«А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой — никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше». Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой.
   Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьётся и Лемжа, которому ещё трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда.
   Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чёртовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошёл посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамлённое деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошёл бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шёл крестьянин, вёл коня без сбруи. Конь — худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, — еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его.
   Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым.
   — Ну, пришли, — сказал крестьянин коню и остановился, — дальше один иди.
   Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил жёлтые, съеденные до дёсен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук.
   — Ну, прощай, прощай, — похлопал хозяин коня по шее. — Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости…
   И конь пошёл, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадёт.
   — Помирать пошёл, — объяснил крестьянин Богушевичу. — Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем.
   А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шёл прямо, ровным, тяжёлым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул — не хватало сил.
   — И что же, вы до сих пор на нем ездили? — спросил Богушевич.
   — Какое там — ездил. Скажешь тоже. Днём сам пасся, а ночевал во дворе… Может, закурить хочешь? — сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. — Небось мох куришь?
   Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьём стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака — товарищи скурят — и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке — извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал:
   — Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда?
   — А деревня далеко?
   — С версту будет.
   — А до Сувалок?
   — Далеко, вёрст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты.
   Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы — принёс бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу.
   — Вот, хлопец, тебе полтина, возьми. В шинок сходишь.
   Богушевич деньги взял, поверил, что тот дал их от чистого сердца, отдал все, что было с собой, значит, не жадный он, просто боится.
   — Спасибо, — сказал Богушевич растроганно, — может, доведётся встретиться, верну долг.
   — Да какой это долг… В Сувалки иди. Туда ваших уже прошло много. — И перевёл глаза на коня.
   Конь уже добрался до лошадиного кладбища, стоял, словно одеревенелый, словно уже сдох вот так, стоя.
   — Ты видел, как помирают кони? — спросил крестьянин. — Стоит, стоит и падает — сперва на передние колени, это он молится так по-своему, по-лошадиному. Потом валится на бок, подберёт под себя ноги и лежит. Голову вверх тянет; как голову положит, так тут уж сразу помрёт…
   — А шкуру сдерёте?
   — Да что я — цыган? Сколько конь прослужил, а я шкуру с него сдеру. Может, хвост обрежу да гриву на помазки. — Глянул на небо и сказал: — Развеется, стороной пройдёт. Ну и ладно, надоели дожди. — Повернулся к Богушевичу. — Хлопец, я пошёл, а ты тут не сиди. В Дербаях войска. Окружат лес и… Ну, прощай, всего тебе доброго. — И зашагал, оглядываясь, не на Богушевича, а на коня, который так и стоял неподвижно.
   «Спасибо на добром слове, — подумал Богушевич. — Пусть и тебе будет хорошо за то, что хоть жалеешь нас, сочувствуешь».
   К своим возвращался быстрым шагом, а то ещё подумают, что сбежал.
   Повстанцы кто сидел, кто лежал. Збигнев спал. Лемжа, подперев щеки ладонями, упёршись локтями в колени, дремал, а может, просто задумался. Кто не спал — молчали, видно, так ни к какому решению и не пришли, не знали, что делать дальше. Не возникло никакого плана и у командира, раз так сидел. Богушевич опустился на землю возле Лемжи, толкнул его:
   — Ну, что? — отозвался тот, не поднимая головы.
   — Закури, если хочешь. Табаком разжился.
   — Ты куда ходил? — подозрительно взглянул на него Лемжа. — Где табак взял?
   — Крестьянина встретил на опушке. — И передал разговор с ним и его совет идти в Сувалки. — Сказал, что туда уже много наших прошло.
   Лемжа скрутил цигарку, прикурил от своего огнива, пыхнул раз-другой дымом, сказал:
   — Я и сам так решил: пойдём туда. Пусть люди ещё немного отдохнут и пойдём.
   Небо по-прежнему было тёмным, по нему плыли густые, низкие тучи, ветер налетал порывами, кроны деревьев все так же тревожно шумели, роняли последнюю мёртвую листву. Было как летом перед грозой. Напряжённое ожидание дождя, бури раздражало нервы. Зреет, зреет эта грозовая буря и никак не разразится. Пусть бы уж полило, загремело, лишь бы не угнетало так, не пугало, не нервировало. И вот, как летом — диво для осенней поры, — на востоке блеснула молния и, похоже было, тихонько раскатился гром. Ветер, словно в ответ грому, покрепчал, вырвался на затон, взбаламутил воду пенистыми белыми волнами, закрутил воронками.
   «Вот так зрел и гнев народный, — думал Богушевич, — так сгущались тучи народного возмущения: вот-вот громыхнёт, вспыхнет пожар восстания, каждый город, деревня, хутор, лес, дорога станут крепостью, зашумит гроза революции, смоет всю грязь и зазеленеет свободная земля богатыми всходами… Не загремело — порокотало, посверкало то тут, то там, не было настоящей очистительной бури…»
   — Переждём дождь, — сказал Лемжа, — и в путь.
   — Да не будет дождя, — раздражённо возразил Богушевич, — не разродится небо. Пошли сейчас.
   Ему надоело сидеть, встал, прошёл к опушке, к плотине. От неё дорога уходила в еловый лес, словно в чёрный туннель, в нору: она казалась зловещей, будто вот-вот оттуда выскочит что-то страшное. Богушевич невольно вздрогнул, приостановился. Почему остановился, сам не знал — испугался этой дороги в ельник. Словно что-то невидимое преградило путь, не пустило дальше. Он стоял, охваченный непонятным оцепенением, тревогой, ощущением опасности, обернулся и увидел, что по плотине бежит та самая яркая девчушка. Бежит и оглядывается назад. Ясно, бежала сюда не просто так. Все внимание Богушевича переключилось на девочку, которая была уже так близко, что он видел, как мотается её белая косичка. Богушевич пошёл по плотине ей навстречу, но услышал крик Лемжи:
   — Франек, не выходи на открытое. Возвращайся.
   Как только девочка сбежала с плотины в лес, все к ней кинулись. Она запыхалась и вспотела от бега.
   — У нас на хуторе уланы. Много их, уланов. Спрашивали у отца, где тут разбойники…
   — Разбойники? Сами они разбойники, монголы! — крикнул Збигнев. Он проснулся и тоже стоял среди повстанцев. — Скажи им, что сами они разбойники.
   — Пан, я так не скажу, — покрутила головой девчушка. — Они спросят, кто меня научил так сказать…
   — Что они делают? — спросил Лемжа.
   — Поили коней, сами обедали. И поедут сюда по плотине. Сказали — будут искать разбойников. Сказали, что они где-то тут в лесу шастают. Все, паны, я пойду домой.
   И пошла тихонько, спокойно, теперь уже не было нужды спешить.
   — Боже милостивый! — вскрикнул Лемжа. — Только бы не догадались, что она к нам бегала. Это она не сама, отец с матерью послали. Что делать будем, панове?
   — Быстрей уходить, быстрей уходить! — потряс кулаком Збигнев. — Они нас окружат и перестреляют, как куропаток. Я уже это видел.
   — Молчать, — неожиданно вскинулся на него Лемжа. — Пся крев…
   Микола дёрнул Збигнева за руку, сказал:
   — У тебя два уха, один рот. Потому ты два раза послушай, а потом один раз скажи. Помолчи.
   Лемжа был молод и, как свойственно молодым, на которых возложена большая ответственность, дана власть над людьми, самолюбив, считал, что всякое возражение затрагивает его честь командира, а потому в таких случаях старался быть решительным и строгим.
   — Если ты, Збигнев, ещё раз поднимешь панику, — сказал он, стараясь говорить как можно суровей, — я прикажу тебя… расстрелять.
   — …мать твою, — выругался Збигнев, но замолчал и со злобной усмешкой следил за Лемжей. В этот момент он был бы не прочь, чтобы вышло все так, как он предупреждал — пусть бы окружили отряд и первым убили Лемжу. — Давай, давай, решай… Только — что решишь?
   — По запруде они пойдут колонной, — начал говорить Лемжа, — колонной по двое. Растянутся. И мы им дадим бой. Кто не согласен?
   Молчали, но Лемжа счёл это молчание знаком несогласия. Лицо его от обиды и злости перекосилось, палочки-усы тоже — один задрался вверх, другой опустился вниз. Увидел злорадную усмешку Збигнева, вскипел, вспылил. Однако гнев свой направил на всех вместе.
   — Так что — побежим? Шмыгнём, как мыши, в лес? В кусты спрячемся? Тогда зачем у вас в руках оружие?
   Микола выступил вперёд, сказал:
   — Ну, попукаем мы из своих ружей, покажем, что мы тут — ловите нас!.. А потом все равно побежим. — Но увидев, как побелело лицо Лемжи, как вцепилась его рука в рукоятку пистолета, пошёл на попятный, отступился от сказанного: — Ну, коли все за это, так и я согласен…
   Лемжа стал называть каждого по имени и спрашивать, что тот думает. Все соглашались с командиром. Спросил и Богушевича. Тот не спешил с ответом, понимал, что свой резон есть и у командира, и у тех, кто против боя. Действительно, хватит прятаться, пусть не думают, что с восстанием покончено, пусть усмирители не чувствуют себя как на увеселительной прогулке. Но бой — это кровь, своя кровь, а кто-то из них и жизнью поплатится. И оторвутся ли потом от погони?
   Додумать ему не пришлось. Над обсаженной деревьями дорогой, идущей от хутора, поднялась пыль. Сперва только эта пыль и была видна. Лошадей различили, когда голова колонны уже приблизилась к затону и повернула к плотине.
   — Панове, товарищи! Да не коснётся страх наших сердец! — с пафосом сказал Лемжа. — Встретим их огнём. По запруде они сюда не пройдут. Не послушаете меня — один пойду в бой.
   Послушали. Зашевелились, поснимали с плеч ружья, у кого они были, подоставали пистолеты из-за поясов. Стали за деревья, нацелили дула на плотину. Двое повстанцев пробежали по плотине шагов двадцать, спрятались за вербами. Им двоим надо было стрелять первыми. Богушевич тоже стал за сосну, ружьё положил на сук, приклад прижал к плечу. С этого места плотина была видна до самого конца. Ветви посаженных вдоль всей плотины верб укрывали её шатром. Второй раз Богушевич вот так ждёт в засаде противника. Тогда первым в дозоре ехал весёлый казак с пшеничным чубом. Он, тот казак, и теперь перед глазами.
   В этом дозоре были не казаки, а уланы. Группа небольшая, она и примет на себя огонь повстанцев. Подвергшись обстрелу, уланы, ясно же, не кинутся вперёд по узкой запруде, а побегут назад. И пока объедут затон, повстанцы успеют отойти в лес и скрыться. По лесу на лошадях вдогонку не поскачешь. Так думал Богушевич, так думал и Лемжа, и с ним теперь были согласны все остальные.
   Дозорные ехали гуськом по двое — как позволяла ширина плотины. Гнедые лошади вздёргивали головы, мотали ими. Они все ближе и ближе, уже на середине плотины. Уланов в дозоре — десять, основная колонна ещё только подходит к хутору.
   Богушевич ждал, когда выстрелят те, кто притаился за вербами. Они выстрелили одновременно. Одна пуля попала в коня, конь встал на дыбы, рухнул на колени и свалился на бок, придавив ногу улана. Выстрел второго повстанца убил конника, ехавшего рядом с тем, который никак не мог выбраться из-под коня. Убитый стал сползать с седла вниз, но не сполз, ноги зацепились в стременах, а конь отпрянул в сторону и поскакал назад с убитым седоком на спине. Затрещали ружья остальных повстанцев, стрелял в кавалеристов и Богушевич.
   Не получилось так, как думали. Уланы не повернули коней, а спешились и стали отстреливаться. Лошади сами, без седоков, помчались по запруде назад. Шмякнула пуля о ствол сосны, возле которой стоял Богушевич, другая свистнула над головой. Он укрылся за деревом, прижался к нему боком, зарядил ружьё, стрелял туда, под вербы, где залегли уланы. Раненый конь заржал отчаянным, смертным криком и стих. А улан все никак не мог выбраться из-под него, упирался руками лошади в спину и наконец высвободил ногу. Однако встать, видно, не мог и пополз к вербе, прячась за лошадь.
   В этот момент его и достала пуля. Улан оглянулся назад, вытянул шею, чтобы увидеть, кто же это в него стрелял, несколько секунд глядел с перекошенным, жалобным лицом на лес, туда, откуда раздался выстрел, и вдруг повалился, лишившись последних сил, застыл. Остальные уланы, отстреливаясь, отступали.
   — Ага, получил, — подбежал к Богушевичу Лемжа. — Это я его, я! — махал он пистолетом в ту сторону, где лежал убитый. — Вот как мы их встретили. Вот как. Побежали, как зайцы. Они побежали, а не мы… — Он был возбуждён, на худых щеках пламенел лихорадочный румянец, глаза горели нервным, нездоровым блеском. Лемжа не прятался за деревьями, как другие повстанцы, даже тогда, когда близко свистали пули, и не стоял на месте, перебегал от одного бойца к другому, считал, что он, как командир, должен быть на виду.
   Микола не стрелял, у него не было ружья. Он лежал на земле, время от времени приподнимался на руках, оглядывался на своих и радовался, что все пока живы.
   Возбуждение и боевой дух охватили не только Лемжу, а многих: вот же маленький отряд, а дал бой неприятелю, выиграл его и на месте стычки два убитых улана и лошадь…
   Стрельба стихла, уланы на том конце плотины сели верхами, помчались к хутору. Лемжа крикнул, чтобы бойцы подошли к нему. Он часто дышал, словно после долгого бега. Четырехугольная шапка-конфедератка сбилась на затылок, волосы сползли на лоб до самых глаз.
   — Ну, — крикнул Лемжа, — кто не верил, что мы ещё можем воевать? Кто? Видели, как они побежали? Причина наших неудач в том, что многие потеряли веру в победу. А мы должны верить в неё. Оправдать волю народа и волю Польши — вот наша цель. И за это кровь свою отдадим, головы сложим…
   Лемжа уже не мог остановиться, его прорвало. Долго ещё он витийствовал о великих задачах, которые история и польский народ возложили на их плечи. Был весь в движении, энергично размахивал пистолетом, будто выступал не перед двумя десятками бойцов, а на многолюдной площади.
   А Богушевич не сводил глаз с убитых коня и улана. Конь-то был ещё жив, пробовал шевелить передними ногами, разевал рот, жадно глотал воздух, которого ему уже не хватало. Зубы у коня белые, молодые. Под ним большая лужа крови, кровь чёрная, на ней — нападавшие с вербы жёлтые листья. А улан не шевелился. С болью и жалостью глядел на него Богушевич, ждал, хотел, чтобы шевельнулся — может, не убит, а только ранен? Думал о доле солдата, и мысли были болючие, как раны. Вот же живой был хлопец, молодой, здоровый, конечно же, из крестьян, может, с Могилёвщины или из-под Мозыря, дослуживал свой срок, весной домой собирался, коня своего, как все крестьяне, любил… И в одно мгновение его не стало. А ведь хлопец этот, как и остальные уланы, выходец из того народа, за счастье и волю которого он, повстанец Богушевич, воюет, а воюя, вынужден стрелять в них, убивать, как и они в него стреляют, чтобы убить.
   Лемжа кончил ораторствовать, засунул пистолет за пояс. Достал из кармана несвежий, грязный платок, вытер лицо.
   — Неприятель думает, что нас здесь много, — сказал он затем, — и пускай думает… Збигнев, — крикнул он и жестом подозвал его к себе. Тот подошёл не спеша, руки — в карманах сюртука. — Збигнев, мне бойцы без оружия не нужны. Иди и сними оружие с убитого.
   Збигнев молчал, мрачное лицо перекосила едкая ухмылка.
   — Не хочешь? Тогда ты свободен, Збигнев.
   — Да, я свободен, — ответил тот и пошёл в глубь леса. Остановился, обернулся, сказал: — Если вы убили двух уланов и лошадь, думаете, будто выиграли войну? Бог тебе, Лемжа, не простит это сегодняшнее убийство. — И ни разу больше не оглянулся, скрылся в лесной чаще.
   Микола, сидевший спиной к сосне, встал, опираясь на косу, воткнул её в землю, сказал:
   — Я пойду, заберу, а то у меня ружья нет.
   С ним пошёл и Богушевич. Захотелось посмотреть на убитого. Это желание возникло неожиданно для него самого. Они прошли вдвоём по плотине, не опасаясь, что с того берега их заметят уланы. Возле убитого остановились, сняли шапки. Улан курносый, веснушчатый, года, может, на три старше Богушевича. Микола снял с него ружьё, саблю, сумку с патронами. Конь был ещё жив.
   — Слушай, хлопец, — сказал Микола, — конь, видишь, живой ещё. Пристрели его. Чего зря мучается.
   Услышав его голос, конь приподнял голову, глянул на них, и были в его глазах такие тоска и отчаяние, такая немая мольба о помощи, что хотелось завыть. В лошадином зрачке Богушевич увидел своё отражение: боже, до чего он жалкий, уродливый.
   — Пристрели коня, а, — снова попросил Микола.
   — А ты? — спросил Богушевич и двинулся обратно.
   — Не могу взять такой грех на душу, — говорил, идя рядом, Микола. — Конь же. Все понимает, только сказать не может.
   Из принесённого оружия Микола оставил себе ружьё и патроны, саблю отдал бойцу, у которого была пика.
   В этот момент кто-то из тех, кто стоял на опушке, крикнул:
   — Конники! Вон там!
   Все обернулись на крик. Слева, выше затона, и справа, в полуверсте от мельницы, реку переезжала вброд конница, две колонны; в первой полсотни всадников, во второй — столько же. Речка в тех местах неглубокая, с пологими берегами, вода едва доходила лошадям до живота.
   — Это они хотят нас с двух сторон окружить, — сказал Микола. — Братки, куда ж нам теперь?
   — Без паники! — крикнул Лемжа. — Слушай мою команду! — Он вышел на свободное пространство так, чтобы его видели, расстегнул сюртук, достал из-за пояса пистолет, старался казаться спокойным и твёрдым, но все заметили, что напуган он не меньше остальных. — Слушай мою команду! — повторил он тише и торопливей. — Они нас обходят, в кольцо взять хотят и прочесать лес. А мы увернёмся, мы — туда, — махнул он в сторону хутора. — В тот лес.
   — Куда? По плотине? Увидят, — заговорили повстанцы.
   — Не по плотине. По берегу, ниже мельницы. Спокойно, за мной.
   Лемжа решил, что, пока конники успеют окружить лес, повстанцы проскочат на другую сторону затона.
   Двигались где бегом, где рысцой. От конников слева их теперь загораживала плотина, справа — молодой сосняк, подступавший к самой воде. Они бежали по берегу, и какое-то время этот небольшой лесок их прикрывал. Мельница осталась позади, и можно было бы переходить реку, да впереди ещё был открытый луг и лишь потом кусты и спасительный лес возле хутора. Подошли к самой опушке сосняка и увидели, что от переправы к ним скачет группа конников, отделившаяся от основной колонны.
   — Ну, чего они сюда?! — крикнул Лемжа.
   Весь план отступления был нарушен: когда повстанцы побегут по лугу, конники сразу же заметят их.
   — Похоже, что мы в западне, — сказал себе Богушевич. Справа, с другой стороны сосняка, он увидел конское кладбище и того коня, которого привёл сюда крестьянин.
   — Ну что, — сказал один из повстанцев, подходя к Лемже. — Постреляли? Порадовались? А теперь?
   Лемжа молчал. Побелевшее лицо его точно окаменело. Что решить, что сказать — не знал. Его растерянность передалась и отряду.
   — Уланов мало, — сказал Богушевич, и все перевели взгляд на него, ждали, что ещё скажет, может, даст какой-нибудь совет. А на Богушевича навалилась вялость, безразличие, будто столбняк нашёл, и он, сам тому удивляясь, не чувствовал растерянности и паники, которыми были охвачены все остальные. Он повернулся к лошадиному кладбищу и стал смотреть на коня, который, стоя на коленях, клонился набок — вот-вот упадёт, умрёт. Богушевич загадал, что, если конь продержится ещё две минуты, отряд спасётся, если нет — спасенья не будет. Суеверие, но он с детства верил в предзнаменования. Достал часы, поглядел на минутную стрелку, заметил время и стал следить за ней. Его обступили, думали, что он решает что-то для отряда.
   В лесу, откуда они сюда прибежали, раздался выстрел, и, хоть был он глухой и далёкий, звук его словно стегнул каждого из них кнутом. Все замерли.
   — Это Збигнева убили. Несчастный, — сказал Микола и потянулся к шапке.
   Потянулись к шапкам и другие руки, но снова прозвучал выстрел, затем другой. Значит, ловят кого-то, бьют по нему, а он убегает. Вот выстрелили ещё раз и словно попали в коня — тот упал, повалился набок, вытянул ноги и застыл.
   «Полторы минуты… До двух не додержался», — подумал Богушевич и спрятал часы. Молчал, чувствуя, как страх, тяжкий, отвратительный, заполняет душу.
   Больше выстрелов не было, а конники приближались.
   «Полторы минуты, роковые полторы минуты, — билась, пульсировала ужасная мысль о смерти. — Боже, спаси нас».
   Он так был оглушён этими мыслями и чувствами, что не услышал команды отходить. Опомнился, когда все кинулись назад, к плотине, той же дорогой, которой бежали сюда. Он бежал последним и едва поспевал за всеми. Блеснул тёмный и гладкий, как сабельная сталь, затон. Протопали мимо мельницы, мимо шлюза, в котором шумела вода, взбежали на плотину…
   Когда добрались до леса, пошли потихоньку, стараясь перевести дух.
   А лес был старый и такой редкий, что просматривался от края до края. Порубили его недавно, пни ещё свежо белели, заплывали смолой, а собранные в кучу сосновые ветки не засохли и даже не скинули иглы. Тут и там росли густые купы можжевельника и молодой ельник. Повстанцы сразу поняли, что место это им не подходит, здесь не спрячешься, нужно скорей уходить отсюда. И направились к другому краю леса, посмотреть, какое там поле и что за ним.

 
   Дальше все произошло неожиданно и быстро. Достигнув края леса, повстанцы остановились. За опушкой начиналось открытое поле, вспаханное и засеянное, молодая озимь взошла густой, мягкой щёткой. Свежее, изумрудно-зеленое, это поле своим мирным покоем, хозяйственной обихоженностью было в резком контрасте с войной, которая шла вокруг, и теми оборванными, суровыми вооружёнными людьми, что, собравшись в кучку, глядели на всходы. У многих из этих людей остался где-то свой клочок земли, так же засевали его, радовались дружным зеленям, но теперь-то они глядели не на своё, а на чужое поле. И вот по этим чужим всходам им надо было пройти, наступить на них грубыми сапогами, примять, искалечить хрупкие живые стебельки, втоптать их в землю, заботливо вспаханную чьими-то руками.
   — Как рано озимь поднялась, — с радостным волнением сказал Микола. — Да такая густая! — Кавалерийское ружьё, взятое у убитого улана, он держал в руке, опершись прикладом на носок ботинка.
   За полем — это добрых две версты, — сплошной массой чернел лес. Вот этот лес и был их спасением, убежищем, туда они и стремились. А правей, на лугу в низинке, раскинулся цыганский табор. Табор небольшой, с десяток крытых парусиной повозок. Горели костры, дым низко стлался по земле, тянулся к лесу. Были слышны гортанные крики цыганок — то ли ссорились, то ли просто громко разговаривали.
   — Это неплохо, что здесь цыгане, — сказал кто-то из повстанцев. — Харчами можно разжиться.
   — Да, надо бы сходить в табор, — добавил другой. — Они хоть и воры, а голодных накормят.
   Лемжа, стоявший впереди всей группы, прошёлся нервной, нетерпеливой походкой взад-вперёд и сказал на ходу, повелительно махнув тонкой худой рукой:
   — Сейчас никуда не пойдём. Нас на поле увидят. Переждём тут. — Когда он вскинул руку, широкий рукав сюртука сполз до локтя, оголив серый от грязи рукав рубашки.
   — Не пойдём, — поддержал его Микола. — А то озимые потопчем.
   Это решение было молча поддержано всеми, но не потому, что люди побоялись идти открытым полем, а потому, что все устали, всем хотелось передохнуть. Бойцы стали выбирать себе удобное местечко, чтобы присесть или прилечь, и тут они вдруг увидели на этом чистом зеленом поле конников. Конники возникли словно из-под земли, было их много, полсотни, а может, и больше, мчались быстрой рысью, растягиваясь на флангах, и с каждой минутой цепь их делалась все длинней. Те, кто были в центре, видно, специально придержали коней, и цепь изогнулась подковой, которая должна была охватить весь этот редкий лесок. Из-под копыт летели чёрные комья, и вслед за каждым конником тянулась чёрная рыхлая дорожка. Изрытое копытами поле пестрело ранами, как побитое дробью тело.