зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы - ответить ни
себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на
эти "зачем", именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И
другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается,
то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе
этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был
бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина
ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой
полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как
мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.
Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У
него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие
внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто
обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в
данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много
даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и,
казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы
с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что
не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался
- прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу.
Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а
Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом,
ни к кому в частности не адресуясь:
- Мы еще, - говорил, - задумаемся всем смертям назло. - Нам бы, -
говорил, - только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и,
конечно, выздороветь.
Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано
или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не
поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна
Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения
коммунизма - отец ее Манякину после себя оставил - и рамы в квартире,
понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти
щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял
без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком
вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески,
хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в
это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого - ни друзей, ни
соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то -
хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись
суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со
своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что
одеться сейчас для него - это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою
немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной
фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову - горло у свитера было
длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом
влез Манякин в трико хлопчатобумажное - одной ногой в левую его штанину,
другой - в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая,
подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел
Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди
словом "adidas", затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за
шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону
одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин
надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и
накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было
ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх,
укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к
матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми
внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их
следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за
того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в
окно дуло и несло мокрым - по-видимому, метель на улице усиливалась,
перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги - в бурю. И Манякин слушал эту
пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у
него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог - и одет вроде был
тепло, и одеяло со всех сторон коконом - и никакого толку. Холод полз от
голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер - к груди, перебираясь по
туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В
общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в
своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни,
теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури
пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо,
словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его
мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого
детства покойного сказал, не удержавшись в рамках:
- Видно, проспиртовался он, - сказал, - за все свои годы насквозь,
вплоть до клеток, атомов и молекул.
1994


    ВИЗИТ К ЛЕНЕ



Как-то утром или, может быть, ближе к обеду течение жизни стало
незаметным. А еще раньше стало ускользать от Кошонкина течение чужих жизней.
Но это было раньше и объяснимо. Это всякого может постигнуть и постигает
часто и повсеместно, и постигало в прошлом, и, наверно будет постигать в
будущем. Потому что своя жизнь, она ближе к телу, чем чужая. А вот Кошонкин,
несмотря на эту близость, перестал замечать и ее, свою собственную
разъединственную жизнь. Вернее, не жизнь, жизнь он как-то все-таки замечал,
а ее плавное течение. И это было, скорее всего, к лучшему, поскольку жил
Кошонкин, в общем, никак и от такой своей никакой жизни стал даже чернеть
лицом и телом, и у него иной раз спрашивали, где это он так умудрился
загореть. На что Кошонкин не отвечал, а уходил и от вопроса, и от того, кто
вопрос задавал, обижая тем самым спрашивающих. Но ему это было безразлично.
Его и самого нельзя было ничем обидеть. Все по той же причине - не замечал
Кошонкин ни обид, ни обидчиков, а если и замечал, то тут же их забывал.
А вначале, в самом начале, Кошонкин перестал замечать жену и кошку. И
стал их забывать. Иногда он вспоминал о них и думал, что надо бы посмотреть,
какая у меня теперь жена, как из себя выглядит, и какая кошка, какой хотя бы
она масти, но в эти минуты жены и кошки обычно не оказывалось под рукой, и
Кошонкин забывал их еще крепче и забыл в конце концов до такой степени, что
точно и не знал уже, есть они у него или нет и засомневался, были они прежде
или, может быть, их - нынешней его жены и кошки - не было у него изначально
и поэтому некого ему было забывать и не замечать, а значит, и нечего на сей
счет волноваться.
Да он и не волновался. Ни на какой счет вообще. Даже когда себя не
заметил утром или, вернее, ближе к обеду. А еще вернее - к обеденному
времени. Потому что обеда в смысле первого, второго и третьего, у Кошонкина
не предвиделось. И Кошонкин выпил воды из бутылки и съел не до конца
черствый бублик, лежавший на подоконнике, не помня, когда и кто его туда
положил. Он вообще перестал вдруг помнить. Может быть, болезнью памяти
заразился и заболел, а может быть, нечего ему было помнить. И незачем. Ведь
то, что прошло и осталось где-то там, в прошлом и, значит, ни в чем,
никакими такими особыми приметами или заслугами не отличалось - чтобы
помнить его впоследствии, а настоящее - смысла не имело помнить, поскольку
чего же его помнить, если вот оно, здесь и сейчас, и тоже становится прошлым
прямо на глазах, практически ничего в нем не оставляя.
Бублик был черствый, но вкус свой сохранил, и Кошонкин его
почувствовал, а вода, видно, долго стояла в бутылке и весь свой вкус от
времени потеряла, зато приобрела запах тления. Кошонкин запил бублик водой с
запахом и оставил бутылку стоять на подоконнике в прямых лучах июльского
солнца и высыхать изнутри. Здесь же, на солнце, лежала, желтея, бумажка.
Кошонкин прочел ее и подумал - пойти что ли? И пошел. Он пошел к родителям
своей первой жены, умершей в молодости, двадцати восьми лет от роду и
сделавшей Кошонкина - тогда тоже еще молодого - вдовцом. И про нее, про эту
жену своей молодости, Кошонкин иногда помнил и вспоминал. Отрывочно, без
избыточных чувств и эмоций, но вспоминал. Не потому, что потерял ее -
Кошонкин не воспринимал свою жизнь как цепь потерь или как цепь
приобретений, он, можно сказать, никак ее не воспринимал, а если
воспринимал, то как простейшую механическую смену дней и ночей, и лет. И
когда не стало у него в молодости Риты, он не испытал непереносимых
страданий, хотя, наверно, по-человечески было ее Кошонкину жалко. Такая
молодая и закончила жить, не дожив ни до чего определенного. И дочку не
вырастив и на ноги ее не поставив. Но с дочкой все логично тогда решилось и
естественным образом. Ее взяли к себе жить тесть и теща Кошонкина, так как
она слишком уж была похожа на свою покойную мать, а их - тестя с тещей -
дочь. И они воспитывали ее и думали, что это их Рита жива и здорова, растет
у них на глазах и превращается постепенно из маленькой девочки в девушку во
второй раз.
И вот к ним, к дочери своей от покойной жены Риты и к ее престарелым
родителям, шел Кошонкин по улицам и проспектам города, а улицы и проспекты
лениво кишели людьми. Люди двигались неторопливо и хаотично, во все стороны
сразу, потея от влажности и жары и глядя то влево, то вправо, то прямо
вперед и, похоже, ища для себя чего-то, может быть, какой-то другой, новой,
незнакомой им жизни. И большинство из них, конечно, надеялось и имело
твердую уверенность, что она, эта ожидаемая ими жизнь, наступит. Сразу, как
только у них появится много лишних свободных денег и можно будет взять для
себя все возможное от магазинов, базаров, кафе и ресторанов, одним словом,
от жизни, а точнее - от радостей жизни. И они поводили в воздухе чуткими
нервными носами, улавливая, откуда и куда дует ветер и что он с собой несет,
и что уносит. И хотя на улицах и проспектах города, перекрытых зданиями и
сооружениями, не чувствовалось никакого ветра, а стоял неподвижно зной лета,
они, люди городских улиц, все равно вели себя так, как будто улавливали
ноздрями самые легкие движения воздуха, самые тихие дуновения. Только
Кошонкин их не улавливал и никуда не смотрел, а шел себе сквозь и все. Но
что-то он перед собой, конечно, видел, видел и ничего из увиденного не
оставлял в сознании, а фиксировал окружающую действительность одним лишь
поверхностным зрением, как фиксирует все, находящееся перед ним, пустое в
сущности зеркало. Он видел этих людей, среди которых давно уже не встречал
ни единого знакомого, как будто все они - и друзья, и враги, и соученики, и
сослуживцы прошлых лет - или уехали куда-то из города, или не выходили из
своих домов никогда, или умерли, или изменились внешне до полной
неузнаваемости, благодаря движению времени в пространстве, не проходящему
бесследно ни для кого. Однажды только встретился Кошонкину знакомый человек,
которого он как раз не хотел бы встретить, и видеть его лицо никогда бы не
хотел. И именно этот нежелательный человек встретился как-то Кошонкину,
вынырнув из уличной толпы, двигавшейся встречно и выбив тем самым Кошонкина
из колеи на несколько длинных недель. Но это случилось давно, а не сейчас.
Сейчас Кошонкин видел собаку, бежавшую на трех ногах вдоль бульвара с чем-то
съедобным во рту. Она не могла есть на бегу, потому что сосредоточила всю
себя на передвижении и на погоне. Ее догоняли другие собаки, более сильные,
молодые и голодные. Они хотели отнять еду у трехногой собаки, а, возможно,
она сама украла ее у своих сородичей. И поняв и убедившись, что ей не уйти,
собака села и справила свою естественную собачью нужду, а еду - кость,
обросшую лоскутами синеватого мяса - положила бережно на траву перед собой и
подоспевшие собаки стали хватать кость зубами и, конечно, передрались, дав
уйти от возмездия собаке на трех ногах в неизвестном им направлении.
А в трамвае, куда влез Кошонкин, чтобы подъехать и не идти весь путь
пешком, стоял он рядом с густо татуированным гражданином. На предплечье у
гражданина была наколота синяя до черноты церковь с папертью, куполом,
крестом и всем остальным, и Кошонкин видел, как этот татуированный гражданин
медленно поднимал руку, чтобы взяться за поручень, и церковь сначала
накренилась, а потом опрокинулась и повисла крестом вниз, и поплыла вместе с
рукой, сжавшей поручень и вместе с трамваем, и вместе с теми, кто в этом
трамвае ехал от памятника Ленину к центральному железнодорожному вокзалу. У
вокзала трамвай сделал разворот на сто восемьдесят градусов, и Кошонкин
вышел из него через переднюю дверь, ничего не сказав вагоновожатой,
проверявшей билеты у всех, ввиду конечной остановки маршрута. Нечего ему
было сказать - проездного Кошонкин не имел и вообще никакого билета не имел,
так как кондуктор в вагоне ему не встретился и деньги за проезд не
потребовал. А если бы и потребовал - денег у Кошонкина не было в карманах.
Куда-то они из его обихода исчезли, чего Кошонкин пока не заметил. Но это -
пока, это он должен был когда-нибудь заметить. Не сегодня, так завтра, не
завтра, так через два или, максимум, три дня, которые еще предстояло ему
как-то прожить, и он уже проживал их, идя в данный момент пешком от
железнодорожного вокзала к речному порту, поскольку там невдалеке жила с
родителями своей матери его дочка Лена. Он получил телеграмму, и сначала
положил ее на подоконник, и она пролежала на нем какое-то количество дней, а
сегодня, заметив ее и прочтя, что его просят прийти - пошел. Не затем пошел,
чтоб узнать, зачем его звали, а потому, что звали. И не задумывался Кошонкин
над этим вопросом - зачем. Как-то в голову ему не пришло - задуматься. И
придя, тоже он не спросил - зачем его вызвали, и где находится дочь - не
спросил, а сел на стул у окна и стал сидеть. А родители Риты то ходили по
комнате, нося чашки для чая, то садились на диван и что-то говорили
малозначащее, то опять носили из кухни все, что положено. И чай, когда он
вскипел и заварился, тоже они принесли в комнату и пригласили Кошонкина к
столу, и он придвинулся к нему от окна вместе со стулом, и сразу начал
прихлебывать из чашки горячий чай и есть хрупкое домашнее печенье. В то
время как бывшие тесть и теща рассуждали о всяких общих и мировых проблемах,
и о кризисе в нашем обществе, и о перспективах его развития, и о богатом
соседе, которому в восемь часов вечера, средь бела, можно сказать, дня,
сломали в трех местах челюсть одним ударом, отняли все деньги и документы, и
он может остаться уродом. А о себе они говорили - мы старые люди и живем по
наклонной плоскости за счет инерции, накопленной за годы и годы, мы,
говорили они, работали и выработали себя до предела, и обессилев, уходили на
заслуженный отдых, отдыхали кто сколько мог и возвращались снова, и снова
работали, и больше уже не можем, потому что пора нам начать жить в ожидании
приближающегося конца. А молодые, наоборот, говорил тесть, не могут работать
и жить, как жили и работали мы, их отцы и их деды, поскольку их - молодых -
тошнит. И особенно тошнит детей. Но и юношей, и девушек тоже тошнит. Это,
говорил, прямо эпидемия какая-то, вроде СПИДа, болезнь конца века,
передающаяся на нашей родине как половым, так и всеми иными путями, и мы,
значит, не хотим, чтобы внучку нашу Леночку, а твою дочь родную тоже
тошнило, как всех, и она не хочет этого и поэтому выходит со дня на день
замуж.
- А она что, уже выросла? - спросил Кошонкин, и тесть сказал "выросла -
не выросла - при чем тут это". А Кошонкин сказал "м-да-а" и снова стал
жевать печенье и хлебать чай из чашки, а тесть снова стал говорить на темы
обстановки в стране и в мире, и сделал вывод, что в мире обстановка гораздо
более стабильная, чем в стране, и, можно считать везением, что Леночка
познакомилась и теперь сочетается браком с гражданином не нашего, а чужого
государства, то есть, проще говоря, с цивилизованным иностранцем, с которым
они, между прочим, будут еще венчаться в Ватикане. Но это позже, после
нашего районного ЗАГСа и после отъезда на ПМЖ.
Кошонкин сначала никак не намеревался отвечать на важное сообщение
родителей умершей Риты и мнения никакого высказывать не думал. Потому что у
него не было мнения по данному поводу. И по другим поводам не было. Но
родственники ничего больше не говорили. Они уставились на Кошонкина, пьющего
чай и жующего печенье. И он под их взглядами сказал:
- Не понимаю, - сказал, - она ж некрещеная.
А тесть сказал:
- Что недоступно пониманию, доступно вере. - И: - креститься, - сказал,
- никогда не поздно, если при жизни. Мне - и то не поздно. А Леночка примет
истинно католическую религию и все, и будет венчаться законно.
Тесть говорил все это с пафосом, и жена ему мерно поддакивала, вставляя
свое "да" после каждой фразы, а Кошонкин пил чай с печеньем. Хозяева же ни
печенья не ели, ни чая не пили, и он давно уже у них остыл. Им, наверное,
было не до чая. Они выжидающе смотрели на Кошонкина, думая дождаться, пока
он полностью насытится и скажет что-нибудь существенное и по делу. Они же не
знали, что Кошонкин отвык в последнее время говорить, не имея такой
надобности. Но сейчас он сказал, оправдав их ожидания, в результате
воспитания сказал, в том смысле, что воспитан он был семьей и школой
отвечать, когда к нему обращались старшие по возрасту люди. И он произнес
буквально несколько слов, пришедших ему в голову самопроизвольно и так же
самопроизвольно слетевших с языка.
- А что, - сказал Кошонкин, - она родину не любит? И вас вот.
И сказав эти лишние слова, налил себе еще одну чашку чая, взял три
печенья и, положив в рот одно задвигал нижней челюстью, освобождая место для
следующего. И он отдался жеванию весь целиком и дальнейших речей бывших
своих родственников практически не слышал. А они говорили:
- Любит, не любит, без любви нет счастья в жизни. А кто это установил и
доказал? Вы у них спросили, у тех, кто не любит - есть у них счастье или
нет? А спросить надо. Надо спросить. Вдруг выяснится что-то новое, и такое
новое, что перестанут наконец-то кричать про любовь все подряд к месту и не
к месту, просто лишь бы кричать.
И тесть тоже перешел на крик и кричал, что, мол, любовь не главное и не
основное, а главное - счастье в жизни. И еще он что-то такое кричал о
счастье и о любви, и о никчемности любви, и о ее необязательности, и о ее
коварстве. Только кричал он все это сам себе и жене своей, а не Кошонкину.
Поскольку Кошонкин его не слушал и не слышал. Он обладал такой способностью
- не слышать - со школьной еще скамьи. Учителя на уроке мог не слышать
свободно, мать, отца, радио. А так как Кошонкин перестал замечать течение
времени и жизни, эта его способность, по-видимому, усугубилась и обострилась
многократно. И сейчас его слух отключился сам собой, полностью, и Кошонкин
наблюдал что-то вроде немого кино без титров, и кино это не было ему даже до
лампочки - мелькало себе, отсвечиваясь в глазах, не задевая мыслей и чувств,
и никаким образом на них не влияя. Поэтому, допив чай и доев печенье,
Кошонкин встал и пошел к выходу.
- Вы согласны? - вместе дуэтом, крикнули в лицо Кошонкину тесть и теща
и, выбежав из-за стола, схватили его дряблыми старческими руками.
- Я согласен, - сказал Кошонкин, потому что так ответить на
поставленный перед ним вопрос было проще всего.
- Тогда, - сказал тесть, - подпишите. - И еще сказал: - Это простая
формальность.
Он сунул Кошонкину в пальцы китайскую авторучку. Память Кошонкина
напряглась. Хотя он и не напрягал ее. И рука повела перо по бумажке и вывела
странное слово "кошон" с дрогнувшей на конце закорючкой.
На чем он поставил свою подпись, Кошонкин не поинтересовался и сразу
забыл об этом, а у вокзала он забыл и о том, что ходил сейчас к своей дочке,
которую так и не увидел, и к своим родственникам, продолжавшим быть ему
родственниками по привычке уже больше десятилетия, а сейчас оставшимся в
прошлом и, значит, ни в чем.
Обратно Кошонкин шел пешком весь путь без остатка. Трамваи обгоняли
его, виляя задами прицепных красно-желтых вагонов, но он не сел ни в один из
них, он шел по городу, наполненному городскими шумами. Кошонкин слышал все
эти шумы, а они в нем смешивались и стихали, и не беспокоили.
И так, через шумы большого города прошел Кошонкин к своему дому. Вытер
ноги о коврик, лежавший перед соседней квартирой и отпер свою дверь большим
блестящим ключом. За дверью тоже было полно шумов, поскольку в большом
многоэтажном доме всегда кто-нибудь кричал спьяну и не спьяну, а просто по
привычке и кто-нибудь бил детей, которые плакали, или учил свою собаку
подавать голос, то есть лаять и, наконец, гудели за стенками пылесосы и
стиральные машины, и кофемолки, и падали на пол кастрюли и утюги, и играла
громко музыка, и где-то танцевали, веселясь, чьи-то гости, самодеятельно
исполняя народные песни, и производя еще какие-то шумы неясного
происхождения. И, наверно, один Кошонкин во всем огромном доме жил бесшумно,
потому что ходил по квартире босой и ничего дома не делал, и не
разговаривал, так как разговаривать ему не хотелось и было не с кем, а сам с
собой он разговаривал про себя, что тоже давало ему возможность не слышать
посторонних шумов.
Но сегодня ко всем привычным будничным шумам, давно Кошонкина не
затрагивающим, примешались звуки рояля. Откуда-то из-за стены. Но оттуда они
в принципе не могли доноситься, потому как рояля или пианино, или фортепиано
за стеной никогда не было, за стеной всегда был баян и был то ли барабан, то
ли бубен. И все же звуки доносились и достигали слуха Кошонкина. Сбивчиво,
наигрышем, сопровождаемые ударами молотка по шлямбуру, грызущему бетонную
стену своим острием. Видно, кто-то из жильцов дома купил и теперь развешивал
по квартире полки - может быть, книжные, а может быть, кухонные.
День, между тем, подошел к своему логическому завершению. Кошонкин
пожевал остатки бублика, снова не доел его, подержал в руке и положил на
подоконник. Запивать ужин не стал - теперь вода в бутылке и на вид была
испорченной, а воду из-под крана Кошонкин с детства привык считать вредной и
опасной для здоровья - так ему в детстве внушили. Потом он постоял у окна.
Посидел на диване. Полежал на нем, вслушиваясь иногда в мелодии простейших и
упрямо повторяемых музыкальных упражнений. Смотрел же Кошонкин прямо перед
собой, на снятую с себя рубашку. Она висела пустая, не заполненная живым
телом и покачивалась на ручке шкафа безжизненно, вытянувшись от воротника к
рукавам и полам. Ее мелкая синяя клетка рябила в глазах, и Кошонкин отводил
их, менял направление взгляда, вел его медленно к углу комнаты, из угла, по
розетке и по рисунку обоев - к потолку, к лампе и от лампы обратно, но уже
по прямой, самой короткой линии, к рубашке. И опять у него начинала рябить и
мельтешить в глазах мелкая синяя клетка, и опять он от нее отворачивался, и
опять вел взгляд по известному глазам пути, и это монотонное движение
шевелило в мозгу некоторые мысли - отрывочные, разрозненные и непонятные.
Правда, понимать их, копаться в них Кошонкин и не думал и не собирался. Они
приходили, жили в голове какие-то секунды или даже доли секунд и
улетучивались не оставляя ни следа, ни воспоминания. И какой след могла
оставить по себе мысль о том, что он, Кошонкин, обманул кого-то своей жизнью
(неизвестно кого, но обманул), не оправдав ею ничего, а что должен он был ею
оправдать, Кошонкин представления не имел и не догадывался, а догадывался
только о том, что не узнает этого уже никогда.
Еще ему думалось или вернее, вспоминалось, как давным-давно, в
общественном транспорте, во всех его видах - в трамваях, троллейбусах,
автобусах - встречал он одного и того же кондуктора, и именно тогда
показалось Кошонкину, что ходить пешком по воздуху полезнее и приятней. А
сейчас казалось Кошонкину, что он сделал что-то не так и не то и во вред
себе и всем, и главное, что ночь эта, наступившая незаметно, не пройдет и не
кончится никогда.
А ночь, конечно, прошла и закончилась, и вместо нее пришло неизбежное
утро, пришло как обычно, с некоторым опозданием, но наверстать это
небольшое, копеечное опоздание было уже невозможно, как невозможно
наверстать вообще ничего.
1995


    ДВЕРЬ



    И.К.



Он пришел к ней, да, теперь - к ней домой, чтоб, может быть, все
вернуть обратно из прошлого в настоящее и в будущее. Думал, попробую, может,
удастся и мы все, что имели в своем активе, вернем в прежний вид и все будет
как было. И он сидел на табуретке, а табуретка стояла посреди комнаты, под
люстрой из белой пластмассы. И она, эта примитивная люстра, разливала по
комнате скучный тяжелый свет, и он ложился и оседал на плечи Сараева и на
колени и покрывал все вокруг, включая диван и письменный детский стол. И еще
он отсвечивал молоком от экрана телевизора и от стекол и полировки стенки