с хутора. Наша горничная и то уже от «ага» отвыкла.
   — Симпатичная, — поправился Потапенко. — Симпатичнейшая Леокадия Карповна Гарбузенко, чудо природы.
   — Ой, как хорошо. Скажите ещё. — Взяв его под руку, она вела его, вела и привела на улицу, где был её домик, и стала зазывать в гости.
   — Алексей Сидорович, я такую наволочку красивую вышиваю для вас. Придёте домой, а я вам подушечку под головку.
   «Фу-ты, ну-ты, началось», — разозлился он на себя за своё безволие и сморщился. Ждал, что сейчас начнёт, как вчера: — «Алексей Фёдорович, а правда, у меня глаза синие, как небо?» — «Правда», — вынужден был он сказать. «А губы, как вишни спелые». — «Как вишни спелые», — повторил он за ней. «А коса, как Млечный Путь на небе?» — «Ага». — «Ой, — всплеснула она руками, — до чего ж люблю, когда вы мне все так поэтично говорите…» Вот и попробуй, выдержи такую болтовню.
   «Нет, дудки, — решил он, — не зайду в дом». А сам все шёл и шёл, как телок на верёвочке.
   — Лека, — наконец остановился он, высвободив руку из-под её локтя, — мне нужно на следствие, дела у меня. Beчером зайду.
   — На следствие, — капризно надула она губы (они у неё, нужно сказать, соблазнительные, пухлые, прямо какие-то бесстыжие), — к купчихам идёте… После сходите, только подушечку покажу. Пожалуйста.
   «Ну что поделаешь, — сдался он, — считай, жена уже. И зачем только эти жены нам на всю жизнь? Вот у птиц, у зверей семья на один сезон. Верно сказал наш земляк Гоголь: „Господи боже мой, за что такая напасть на нас грешных! И так много всякой дряни на свете, а ты ещё и жинок наплодил!“ — вспомнил он недавно прочитанные строки.
   Он шёл рядом с Леокадией и сердито молчал. Тень Леки ложилась ему под ноги, и он злобно топтал её, крепко наступая на голову, плечи, шею, ненавидя эту тень, как её саму, живую.
   — Алексей Фёдорович, что это вы так топаете?
   — Клопов давлю.
   — А они что, и по улице бегают?
   — Ага.
   Дома Лека и правда показала ему подушечку с вышитой наволочкой — розовые цветы и загогулины. Алексей, чтобы доставить ей удовольствие, похвалил вышивку, подушечку приложил к щеке, сказал, что она такая же мягкая, как мастерица, чьи руки её вышивали.
   — Ой, что вы, Алексей Сидорович! — Лека сделала вид, что застеснялась. Поставила на стол вазочку с вишнёвым вареньем, графинчик вишнёвой наливки.
   — Мне ваша маман говорила, что вы любите вишнёвое варенье.
   — Ага, — нарочно «агакнул» он.
   — Не нужно так. Фи…
   Алексей выпил наливку, наелся варенья, захмелел. Лека пододвинула своё кресло вплотную к нему. Брала Алексея за руку, касалась щекой его щеки. И когда Алексей растаял и обнял её за плечи, положила голову ему на грудь и закрыла глаза.
   — Алексей Сидорович, — сказала она томно и тихо, почти шёпотом, не раскрывая глаз, — поглядите, ножки у меня тоже красивые, — и приподняла слегка подол юбки.
   — Ага.
   — Про такую ножку написал один французский сочинитель — Бальзак его зовут. — Она потянулась к дивану, взяла с него книжку, открыла на нужной странице и попросила Алексея почитать.
   «Ножка была, — читал он вслух, — узенькая, с красивым изгибом и шириной не более чем в два перста, а длиной с воробышка, с миниатюрнейшим носком… — Читая, Алексей то и дело кидал взгляд на Лекину короткую и широкую ступню. — …одним словом, ножка, достойная поцелуя, как разбойник достоин петли».
   — Как французы умеют поэтично писать про женщин и их красоту… А правда, я, пусть и не красивая, а ужасно симпатичная.
   — Симпатичная, очень даже симпатичная.
   Вот такой был у них разговор. Тоска, а не разговор. Правда, говорила больше Лека. Алексей только поддакивал да «агакал». Потом Лека попробовала играть на рояле, била по клавишам короткими, сильными пальцами, рояль гудел сердито и непослушно, словно огрызался.
   — Не колоти, он же расстроенный, — взмолился Алексей. Он снова вспомнил про службу, глянул на часы — перевалило на вторую половину дня, считай, день пропал. Решил все же хоть что-нибудь сделать и по службе. Сказал об этом Леокадии. Она попробовала его задержать, назвала бездушным эгоистом, раз не хочет разделить с ней скуку, разозлилась, хоть и старалась скрыть свою злость.
   Алексей вышел из дома и трусцой пустился по улице, радуясь воле, как шалый телок, сорвавшийся с привязи. Решил покончить с Иваненко. Вот сейчас зайдёт к нему и сделает все, что нужно. Дорогой, однако, забыл и про Леку, и про службу, думал о Нонне. Поймал себя на том, с каким сладким, тёплым чувством вспоминает про неё. До чего хороша! Не обычной заурядной женской красотой — лицом, фигурой, а своей яркостью. Глянешь на неё и глаза зажмуришь — такая яркая, что теряешься. Почти каждый день видятся — в одном ведь доме живут, а не может до сих пор говорить с ней спокойно, естественно, как говорит со всеми. Позавидовал Соколовскому — ну и повезло с женой. Это вам не Лека… Вспомнилось однажды сказанное Нонной: «Вы, Алексей Сидорович, человек добрый, честный, а вот цели в жизни у вас нет. Высокой цели».
   — Нет цели? — повторил он теперь вслух, впервые задумавшись над этими словами, и приостановился. — Как так нет цели? Я ж выбрал службу, чтобы карьеру сделать. Хочу стать следователем, потом товарищем прокурора, прокурором… Разве это не цель?
   Интересно, а какая у неё цель и у мужа её? Выходит, есть она у них и живут для этой цели? А почему живут врозь, почему она не поехала в Корольцы вместе с мужем? Интересно и непонятно. Алексей задумался. В груди что-то царапнуло, заскребло острой лапкой. Если у них есть цель, как они могут достигнуть её здесь: Нонна нигде не служит, муж — эконом бедного имения в конотопской глуши.
   Может быть, до чего-нибудь и додумался бы Потапенко или хоть что-то заподозрил, но по своему характеру он не был способен долго думать об одном. А поскольку он остановился как раз напротив трактира, то и зашёл туда.
   — Полстакана водки, — сказал он трактирщику Фруму и кинул на стойку рубль, — малосольный огурец и сала с хлебом.


ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ


   Основное, что надо было сделать по расследованию убийства мещанки Картузик Параски, Богушевич сделал до конца дня. Осталось получить от судебного врача-эксперта заключение, и можно писать обвинительный акт. Он был уверен, что товарищ прокурора Кабанов не сумеет ни к чему придраться.
   Дневная жара спала, на город легла приятная прохлада. Богушевич зашёл к себе в участок, — солнце повернуло на запад, его лучи больше не били в окна, в кабинете стало свежо. Он отдёрнул занавески, распахнул настежь одно окно, пододвинул кресло, сел, облокотившись на подоконник. Окно выходило во двор, там росли две старые акации с узловатыми сучьями, кусты сирени и берёзка. Берёзка молоденькая, дотянулась лишь до середины окна, ещё не совсем белоствольная, с бересты сходят тонкие, почти прозрачные чешуйки, ствол растёт, становится толще, береста лущится. Это было любимое дерево Богушевича. Каждый раз, входя в кабинет, здоровался с ним вслух, как с живым, а потом то и дело подходил к окну, чтобы взглянуть на него.
   Берёзы и берёзовые рощи он любил с детства за их светлый, радостный вид. Там, на родине, в Кушлянах, у них в усадьбе росла старая берёза со сломанной верхушкой. Он с братом Валерианом принёс из лесу и посадил рядом с ней несколько молодых берёзок, чтобы старушке было веселее. На вершину берёзы втащили сбитый из досок настил для аистов. И когда птицы свили там гнездо, отец очень обрадовался: «Ну, слава богу, аисты нас приветили, горе обойдёт стороной, детям счастье привалит». Аисты людей совсем не боялись, гуляли по двору вместе с курами и гусями. Сестра Ганночка любила кормить их с рук. Выносила что-нибудь во двор и звала: «Клё-клё-клё, летите сюда». Аист подскакивал в гнезде на длинных красных ногах, взмахивал крыльями и садился возле Ганночки, тянул к ней шею, выпрашивал угощение. Франтишек тоже пробовал звать аистов, как Ганночка, но они почему-то на его голос не шли.
   Берёзку эту, что растёт под окном и напоминает ему о берёзах на родине, он посадил прошлой весной. Проходил мимо почты, увидел, как, подставив лестницу, приёмщик почтового отделения лез на крышу, спросил, чего он туда лезет. «Вон проклятая выросла на карнизе», — показал тот на слабенькое, хилое деревцо, что росло в трещине между кирпичами. На эту берёзку Богушевич уже давно обратил внимание и каждый раз, проходя мимо, дивился её живучести, стойкости, воле к жизни. Надо же так: летело откуда-то семечко, упало в трещину карниза, в пыль, в горстку занесённой ветром земли и проросло там, корни пробились между кирпичин. На чем только держится, а растёт, зеленеет. Иногда думалось: а вдруг то семечко прилетело от кушлянских берёз? Нёс, нёс ветер и принёс сюда, на украинскую землю. Богушевич тогда попросил почтового служащего осторожно выдернуть берёзку и отдать ему. Берёзка поддалась легко. Богушевич принёс её к себе на службу и посадил во дворе под окном кабинета. Она пошла в рост, почуяв простор и богатую почву, растёт себе, во какая вымахала…
   — Ну, хорошо тебе здесь? — сказал Богушевич, улыбнулся, протянул руку в окно, дотронулся до ветки с прохладными листиками, погладил их. — Расти на здоровье, радуйся…
   За эти минуты служебные заботы, мысли улетучились из головы, лёгкая истома охватила тело. Сейчас бы полежать, растянуться, а то бы и соснуть часок. «Обидно все же, что рыбалка сорвалась. Обидно», — подумал он, чувствуя, что его окутывает, качает на волнах туман, — подступал сон.
   Возможно, и задремал бы, сидя у окна и облокотившись о подоконник, да услышал во дворе голоса. Две женщины с мальчиком зашли во двор и присели на лавку.
   — Вот тут и отдохнём, — сказала та, что постарше. — Садись возле меня, Петручок. — Сняла с плеч узел, положила на край лавки. Все сели. Мальчик тут же лёг, сунув под голову узелок.
   «Может, ко мне», — подумал Богушевич, хотел уже спросить через окно, что им нужно, но по говору догадался, что они не здешние — говорили по-белорусски.
   — Петручок, може, поспишь? — спросила младшая.
   — Ой, мама, после.
   Франтишек высунулся из окна, чтобы лучше слышать.
   — Ой, божечка, далёко ж до того Киева, — сказала пожилая. — Ползём, ползём… Обувка и та сбилась, а ноги ништо, выдюжили, несут нас.
   — Так ведь не так много осталось, — отозвалась младшая, — ещё дня два, и будет киевская губерния.
   — А почему ехать нельзя? По железной дороге? Все топай да топай, — проговорил мальчик, подобрав под себя босые, исцарапанные, в цыпках ноги.
   Босыми были и женщины.
   «На богомолье идут, в Печерскую лавру, — догадался Богушевич. — И что их гонит? Беда, видно, какая-нибудь, не просто же вера в бога».
   Женщины были в бордовых паневах, на головах чепцы, какие носят на Могилёвщине. Старшей за шестьдесят, она седая, с рыхлым лицом, но на тело — худощавая. Младшая, мать Петручка, маленькая, с острым живым личиком. Старшая как села, так и не шелохнулась, а эта все что-то делала: то одежду поправляла, то в котомке рылась, то приглаживала белые волосёнки Петручка. Измученный Петручок лежал, закрыв глаза.
   — Ну, полежи, полежи, — говорила она, — устал, бедненький. А коли устанешь, так и на бороне уснёшь. Ещё бы! За такую дорогу ноги в зад загонишь, короче станут.
   Не часто Богушевичу приходилось слышать вот так родную речь. Он вышел во двор, чтобы поговорить с женщинами.
   Увидев его, женщины встревожились, приготовились уже подняться и уйти, младшая подтянула к себе котомку, толкнула мальчика, чтобы встал.
   — Добрый день, — поздоровался с женщинами Франтишек.
   — И тебе, паночку, день добрый, — отозвалась старшая, и обе поклонились. Младшая сказала мальчику, чтобы и он поклонился. Петручок сделал это поспешно и очень старательно — сначала откинулся назад, а потом качнулся всем телом вперёд, низко, прямо под ноги.
   — Сиди, сиди, — махнул ему рукой Богушевич. — Можешь полежать, ты же устал.
   — А як же, паночку, устали, ног не чуем. Шли, шли да на дворе лавку увидели, — сказала старшая. — Спасибо, что не гонишь. А то прогоняют.
   — Откуда ж вы?
   — А из-за Беседи.
   — В лавру?
   — Куда же ещё? Не милостыню ж просить. От этого покуда бог миловал.
   — Пора горячая — картошку копать, лён стелить, а вы в дорогу…
   — Не говори, паночку. Кабы все ладно было, так за это наказать надо. Только цыган бездомный по свету мотается. А мы ж не цыгане.
   Женщины рассказали, сколько они шли и почему в Конотоп завернули — ведь до Киева есть более короткая дорога. У старухи тут неподалёку брат живёт, так с ним повидались, к нему заходили.
   — Богу же можно молиться и в своей церкви, — сказал Богушевич, — а не идти за сотни вёрст.
   — Да хиба ж мы не молились? Молились. Мало этого богу. Вот и пошли. Трудом да мозолями доказать всевышнему свою веру, может, и сжалится и отпустит нам грехи наши и нашей родни.
   — Такие уж великие у вас грехи? И у малого?
   — А как же. У всех грехи есть, только у святых душа чистая. Каждый не только за себя вину несёт. Коли один кто из рода зло содеял, так перед богом весь род виноватый, на весь род вина падает, всему роду за то воздаётся.
   И Богушевич услышал от них такую историю. Сына старшей женщины, мужа младшей — Савку — осудили на каторгу. Женившись, Савка отделился от родителей, троих детей нажил. А жизнь горемычная, земли — свиткой накрыть можно. Бился он в батраках, бился как рыба об лёд да и учинил злодейство. Остановил на лесной дороге лавочника, который вёз товар, отобрал товар и деньги, а лавочника убил. Стал коня с повозкой продавать цыганам — его и схватили. Товар на чердаке нашли. Засудили, в Сибирь пошёл.
   — А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, — покивала головой старуха, — никому слова поперёк не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему.
   Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней.
   — Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилёву гнали. Трое детишек осталось, Петручок — старший.
   — Идёте молиться за Савку?
   — За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку.
   — Ах, тётка, тётка, — вырвалось у Богушевича. — Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается.
   — Как это не богом? Всевышний да бессильный? — строго, даже сердито взглянула не него старуха. — Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят.
   — Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть?
   — А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроём, да ещё с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов.
   Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжёлом, бессмысленном и нелепом богомолье… Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью…
   Ветер принёс к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал её, разгладил на колене, зашевелил губами — читал.
   — Умеешь читать? — спросил Богушевич.
   Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил:
   — Умею.
   — Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, — похвалила мальчика мать. — А и дня не учился.
   — Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе?
   — Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем.
   Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учёбе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растёт на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества.
   — А ты, паночку, тут живёшь? Это твой двор? — спросила старуха.
   — Служу тут.
   — На жалованье или своё хозяйство?
   — На жалованье.
   — Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик — работай, работай, да ещё в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. — Старуха помолчала, повздыхала. — Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек.
   Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием — возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, — потом перевёл взгляд на бабку.
   — Бери, бери, — сказала старуха.
   Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой.
   — Поцелуй пану ручку, — подтолкнула старуха.
   Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину.
   — Да что вы, бросьте, не надо, — поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублём этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто её протянул. «Боже мой, — терзался он, — если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив».
   Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху.
   Женщины заторопились уйти, встали, ещё раз поклонились и пошли со двора. Первая — бабка, за ней — молодая, а сзади — Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек.
   Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! «Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины», — стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения.
   — Чтоб я в богачи не попал… — повторил он вслух.
   Какая-то маленькая птичка села на берёзку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.
   «Вот берёзка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, — думал он. — А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?..»
   Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:

 
Что так сердцу больно? — спрошу у берёзы,
Нет, не отвечает, — головой качает.
Ветви, наклонила, а на листьях слезы,
Не роса — то слезы каплями сверкают,
Ты не плачь, берёзка, зря не спорь с судьбою.
Нам такая доля выпала с тобою.

 



ГЛАВА ПЯТАЯ


   Домой Богушевич нарочно пошёл самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября… Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались жёлуди, шуршали по листьям, ещё живым, упорно зелёным, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один жёлудь, блестящий, скользкий и, казалось, тёплый, — тепло дерева-матери ещё не успело остыть. Положил жёлудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.
   От дубов прошёл к пруду. Там росли молодые берёзы, весёлые, пригожие, хоть осень и опалила их листья жёлтым огнём, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под берёзой на зеленую, уже жёсткую траву. Обласканная солнцем берёза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза… Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции.
   Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара — ехать надо обязательно, — про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растёт… Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. «А правда, — думал он, — взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребёнку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!..» Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошёл в город.
   Мечтать приятно, думать тяжко. Думать — значит решать нечто конкретное, земное, реальное… Конкретными у Богушевича были три незаконченных уголовных дела, разные жалобы, отношения приставов, письма из окружного суда и два письма из Кушлян, на которые он вот уже третий день не соберётся ответить. И ещё всякое-разное — приятное и неприятное.
   В городе стало многолюдно. Наступил вечер, конец работы, люди возвращались домой; крестьяне, приезжавшие кто в лавки, кто на рынок, кто в присутственные места, разъезжались по хуторам. Шли из церкви с вечерней службы и в церковь — кто за чем. Шли женщины в баню с тазами, вёдрами, вениками — сегодня там женский день. Барышни с кавалерами выбрались из домов на прогулку, потянулись в городской сад, где каждый вечер играл духовой оркестр. Под Конотоп на лето приехала артиллерийская часть, офицеры были желанными гостями во многих мещанских домах, особенно там, где засиделись невесты на выданье. Богушевича догнали солдаты-оркестранты в белых рубахах во главе с капельмейстером. Музыканты спешили в городской сад. Нафабренные, длинные, с загнутыми вверх кончиками усы капельмейстера были похожи на рожки. Начищенные инструменты ослепительно сияли в лучах заходящего солнца. Ударили колокола Вознесенской церкви — солдаты как по команде перекрестились.
   Встретились мастеровые с паровозоремонтного завода в замасленных пиджаках и фуражках. Двое вели под руки третьего, а четвёртый, немного от них отстав, пел частушки, окая — видно, приезжий, откуда-то из России:

 
Ты папашенька родной,
Давай поделимся с тобой.
Тебе лошадь и корова,
Мне далёкая дорога.
Тебе плуг и борона,
Мне чужая сторона.

 
   Все четверо мастеровых были сильно навеселе.
   Прогулка успокоила, утомила, голова проветрилась, посвежела, а от этого и настроение поднялось. Богушевич представлял, как скоро встретится с дочкой Туней, как будет качать её на руках, а она станет лопотать, хватать его за усы, подпрыгивать у него на коленях. Жена Габа, как всегда, будет говорить со счастливой материнской улыбкой: «Франек, она же тебе брюки запачкает, по двору бегала, пусть сандалики снимет». А Туня, дёргая отца за усы, зазвенит звоночком: «Папа — котик, мяу, мяу…»
   Улыбнулся Богушевич и так бы с улыбкой и пришёл домой, если бы на Варваринской улице не догнал людей, которые вели захлёстнутую верёвкой за шею корову. Вёл сотский, следом шёл урядник Носик, сбоку от него часто перебирала босыми ногами маленькая девочка, а с другого бока шагал крестьянин в широких синих шароварах, полотняной рубахе и картузе. Сотского Богушевич узнал — он из недалёкой пригородной деревни, — догадался, что корову отняли у этого крестьянина.