Страница:
Вот так думал в дороге о Нонне Соколовский и жил встречей с ней, с огненно-рыжей Нонной, в груди которой таилась взрывчатая сила, как в тех «шкатулках», что он вёз в коляске.
Коляска была лёгкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в тёплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось чёрным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы — брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло её спелые грозди ярко-красным огнём. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы…
Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зелёный, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, — зеленые и умрут зеленые… Вот так бы и человек — жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости…
Вспомнилось вдруг стихотворение, которое — бог знает как это давно было — выучил ещё в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова:
Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колёс не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями — сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колёса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой — хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше «чистая», женщины под зонтиками — берегли лицо от грубого загара. Шёл, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор… Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нёс плетённую из лозы корзину, откуда торчала голова петуха.
А вскоре началась улица, где жила его Нонна. Если бы она знала, что он едет к ней, встретила бы на краю города, побежала навстречу, подняв руки. А бегает она быстро, легко. Не забыть, как они купались этим летом, выбрав безлюдный уголок на реке, и Нонна летела по берегу навстречу ветру; её длинные волосы рассыпались на бегу, и она была похожа на пылающий факел…
…Уже и во двор заехал, а Нонна не выбежала из дома. За окнами с задёрнутыми занавесками — тишина. Подумал, что ушла, но увидел приоткрытые двери — значит, дома. Не распрягая лошадь, кинулся в сени, рванул одни двери, другие и увидел Нонну. Она лежала на кушетке, натянув до подбородка простыню. Лицо измождённое, болезненно бледное. «Как в саване», — мелькнуло страшное сравнение.
— Ты что? — упал Соколовский перед ней на колени. — Заболела?
Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил её, начал целовать.
— Да что с тобой, Нонна?
— Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив.
Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована.
— Болит где-нибудь? Что? — допытывался он.
— Не болит. Немного мутит, подташнивает. — Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шёпотом: — Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью… Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет.
Он отодвинулся, держа её за руки, глядел растерянно, не зная ещё, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться.
— Прости, что не сказала тебе раньше… Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай… Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет.
— Нонна, ну что ты задумала, Нонна, — заговорил он в смятении. — В такое время… Ну, попозже бы. И сколько же ему?
— Мало. Месяца три. — Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой — волосы разлились по плечам и груди. — Дай мне яблоко.
Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все ещё не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребёнка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребёнка, и потом, когда ребёнок этот появится на свет и закричит, предъявляя своё право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) — как остаться верным избранному пути? Ребёнок — это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его… Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал — не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности.
Нонна помогла ему, сама заговорила:
— Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твёрдо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай своё дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, — иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать.
Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая — такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне.
— Любимый, — говорила она, — я знала, что ты меня простишь. Я — женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребёнка — сына, дочку. — Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот её смех животворным бальзамом вливался ему в душу.
— Я тебя люблю, люблю, люблю, — шептала она, ловя губами его губы, и ещё что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюблённые в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь — это тайна и даже разговор влюблённых — не для чужих ушей?
«Мы любим, а потому мы одни на свете», — так говорят.
— Ты прекрасна, — говорил он.
— Я прекрасна.
— Ты очень красивая.
— Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней.
Через окно Сергей увидел, что конь доел овёс в мешке, что чемодан со «шкатулками» все ещё лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгрёб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя.
— Голубь, — сказала Нонна, наблюдая за птицей. — Что это? — Подняла голову, подпёрла её рукой. — Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие.
— А в чемодане бомбы, — сказал Сергей.
— Ой! — Нонна приподнялась, и он отодвинулся. — Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Серёжа, к счастью!
И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребёнка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку.
— Ох, я повешусь, — сказала она, приняв вдруг серьёзный и печальный вид.
— Ты что? — решив, что у неё изменилось настроение, спросил он.
— На тебе повешусь, — обняла она его за шею и повалила на подушку.
— Слушай, Нонна, была у тебя в жизни крупная неприятность?
Она задумалась, припоминая, и вспомнила.
— Было горе, — весело сказала она. — Ты видишь, я — рыжая. Кожа у меня белая. Такая была всегда — молочно-белая, и я очень этим гордилась. Мой двоюродный брат решил мне за что-то отомстить, принёс с огорода морковь и угостил меня. Я наелась моркови. «Теперь ты побуреешь, как татарка», — начал смеяться он. И правда — побурела, коричневой стала. Ой и горевала же я! Ревела, как телка. Я же на бал собиралась, меня там рыцарь ждал.
Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в её рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга…
Разбудил их лёгкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жёсткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбуждённый так, что руки тряслись, кричал: «Эти ваши прокламации — пустые бумажки. Их тёмный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит… Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!» Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно — царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за «шкатулками», что лежали в коляске.
Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребёнка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребёнка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали.
— От жены у меня секретов нет, — услышала Нонна слова Сергея.
— Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, — сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. — Ты так и вёз на виду?
— Так и вёз, — усмехнулся Сергей. — Не прятал.
— Сколько штук? Четыре?
— Четыре «шкатулки».
— Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замёл следы. Ничего, найдём и уничтожим предателя.
— Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. — Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с её насторожёнными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвёл подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят.
— Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов?
— Так это наша работа?
— Наша. Можешь гордиться, — впервые за весь разговор улыбнулся Марк, — твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек.
— Моя бомба? — Нос и лоб Соколовского начали белеть. — Моей бомбой убили?..
— Не понимаю, чему ты так удивляешься, — сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передёрнулся. — Тебе жандарма жалко?
— Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись.
— Верно, жалко, — Марк снял фуражку, — а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты — вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идёт на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики.
— А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один?
— Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных.
— Такие убийства революцию не приблизят, — сказал Соколовский тихим, удручённым голосом, — а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребёнок. Не понимаю.
Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, жёлтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал.
— Тэк-с, — промолвил Марк, и губы его скривились, — так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял?
— В революцию — нет. А в террор — да. Всюду ли он нужен?
— Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привёз.
Марк подошёл к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами — на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, напёрстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернётся через час, и ушёл — обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.
Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошёл в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся — говорит о чем-то сам с собой.
Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мёртвой улыбкой.
— Забрал мои «шкатулки». Одной такой «шкатулкой» был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.
— Боже мой! — вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. — Твоей бомбой… Боже. А может, не твоей?
Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.
— Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, — прошептала Нонна, — и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. — Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.
Сергей обнял её, начал говорить, торопливо, сбивчиво.
— Нонночка, не волнуйся, не нужно… Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род…
Она упёрлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.
— Уйди, — сказала она отчуждённо, сухо. — Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.
И когда он уложил её, сказала:
— Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, — она положила руку себе на живот, — худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведёт все проклятья, посланные ему людьми.
Как она просила, так Сергей и сделал.
Коляска была лёгкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в тёплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось чёрным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы — брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло её спелые грозди ярко-красным огнём. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы…
Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зелёный, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, — зеленые и умрут зеленые… Вот так бы и человек — жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости…
Вспомнилось вдруг стихотворение, которое — бог знает как это давно было — выучил ещё в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова:
«Как хорошо, какое счастье, — радовался Соколовский. — Что это вливается мне в душу? Что меня ждёт, какое событие?..»
Пусть нам даны не навсегда
И жизнь, и жизни наслажденье,
Пусть, как падучая звезда,
Краса блестит одно мгновенье, —
Да будет так! Закон богов
Без ропота благословляю,
А все на путь мой я цветов,
Как жизнь минутных, рассыпаю.
Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колёс не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями — сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колёса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой — хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше «чистая», женщины под зонтиками — берегли лицо от грубого загара. Шёл, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор… Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нёс плетённую из лозы корзину, откуда торчала голова петуха.
А вскоре началась улица, где жила его Нонна. Если бы она знала, что он едет к ней, встретила бы на краю города, побежала навстречу, подняв руки. А бегает она быстро, легко. Не забыть, как они купались этим летом, выбрав безлюдный уголок на реке, и Нонна летела по берегу навстречу ветру; её длинные волосы рассыпались на бегу, и она была похожа на пылающий факел…
…Уже и во двор заехал, а Нонна не выбежала из дома. За окнами с задёрнутыми занавесками — тишина. Подумал, что ушла, но увидел приоткрытые двери — значит, дома. Не распрягая лошадь, кинулся в сени, рванул одни двери, другие и увидел Нонну. Она лежала на кушетке, натянув до подбородка простыню. Лицо измождённое, болезненно бледное. «Как в саване», — мелькнуло страшное сравнение.
— Ты что? — упал Соколовский перед ней на колени. — Заболела?
Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил её, начал целовать.
— Да что с тобой, Нонна?
— Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив.
Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована.
— Болит где-нибудь? Что? — допытывался он.
— Не болит. Немного мутит, подташнивает. — Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шёпотом: — Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью… Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет.
Он отодвинулся, держа её за руки, глядел растерянно, не зная ещё, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться.
— Прости, что не сказала тебе раньше… Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай… Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет.
— Нонна, ну что ты задумала, Нонна, — заговорил он в смятении. — В такое время… Ну, попозже бы. И сколько же ему?
— Мало. Месяца три. — Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой — волосы разлились по плечам и груди. — Дай мне яблоко.
Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все ещё не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребёнка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребёнка, и потом, когда ребёнок этот появится на свет и закричит, предъявляя своё право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) — как остаться верным избранному пути? Ребёнок — это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его… Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал — не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности.
Нонна помогла ему, сама заговорила:
— Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твёрдо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай своё дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, — иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать.
Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая — такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне.
— Любимый, — говорила она, — я знала, что ты меня простишь. Я — женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребёнка — сына, дочку. — Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот её смех животворным бальзамом вливался ему в душу.
— Я тебя люблю, люблю, люблю, — шептала она, ловя губами его губы, и ещё что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюблённые в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь — это тайна и даже разговор влюблённых — не для чужих ушей?
«Мы любим, а потому мы одни на свете», — так говорят.
— Ты прекрасна, — говорил он.
— Я прекрасна.
— Ты очень красивая.
— Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней.
Через окно Сергей увидел, что конь доел овёс в мешке, что чемодан со «шкатулками» все ещё лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгрёб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя.
— Голубь, — сказала Нонна, наблюдая за птицей. — Что это? — Подняла голову, подпёрла её рукой. — Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие.
— А в чемодане бомбы, — сказал Сергей.
— Ой! — Нонна приподнялась, и он отодвинулся. — Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Серёжа, к счастью!
И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребёнка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку.
— Ох, я повешусь, — сказала она, приняв вдруг серьёзный и печальный вид.
— Ты что? — решив, что у неё изменилось настроение, спросил он.
— На тебе повешусь, — обняла она его за шею и повалила на подушку.
— Слушай, Нонна, была у тебя в жизни крупная неприятность?
Она задумалась, припоминая, и вспомнила.
— Было горе, — весело сказала она. — Ты видишь, я — рыжая. Кожа у меня белая. Такая была всегда — молочно-белая, и я очень этим гордилась. Мой двоюродный брат решил мне за что-то отомстить, принёс с огорода морковь и угостил меня. Я наелась моркови. «Теперь ты побуреешь, как татарка», — начал смеяться он. И правда — побурела, коричневой стала. Ой и горевала же я! Ревела, как телка. Я же на бал собиралась, меня там рыцарь ждал.
Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в её рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга…
Разбудил их лёгкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жёсткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбуждённый так, что руки тряслись, кричал: «Эти ваши прокламации — пустые бумажки. Их тёмный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит… Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!» Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно — царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за «шкатулками», что лежали в коляске.
Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребёнка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребёнка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали.
— От жены у меня секретов нет, — услышала Нонна слова Сергея.
— Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, — сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. — Ты так и вёз на виду?
— Так и вёз, — усмехнулся Сергей. — Не прятал.
— Сколько штук? Четыре?
— Четыре «шкатулки».
— Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замёл следы. Ничего, найдём и уничтожим предателя.
— Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. — Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с её насторожёнными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвёл подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят.
— Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов?
— Так это наша работа?
— Наша. Можешь гордиться, — впервые за весь разговор улыбнулся Марк, — твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек.
— Моя бомба? — Нос и лоб Соколовского начали белеть. — Моей бомбой убили?..
— Не понимаю, чему ты так удивляешься, — сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передёрнулся. — Тебе жандарма жалко?
— Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись.
— Верно, жалко, — Марк снял фуражку, — а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты — вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идёт на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики.
— А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один?
— Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных.
— Такие убийства революцию не приблизят, — сказал Соколовский тихим, удручённым голосом, — а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребёнок. Не понимаю.
Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, жёлтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал.
— Тэк-с, — промолвил Марк, и губы его скривились, — так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял?
— В революцию — нет. А в террор — да. Всюду ли он нужен?
— Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привёз.
Марк подошёл к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами — на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, напёрстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернётся через час, и ушёл — обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.
Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошёл в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся — говорит о чем-то сам с собой.
Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мёртвой улыбкой.
— Забрал мои «шкатулки». Одной такой «шкатулкой» был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.
— Боже мой! — вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. — Твоей бомбой… Боже. А может, не твоей?
Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.
— Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, — прошептала Нонна, — и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. — Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.
Сергей обнял её, начал говорить, торопливо, сбивчиво.
— Нонночка, не волнуйся, не нужно… Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род…
Она упёрлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.
— Уйди, — сказала она отчуждённо, сухо. — Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.
И когда он уложил её, сказала:
— Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, — она положила руку себе на живот, — худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведёт все проклятья, посланные ему людьми.
Как она просила, так Сергей и сделал.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
День кончился. Заря над землёй, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов.
Усадьба — дом и надворные строения — пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой просёлочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным помётом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез чёрный с белыми подпалинами пёс, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошёл под животом у собаки, задев её задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.
Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил её, поцеловал.
— Ну, это, Микола, никуда не годится, — поморщился Богушевич. — То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.
Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, — не для тебя, мол, нужна бомба. Все ещё улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.
На дворе — ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора — там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.
Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами — навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно — и дождь в окна не попадает, и солнце не печёт. Под стрехами висели вязки сушёных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощёкая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой — белая кафельная печь, вдоль стен — диваны, на полу — самотканые дорожки, в углу — иконы с запылёнными лампадками.
Пани сидела в зале — самом большом помещении дома — в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике — толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.
Они поздоровались, познакомились — это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о её здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить ещё рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушёл в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках — медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери — большой, ярко размалёванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек — не счесть.
— Алексей жив-здоров, — ещё раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. — Он и сам собирался приехать сюда, да служба…
— Не думаю, что его держит служба, — резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея — одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове — красный чепец. — Он сибарит и пьяница. Что, разве не так?
— Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведёт дела.
— И пьёт, как кучер.
— Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет.
— Мне сказали, — стукнула она сухими кулачками по столу, — что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. — И ещё раз стукнула кулачком.
— Хлопец влюбился, — сменил тему Богушевич. — Все с Леокадией, все с ней, — солгал он.
— А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так?
Богушевич ответил:
— Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вёл следствие.
Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей.
— А так я всегда вижу его с Леокадией, — продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит — грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию.
Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал её сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге — вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась.
— Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей — единственный мой наследник. В большой свет он не пошёл и не пойдёт, — говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. — Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она — хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от неё, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. — Достала из ларчика завещание, показала. — Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Моё слово твёрдое.
Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате — там кто-то был, возможно, та самая Одарка, — и все время крутилась, ёрзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дёргалась и распалялась.
— А про того вонючего купца я и слышать не хочу, — стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно — сморщилась и стала тереть руку о колено. — Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли.
А Богушевич возьми и скажи:
— Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились.
Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо.
— Быдло остаётся быдлом, хоть надень на него корону, — помолчав, сказала она. — И мужик хамом остаётся, хоть и семинарию закончит.
Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал её слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал её через стекло.
«Какие они разные — мать и сын, — подумал Богушевич. — Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени».
Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошёл к ним, стал разглядывать.
— Талантливый человек писал, — сказал он. Картины ему понравились.
— Мой холоп малевал.
— А он жив?
— Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание.
«Крепостница!» — уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть.
Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом.
В комнатке — кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе — массивный канделябр со свечами. Над кроватью — икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлён на него.
«Что, — сказал ему Богушевич, — спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное — упускаешь. Суета суёт».
Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант… Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилёг и есть не хотелось, — правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной.
Усадьба — дом и надворные строения — пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой просёлочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным помётом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез чёрный с белыми подпалинами пёс, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошёл под животом у собаки, задев её задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.
Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил её, поцеловал.
— Ну, это, Микола, никуда не годится, — поморщился Богушевич. — То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.
Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, — не для тебя, мол, нужна бомба. Все ещё улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.
На дворе — ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора — там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.
Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами — навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно — и дождь в окна не попадает, и солнце не печёт. Под стрехами висели вязки сушёных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощёкая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой — белая кафельная печь, вдоль стен — диваны, на полу — самотканые дорожки, в углу — иконы с запылёнными лампадками.
Пани сидела в зале — самом большом помещении дома — в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике — толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.
Они поздоровались, познакомились — это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о её здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить ещё рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушёл в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках — медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери — большой, ярко размалёванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек — не счесть.
— Алексей жив-здоров, — ещё раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. — Он и сам собирался приехать сюда, да служба…
— Не думаю, что его держит служба, — резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея — одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове — красный чепец. — Он сибарит и пьяница. Что, разве не так?
— Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведёт дела.
— И пьёт, как кучер.
— Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет.
— Мне сказали, — стукнула она сухими кулачками по столу, — что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. — И ещё раз стукнула кулачком.
— Хлопец влюбился, — сменил тему Богушевич. — Все с Леокадией, все с ней, — солгал он.
— А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так?
Богушевич ответил:
— Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вёл следствие.
Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей.
— А так я всегда вижу его с Леокадией, — продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит — грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию.
Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал её сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге — вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась.
— Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей — единственный мой наследник. В большой свет он не пошёл и не пойдёт, — говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. — Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она — хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от неё, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. — Достала из ларчика завещание, показала. — Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Моё слово твёрдое.
Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате — там кто-то был, возможно, та самая Одарка, — и все время крутилась, ёрзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дёргалась и распалялась.
— А про того вонючего купца я и слышать не хочу, — стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно — сморщилась и стала тереть руку о колено. — Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли.
А Богушевич возьми и скажи:
— Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились.
Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо.
— Быдло остаётся быдлом, хоть надень на него корону, — помолчав, сказала она. — И мужик хамом остаётся, хоть и семинарию закончит.
Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал её слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал её через стекло.
«Какие они разные — мать и сын, — подумал Богушевич. — Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени».
Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошёл к ним, стал разглядывать.
— Талантливый человек писал, — сказал он. Картины ему понравились.
— Мой холоп малевал.
— А он жив?
— Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание.
«Крепостница!» — уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть.
Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом.
В комнатке — кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе — массивный канделябр со свечами. Над кроватью — икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлён на него.
«Что, — сказал ему Богушевич, — спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное — упускаешь. Суета суёт».
Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант… Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилёг и есть не хотелось, — правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной.