Страница:
Конники мчались, а повстанцы, как парализованные, стояли и смотрели на них. Кто где стоял, когда появились конники, там и остался стоять, ни один не сделал ни шага. А кавалеристы оголили сабли, они блестели тускло и зловеще, и показалось, что в цепи стало ещё больше людей.
— Спасайся, — крикнул, наконец, кто-то, а кто-то выстрелил.
И тогда стали стрелять и остальные, кинулись в глубину леса, рассеялись по нему, перебегая от сосны к сосне, будто так их труднее было заметить. Справа конники уже вклинились в лес, открыли огонь. Стреляли и слева; выстрелы, громкие, как стук топоров, откликались коротким, глухим эхом. Но вот стрельба участилась и всё — выстрелы и их отголоски — слилось в один сплошной гул… Кто-то вскрикнул, кто-то закричал: «Побьют, надо сдаваться!», кто-то — видно тот самый, что кричал, — поднял руки, пошёл навстречу солдатам.
Богушевич бежал вместе со всеми, как и все, пригибался, прятался за деревья, когда свистели над головой пули. Стрелял наугад туда, где мелькали кони и синие мундиры уланов. Где были Лемжа и Микола, которые до самой атаки конников находились с ним рядом, Богушевич не знал, да и не искал их. А потом уже никого из повстанцев не видел, хотя были они где-то неподалёку, слышались их выстрелы. Так, перебежками, они отступали через всю рощу, пока не увидели хутор, дорогу и затон, — то место, откуда спасались бегством в этот редкий лесок, и поняли, что выхода нет. Выстрелы стали стихать.
Понял, что выхода нет, и Богушевич. Но если, убегая от конников, он, как и все, был в паническом страхе, то теперь, на удивление себе, почувствовал вдруг в душе какую-то отчаянность и бесшабашность, какой-то исступлённый азарт, когда ничего не жалеешь и не боишься, идёшь ва-банк, имея ничтожный шанс выиграть. Он остановился возле толстой сосны, которую окружали кусты можжевельника и купка ёлочек, стал на колени, высыпал из кармана на землю патроны — их осталось не больше дюжины — и теперь стрелял, уже прицеливаясь, в уланов, которые спешились и шли цепью по всей роще. Его не видели, а он видел того, кого брал на мушку. Стрелял спокойно, приказывая себе не волноваться, стараясь не замечать того, что часть повстанцев, отбежав на опушку, побросала оружие, собралась в тесную кучку и подняла вверх руки. Неподалёку от Богушевича стрелял ещё кто-то. Кто — не видел, заслоняли ёлки. И Богушевич стал невольно подлаживаться к соседу. Тот выстрелит, и он пальнёт. Уланы исчезли из вида, залегли, и Богушевич стрелял, уже не целясь. Просто туда, где, как он считал, должны были быть солдаты.
Справа отчаянно вскрикнули — видно, тот, кто стрелял рядом. Ещё один вскрик — и Богушевич узнал по голосу Лемжу. Привстал, чтобы поглядеть, что с ним. Лемжа, зажав левой рукой правую кисть, пригнулся и побежал к опушке.
— Куда ты? — крикнул ему Богушевич, и, как бы в ответ на его крик, прогремели разом несколько выстрелов — били, конечно же, по Лемже. А он все бежал, и куда, чудак, бежал — там же чистое поле. Упал ничком, как подкошенный, будто на него обрушилось сразу два удара: один спереди — по ногам, другой сзади — в затылок.
И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завёрнутого голенища сапога и тёплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал её рукой.
А на лес пала тишина — ни выстрела, ни крика, хотя в ушах ещё шумело от недавней пальбы, словно звуковые волны не успели ещё от них отхлынуть. Но вот послышались голоса уланов, которые во весь рост, уже ничего не опасаясь, шли прямо на Богушевича. Он потянулся к ружью — оставалось ещё два патрона, но так и не дотянулся, увидел окровавленную ладонь, потряс ею, дёрнулся от боли, резанувшей его сильно, нестерпимо, так что к горлу подступила тошнота. Голоса уланов приближались, делались громче, и Богушевич пополз в ельник, забрался в самую гущину и притаился.
«Хоть бы не увидели, хоть бы прошли мимо…» — прямо сжался весь.
Маленькие кудрявые ёлочки наглухо укрывали его от всего света. Там, где он лежал, было даже темно, точно уже наступил вечер. Богушевич и сам никого отсюда не видел, только слышал шаги — ноги шаркали о вереск, траву, трещали сухие веточки под сапогами, звенели шпоры. Один улан проходил у самых ёлок — Богушевич слышал звяканье его шпор, и вдруг оно прекратилось, словно улан остановился.
— Ай-яй, кинули, — сказал улан. — Иван, иди сюда.
«Меня заметил», — ещё больше сжался Богушевич.
— Вон, глянь-ка, — сказал улан подошедшему Ивану. — Ружьё и кровь. Раненый был мятежник.
— Так возьми ружьё, неси туда, куда их согнали.
Звон шпор и шарканье ног стали удаляться. Ещё кто-то прошёл неподалёку, а затем все звуки, голоса, ржанье лошадей отодвинулись, ушли вперёд, туда, где находились согнанные в кучу повстанцы. Богушевич ещё немного полежал, прислушиваясь, нет ли кого поблизости, потом выполз из-под ёлок, привстал, чтобы поглядеть на опушку. В плен взято было больше половины отряда; бойцы сгрудились кучкой, возле них стояло всего три улана. Среди повстанцев был и Микола, улан забинтовывал ему руку. Больше глядеть Богушевич не мог, от боли потемнело в глазах, завертелись жёлтые круги. Рану надо было перевязать — кровь все текла и текла. Богушевич нашёл в кармане платок, стащил сапог, перетянул рану поверх штанины, наглухо завязал концы.
«В плену не все наши. Где же остальные? Неужели убиты?» — думал он.
Пленных повели на дорогу, идущую к хутору. Богушевич увидел это, когда ещё раз привстал. Строились в колонну и уланы. Коневоды подводили лошадей тем, кто раньше спешился для боя в лесу. Протарахтели две санитарные повозки с убитыми и ранеными.
А ногу сверлило невыносимой, острой болью. Рану надо было бы промыть спиртом, наложить повязку, не истекать же ему вот так кровью в этом лесу. А может, выйти и сдаться? Уланы перевяжут и на повозку положат. Богушевич уже перестал их бояться — пусть увидят, пусть схватят. Больше улан он боялся мучительной боли, которая из ноги перешла на все тело, сдавила душу, боялся потерять сознание. Болела не только нога, казалось — каждая его клетка корчится в страшных муках.
«Матка боска, — шептали похолодевшие губы, — избавь от боли, а не можешь — пошли мне лёгкую смерть».
Матка боска не помогала, помочь могут только люди, нужно до них добраться, они спасут. Только где же эти люди? Уланы?.. Цыгане! Они же тут, рядом.
И Богушевич пополз в табор. Боялся, как бы напуганные боем, стрельбой, они не снялись с места. Полз, стараясь не тревожить раненую ногу. Платок, которым он перетянул рану, насквозь пропитался кровью. Прополз несколько саженей, приподнялся, поглядел направо. Уланы все ещё были тут; большинство сидели верхами, но часть столпилась в одном месте, видно, слушали командира. Богушевич пополз дальше, прилагая все силы, чтобы ползти быстрей, только бы добраться до табора. Очень хотелось пить, во рту пересохло, запёкшиеся губы горели — один бы глоток воды! А воды кругом ни капли, земля сухая, трава сухая — сумрачное небо с низкими тучами так и не разразилось дождём. Обогнул кучу хвороста, наткнулся на человека, подался испуганно назад. Человек лежал, не шевелясь — убитый, голова в крови. Повстанец из их отряда. Лежал на боку, поджав под себя ноги. Оружия возле него не было.
«Пусть бог душу твою в рай возьмёт, добрый человек», — с горькой жалостью пожелал ему Богушевич.
Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, — не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток… Припал ртом к берёзовой веточке, пожевал её. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью — брался ведь за него руками.
«Куда тебя несёт? — словно крикнул ему вдруг кто-то. — Кровью истекаешь, а ползёшь. Кто тебя там спасёт, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут». И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор — шатры из закопчённой дымом холстины, распряжённых лошадей, костёр. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шёл луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту.
Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу.
— Воды! — крикнул он.
Не откликнулись, не шевельнулись.
Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава — не было солнца. Богушевич лёг на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-чёрными бородами, подхватили под руки и повели в табор.
А дождь перестал.
Дальше все произошло будто бы не с ним, — казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетённую сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из неё и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился — так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передёрнулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то странное забытьё — то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились её круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.
Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то пробежал мимо, кто-то позвал какую-то Машу.
«Дали бы глоток водки боль заглушить», — то ли подумал, то ли вслух сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с водкой, обжёгшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, лёгкое и мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли, затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства… На зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то далеко-далеко поют жнецы. «Играл я малым на дудочке, играл, — шевельнулось в памяти. — И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть». Эти хлопцы и теперь обступили его — Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик Чернявский, Тит Долевский («Тит, Тит, иди молотить!» — дразнили его). А корнет Сергей говорил: «Играй, играй, учись, пойдёшь на военную службу — в оркестре будешь…» Богушевич пошевелился — неужели все его друзья сошлись сюда? Разлепил веки.
Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй — старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьёт в бубён, а молоденькая цыганочка, совсем ещё девочка, пляшет, подпевая себе без слов вскриками и гиком — и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно, по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались, развевались длинные, с заплетёнными в них лентами косы.
Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса лёгкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.
— Укройся, — сказал цыган, бивший в бубён, стоя к нему спиной, и подошёл к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.
— Чэвеле, чэвеле, ай да-да, — громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубён, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.
«Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?» — думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор?
Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали…
«Ай да-да… Ай да-да…» — все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса — сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубён. Богушевич услышал, что ещё несколько человек пустились в пляс, — топот ног усилился.
Хлёсткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел:
— Тихо!
Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжёлым, заглушив все звуки.
— Кого прячете в таборе? — спросил тот же зычный голос.
— Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, — отозвался кто-то из цыган. — Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят — все наши.
— К вам прибился мятежник, и вы его прячете.
— Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест — все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?
— Авдеев, обыскать! — приказал офицер.
Первая фура, к которой подошёл солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпьё, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.
— Ваше благородие, тут он, мятежник! — крикнул солдат. — А брехали, что не прячут.
«Ваше благородие» — худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами — тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.
— Кто это? — спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.
Старик-цыган, бивший в бубён — это он божился, что в таборе нет чужих, — подскочил к корнету, поднял вверх руки — в одной по-прежнему бубён, — вскрикнул:
— Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий — цыган.
Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет… Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. «Ну, бери меня, вяжи, добивай!» — кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета — растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.
— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. — Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.
«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.
Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел своё отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.
— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.
— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубён, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, — которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве чёрные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колёса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конём все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:
— Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведёрко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дёрнулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведёрко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жёсткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.
— Ну, — добавила она ещё что-то по-цыгански и подтолкнула его.
— Мой, потри руки, — перевёл мальчик.
Богушевич вымыл руки — вода в ведёрке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.
«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, ещё не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.
— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, — повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.
— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. — Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.
— С собой мы тебя не повезём, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:
— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
— Да нет у меня ничего.
— Патрон дай.
— Нету.
— Расчёску дай.
— Возьми.
— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
— Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганёнок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.
— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.
— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял её, оглядел — обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в неё, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передёрнула плечами в такт песне.
— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.
— А ты мне что дашь?
— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганёнка, который подпоясался его ремнём.
Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошёл стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землёй, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажёг каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвёз Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещёнными изнутри окнами флигелёк, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьёзным видом, по-женски подперев ладонью щеку.
— Спасайся, — крикнул, наконец, кто-то, а кто-то выстрелил.
И тогда стали стрелять и остальные, кинулись в глубину леса, рассеялись по нему, перебегая от сосны к сосне, будто так их труднее было заметить. Справа конники уже вклинились в лес, открыли огонь. Стреляли и слева; выстрелы, громкие, как стук топоров, откликались коротким, глухим эхом. Но вот стрельба участилась и всё — выстрелы и их отголоски — слилось в один сплошной гул… Кто-то вскрикнул, кто-то закричал: «Побьют, надо сдаваться!», кто-то — видно тот самый, что кричал, — поднял руки, пошёл навстречу солдатам.
Богушевич бежал вместе со всеми, как и все, пригибался, прятался за деревья, когда свистели над головой пули. Стрелял наугад туда, где мелькали кони и синие мундиры уланов. Где были Лемжа и Микола, которые до самой атаки конников находились с ним рядом, Богушевич не знал, да и не искал их. А потом уже никого из повстанцев не видел, хотя были они где-то неподалёку, слышались их выстрелы. Так, перебежками, они отступали через всю рощу, пока не увидели хутор, дорогу и затон, — то место, откуда спасались бегством в этот редкий лесок, и поняли, что выхода нет. Выстрелы стали стихать.
Понял, что выхода нет, и Богушевич. Но если, убегая от конников, он, как и все, был в паническом страхе, то теперь, на удивление себе, почувствовал вдруг в душе какую-то отчаянность и бесшабашность, какой-то исступлённый азарт, когда ничего не жалеешь и не боишься, идёшь ва-банк, имея ничтожный шанс выиграть. Он остановился возле толстой сосны, которую окружали кусты можжевельника и купка ёлочек, стал на колени, высыпал из кармана на землю патроны — их осталось не больше дюжины — и теперь стрелял, уже прицеливаясь, в уланов, которые спешились и шли цепью по всей роще. Его не видели, а он видел того, кого брал на мушку. Стрелял спокойно, приказывая себе не волноваться, стараясь не замечать того, что часть повстанцев, отбежав на опушку, побросала оружие, собралась в тесную кучку и подняла вверх руки. Неподалёку от Богушевича стрелял ещё кто-то. Кто — не видел, заслоняли ёлки. И Богушевич стал невольно подлаживаться к соседу. Тот выстрелит, и он пальнёт. Уланы исчезли из вида, залегли, и Богушевич стрелял, уже не целясь. Просто туда, где, как он считал, должны были быть солдаты.
Справа отчаянно вскрикнули — видно, тот, кто стрелял рядом. Ещё один вскрик — и Богушевич узнал по голосу Лемжу. Привстал, чтобы поглядеть, что с ним. Лемжа, зажав левой рукой правую кисть, пригнулся и побежал к опушке.
— Куда ты? — крикнул ему Богушевич, и, как бы в ответ на его крик, прогремели разом несколько выстрелов — били, конечно же, по Лемже. А он все бежал, и куда, чудак, бежал — там же чистое поле. Упал ничком, как подкошенный, будто на него обрушилось сразу два удара: один спереди — по ногам, другой сзади — в затылок.
И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завёрнутого голенища сапога и тёплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал её рукой.
А на лес пала тишина — ни выстрела, ни крика, хотя в ушах ещё шумело от недавней пальбы, словно звуковые волны не успели ещё от них отхлынуть. Но вот послышались голоса уланов, которые во весь рост, уже ничего не опасаясь, шли прямо на Богушевича. Он потянулся к ружью — оставалось ещё два патрона, но так и не дотянулся, увидел окровавленную ладонь, потряс ею, дёрнулся от боли, резанувшей его сильно, нестерпимо, так что к горлу подступила тошнота. Голоса уланов приближались, делались громче, и Богушевич пополз в ельник, забрался в самую гущину и притаился.
«Хоть бы не увидели, хоть бы прошли мимо…» — прямо сжался весь.
Маленькие кудрявые ёлочки наглухо укрывали его от всего света. Там, где он лежал, было даже темно, точно уже наступил вечер. Богушевич и сам никого отсюда не видел, только слышал шаги — ноги шаркали о вереск, траву, трещали сухие веточки под сапогами, звенели шпоры. Один улан проходил у самых ёлок — Богушевич слышал звяканье его шпор, и вдруг оно прекратилось, словно улан остановился.
— Ай-яй, кинули, — сказал улан. — Иван, иди сюда.
«Меня заметил», — ещё больше сжался Богушевич.
— Вон, глянь-ка, — сказал улан подошедшему Ивану. — Ружьё и кровь. Раненый был мятежник.
— Так возьми ружьё, неси туда, куда их согнали.
Звон шпор и шарканье ног стали удаляться. Ещё кто-то прошёл неподалёку, а затем все звуки, голоса, ржанье лошадей отодвинулись, ушли вперёд, туда, где находились согнанные в кучу повстанцы. Богушевич ещё немного полежал, прислушиваясь, нет ли кого поблизости, потом выполз из-под ёлок, привстал, чтобы поглядеть на опушку. В плен взято было больше половины отряда; бойцы сгрудились кучкой, возле них стояло всего три улана. Среди повстанцев был и Микола, улан забинтовывал ему руку. Больше глядеть Богушевич не мог, от боли потемнело в глазах, завертелись жёлтые круги. Рану надо было перевязать — кровь все текла и текла. Богушевич нашёл в кармане платок, стащил сапог, перетянул рану поверх штанины, наглухо завязал концы.
«В плену не все наши. Где же остальные? Неужели убиты?» — думал он.
Пленных повели на дорогу, идущую к хутору. Богушевич увидел это, когда ещё раз привстал. Строились в колонну и уланы. Коневоды подводили лошадей тем, кто раньше спешился для боя в лесу. Протарахтели две санитарные повозки с убитыми и ранеными.
А ногу сверлило невыносимой, острой болью. Рану надо было бы промыть спиртом, наложить повязку, не истекать же ему вот так кровью в этом лесу. А может, выйти и сдаться? Уланы перевяжут и на повозку положат. Богушевич уже перестал их бояться — пусть увидят, пусть схватят. Больше улан он боялся мучительной боли, которая из ноги перешла на все тело, сдавила душу, боялся потерять сознание. Болела не только нога, казалось — каждая его клетка корчится в страшных муках.
«Матка боска, — шептали похолодевшие губы, — избавь от боли, а не можешь — пошли мне лёгкую смерть».
Матка боска не помогала, помочь могут только люди, нужно до них добраться, они спасут. Только где же эти люди? Уланы?.. Цыгане! Они же тут, рядом.
И Богушевич пополз в табор. Боялся, как бы напуганные боем, стрельбой, они не снялись с места. Полз, стараясь не тревожить раненую ногу. Платок, которым он перетянул рану, насквозь пропитался кровью. Прополз несколько саженей, приподнялся, поглядел направо. Уланы все ещё были тут; большинство сидели верхами, но часть столпилась в одном месте, видно, слушали командира. Богушевич пополз дальше, прилагая все силы, чтобы ползти быстрей, только бы добраться до табора. Очень хотелось пить, во рту пересохло, запёкшиеся губы горели — один бы глоток воды! А воды кругом ни капли, земля сухая, трава сухая — сумрачное небо с низкими тучами так и не разразилось дождём. Обогнул кучу хвороста, наткнулся на человека, подался испуганно назад. Человек лежал, не шевелясь — убитый, голова в крови. Повстанец из их отряда. Лежал на боку, поджав под себя ноги. Оружия возле него не было.
«Пусть бог душу твою в рай возьмёт, добрый человек», — с горькой жалостью пожелал ему Богушевич.
Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, — не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток… Припал ртом к берёзовой веточке, пожевал её. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью — брался ведь за него руками.
«Куда тебя несёт? — словно крикнул ему вдруг кто-то. — Кровью истекаешь, а ползёшь. Кто тебя там спасёт, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут». И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор — шатры из закопчённой дымом холстины, распряжённых лошадей, костёр. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шёл луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту.
Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу.
— Воды! — крикнул он.
Не откликнулись, не шевельнулись.
Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава — не было солнца. Богушевич лёг на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-чёрными бородами, подхватили под руки и повели в табор.
А дождь перестал.
Дальше все произошло будто бы не с ним, — казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетённую сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из неё и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился — так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передёрнулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то странное забытьё — то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились её круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.
Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то пробежал мимо, кто-то позвал какую-то Машу.
«Дали бы глоток водки боль заглушить», — то ли подумал, то ли вслух сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с водкой, обжёгшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, лёгкое и мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли, затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства… На зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то далеко-далеко поют жнецы. «Играл я малым на дудочке, играл, — шевельнулось в памяти. — И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть». Эти хлопцы и теперь обступили его — Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик Чернявский, Тит Долевский («Тит, Тит, иди молотить!» — дразнили его). А корнет Сергей говорил: «Играй, играй, учись, пойдёшь на военную службу — в оркестре будешь…» Богушевич пошевелился — неужели все его друзья сошлись сюда? Разлепил веки.
Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй — старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьёт в бубён, а молоденькая цыганочка, совсем ещё девочка, пляшет, подпевая себе без слов вскриками и гиком — и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно, по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались, развевались длинные, с заплетёнными в них лентами косы.
Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса лёгкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.
— Укройся, — сказал цыган, бивший в бубён, стоя к нему спиной, и подошёл к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.
— Чэвеле, чэвеле, ай да-да, — громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубён, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.
«Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?» — думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор?
Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали…
«Ай да-да… Ай да-да…» — все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса — сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубён. Богушевич услышал, что ещё несколько человек пустились в пляс, — топот ног усилился.
Хлёсткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел:
— Тихо!
Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжёлым, заглушив все звуки.
— Кого прячете в таборе? — спросил тот же зычный голос.
— Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, — отозвался кто-то из цыган. — Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят — все наши.
— К вам прибился мятежник, и вы его прячете.
— Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест — все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?
— Авдеев, обыскать! — приказал офицер.
Первая фура, к которой подошёл солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпьё, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.
— Ваше благородие, тут он, мятежник! — крикнул солдат. — А брехали, что не прячут.
«Ваше благородие» — худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами — тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.
— Кто это? — спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.
Старик-цыган, бивший в бубён — это он божился, что в таборе нет чужих, — подскочил к корнету, поднял вверх руки — в одной по-прежнему бубён, — вскрикнул:
— Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий — цыган.
Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет… Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. «Ну, бери меня, вяжи, добивай!» — кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета — растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.
— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. — Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.
«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.
Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел своё отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.
— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.
— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубён, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, — которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве чёрные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колёса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конём все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:
— Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведёрко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дёрнулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведёрко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жёсткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.
— Ну, — добавила она ещё что-то по-цыгански и подтолкнула его.
— Мой, потри руки, — перевёл мальчик.
Богушевич вымыл руки — вода в ведёрке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.
«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, ещё не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.
— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, — повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.
— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. — Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.
— С собой мы тебя не повезём, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:
— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
— Да нет у меня ничего.
— Патрон дай.
— Нету.
— Расчёску дай.
— Возьми.
— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
— Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганёнок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.
— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.
— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял её, оглядел — обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в неё, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передёрнула плечами в такт песне.
— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.
— А ты мне что дашь?
— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганёнка, который подпоясался его ремнём.
Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошёл стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землёй, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажёг каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвёз Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещёнными изнутри окнами флигелёк, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьёзным видом, по-женски подперев ладонью щеку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Богушевич сказал Соколовскому:
— Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал — причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.
— И я узнал, сразу узнал, — откликнулся Соколовский. — Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.
— Пойдём с нами, — сказал Силаев и шагнул к Нонне, — он заметил её состояние. — Шафером будешь…
Богушевич принялся защёлкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.
— Сергей! — ещё раз позвала его Нонна, на этот раз раздражённо.
Он сделал ещё несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах — смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.
— Пойдём, Нонна, пойдём, — сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. — Ещё неизвестно, что считать карой — жизнь или смерть… — Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил её вперёд.
— Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал — причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.
— И я узнал, сразу узнал, — откликнулся Соколовский. — Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.
— Пойдём с нами, — сказал Силаев и шагнул к Нонне, — он заметил её состояние. — Шафером будешь…
Богушевич принялся защёлкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.
— Сергей! — ещё раз позвала его Нонна, на этот раз раздражённо.
Он сделал ещё несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах — смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.
— Пойдём, Нонна, пойдём, — сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. — Ещё неизвестно, что считать карой — жизнь или смерть… — Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил её вперёд.