Суть догматизма в стремлении всегда идти от идей к фактам, реальности и ни в коем случае не в обратном направлении. Догматик, затвердивший идею и отправляющийся от нее к реальности, не способен заметить несовпадения идеи с изменившимися обстоятельствами. Он не останавливается даже перед тем, чтобы препарировать факты так, чтобы они оказались (или хотя бы казались) соответствующими идее. Догматиком является, таким образом, не тот, кто настаивает на необходимости оценочного подхода к реальности, а тот, кто раз и навсегда предпочел его истинностному, описательному подходу.
   Польский психолог А. Малевский подчеркивал, что догматизм проявляется прежде всего в том, как воспринимаются и понимаются другие[564]. Догматизму обычно сопутствуют такие психологические явления, как неприязнь к членам других групп, стремление к четко структурированной иерархии власти и влияния, потребность в конформизме и подчинении авторитетам, признаваемым той или иной группой, недоверие к людям, нежелание анализировать себя, склонность приписывать вину за те или иные проступки не себе, а другим, готовность сурово наказывать провинившихся, тенденция видеть мир в черно-белых красках. Догматизм – это не только определенная направленность мышления, но и специфическая ориентация поведения и прежде всего общения. Об этом выразительно говорят характерные особенности догматизма.
   Различные суждения и убеждения догматика слабо связаны между собой, а иногда вообще изолированы друг от друга. В силу этого он придерживается противоречивых взглядов. Например, он может провозглашать общую веру в человека и его возможности и в то же время утверждать, что человек по своей природе слаб и нуждается в постоянном контроле извне.
   Догматик склонен преувеличивать различия и преуменьшать сходство между положениями, которые, по его мнению, соответствуют действительности, и теми, которые представляются ему ложными. Например, он может утверждать, что нет ничего общего между марксизмом и другими теориями социализма, поскольку первый является «научным», а все остальные «ненаучны».
   Человек, тяготеющий к догматическому мышлению, может очень много и подробно знать о вещах, которые он одобряет и приемлет, и очень мало и совсем неточно знать о чем-то, что ему не совсем нравится. Догматику кажется излишним узнавать что-то о том, к чему он относится отрицательно.
   Позиции и люди, которых догматик не приемлет, кажутся ему сходными между собой, даже если в действительности они принципиально различаются. Он с подозрением и неприязненностью относится к тем, чьи точки зрения расходятся с его взглядами.
   Окружающий мир и взаимоотношения, в которые догматик вступает с другими людьми, кажутся ему источником реальной или потенциальной угрозы. Догматизм обычно связан с ощущением внешней угрозы, защита от которой ищется в слепом подчинении авторитетам, проповедующим упрощенные, а иногда и просто иррациональные взгляды и оценки.
   Догматик не способен отделять по-настоящему ценную информацию от сомнительных сведений, подкрепленных престижем передающего их человека. Для догматика важнее то, от кого исходит информация, чем то, является ли она объективной и достоверной.
   Догматизм средневековой культуры и средневекового мышления не вызывает сомнения. Ни один средневековый философ или проповедник не ставил перед собой задачи пересмотреть основные догматы христианства. Философия являлась добровольной и добросовестной служанкой теологии и претендовала самое большее на разъяснение истины христианского учения. Ориентация на уже известное была характерной чертой не только богословской, но и всякой иной литературы. Все истины, которые способен узнать человек, содержатся в Писании, и проблема состоит только в том, чтобы правильно истолковать и понять то, что сказано в нем. В Писании указано, например, с какими предметами сопоставлял себя Христос. И никакой иной объект уже не может изображать Христа. Возможно ли изготовить гостию из какой-либо другой муки, кроме пшеничной? Нельзя: «Как кровь Христа добывается только при помощи вина, так и тело – только из пшеницы, и именно обращенной в хлеб; Господь сравнил себя с пшеничным зерном, а также и с хлебом»[565].
   «… Средневековый человек, – пишет П.М. Бицилли, – стоял по отношению к христианской догме в условиях, очень приближающихся к тем, в каких находится младенец по отношению к окружающему его миру. Догма эта была навязана ему извне, он принял ее готовой, как нечто непререкаемое, не подлежащее устранению, как уже включенную в мир в качестве его части, как нерасторжимо со всем остальным связанный элемент окутывающей его личность сферы, как объект в ряду других объектов»[566]. Средневековая теология не была обусловлена космологией, напротив, средневековая космология обусловливалась теологией. «Пункт кристаллизации элементов эмпирического мира, единственное „то“, которое воспроизводится в каждом „это“ – не был избран свободно средневековым человеком: этот пункт уже был неподвижно утвержден среди хаотической неустойчивости обступивших сознание феноменов»[567]. Ярко описывая предопределенность основных линий средневекового мышления христианской догматикой, Бицилли несомненно преувеличивает ее внешний, навязанный характер. Средневековое мышление вовсе не было таким младенчески слабым, чтобы безропотно, в качестве части унаследованного им мира принять христианскую доктрину. Напротив, оно оказалось настолько сильным, что, переосмыслив ее и придав ей тот вид и ту мощь, каких она не имела в поздней античности, сделало ее сердцевиной собственного оригинального мировоззрения.
   Тоталитарное коммунистическое мышление догматично в не меньшей мере, чем средневековое[568].
   Нормальная наука идет в основном от парадигмы к реальности, а не наоборот. В такой науке ценностный подход с характерными для него рассуждениями от идей к вещам явно доминирует над истинностным подходом, требующим сообразовывать идеи с реальным положением дел. Это означает, что нормальная наука догматична в том же самом смысле, что и классическая схоластика и тоталитарное мышление.
   «Возможно, что самая удивительная особенность проблем нормальной науки, – пишет Т. Кун, – состоит в том, что они в очень малой степени ориентированы на крупные открытия, будь то открытие новых фактов или создание новой теории»[569]. Принимая парадигму, научное сообщество получает четкий критерий для выбора проблем, которые могут считаться в принципе разрешимыми, пока парадигма не подвергается сомнению. «В значительной степени это только те проблемы, которые сообщество признает научными или заслуживающими внимания членов данного сообщества. Другие проблемы, включая многие считавшиеся ранее стандартными, отбрасываются как метафизические, как относящиеся к компетенции другой дисциплины или иногда только потому, что они слишком сомнительны, чтобы тратить на них время. Парадигма в этом случае может даже изолировать сообщество от тех социально важных проблем, которые нельзя свести к типу головоломок, поскольку их нельзя представить в терминах концептуального и инструментального аппарата, предполагаемого парадигмой. Такие проблемы рассматриваются лишь как отвлекающие внимание исследователя от подлинных проблем, что очень наглядно иллюстрируется… некоторыми современными социальными науками»[570].
   С общей ориентацией коллективистического мышления непосредственно связан его подчеркнуто авторитарный характер. Обычно он считается самостоятельной и притом ведущей особенностью коллективистического мышления. Однако на самом деле авторитарность – только продолжение догматизма, усиление и конкретизация его путем поиска и комбинирования цитат, высказываний, изречений, принадлежащих признанным авторитетам. При этом авторитеты канонизируются, превращаются в кумиров, не способных ошибаться и гарантирующих от ошибок тех, кто следует за ними[571].
   Еще до начала анализа конкретных проблем авторитарное мышление предполагает определенную совокупность положений или образцов анализа, определяющих основную линию исследования и во многом предопределяющих его результат. Эти изначальные образцы не подлежат никакому сомнению и никакой модификации, во всяком случае в своем «ядре».
   Мышления беспредпосылочного, опирающегося только на себя, не существует. Всякое мнение исходит из определенных, эксплицитных или имплицитных, анализируемых или принимаемых без анализа предпосылок, ибо оно всегда опирается на прошлый опыт и на его осмысление. Но предпосылочность теоретического мышления и его авторитарность отнюдь не тождественны. Авторитарность – это особый, крайний, можно сказать, вырожденный случай предпосылочности, когда функцию самого исследования и размышления пытаются почти полностью переложить на авторитет.
   Особенность коллективистической авторитарности состоит в убеждении, что в классике, признанной авторитетной, есть ответы на любые вопросы, которые возникали в прошлом и могут возникнуть в будущем. Задача теоретического исследования сводится, таким образом, к подведению новых явлений под универсальные схемы, предлагаемые авторитетом, и когда-то, по его уверению, оправдавшие себя на практике, к вычитыванию ответов на все вопросы из классических текстов.
   Коллективистически понятый авторитет является не столько системой общеобязательных правил и предписаний, сколько определенным образцом (или несколькими образцами) вместе с расплывчатой совокупностью общих положений, подлежащих толкованию и конкретизации. Образец содержит в зародыше решение каждой возникающей проблемы или, по крайней мере, ключ к такому решению. Система идей, принимаемых в качестве образца, считается внутренне последовательной. Если образцов несколько, предполагается, что они вполне согласуются друг с другом. Считается, что у «образцовых» идей не было эволюции, они берутся как единое целое, сложившееся как бы сразу.
   Средневековая культура глубоко авторитарна и в своей основе, и в деталях. Она отправляется от твердо установленной парадигмы – религиозной доктрины – и стремится в своем истолковании и понимании мира ни на шаг не отступить от нее. «Схоласт» как ученик и последователь немыслим без «авторитета» как учителя и праведника[572].
   Авторитарное мышление проникает во все сферы средневековой культуры. Чтобы подвигнуть кого-то к раскаянию, апеллируют не к общему понятию нравственно похвального или предосудительного действия, а перечисляют соответствующие примеры из Библии. Чтобы предостеречь от распутства, вспоминают все подходящие случаи, обсуждаемые и осуждаемые древними. Для всякого жизненного происшествия всегда находятся аналоги и соответствующие примеры из Священного Писания, истории и литературы[573].
   В серьезных доказательствах всегда прибегают к ссылкам на авторитетные источники в качестве исходного пункта и надежной поддержки. «…Каждое из двенадцати предложений „за“ или „против“ отказа в повиновении авиньонскому папе, которым в 1406 г. церковный собор в Париже внес свой вклад в продолжение схизмы, основывалось на Священном Писании. Ораторы-миряне, так же как и клирики, выискивают свои тексты из одних и тех же источников»[574].
   Как писал когда-то Ж. Кондорсе, в средние века «речь шла не об исследовании сущности какого-либо принципа, но о толковании, обсуждении, отрицании или подтверждении другими текстами тех, на которые он опирался. Положение принималось не потому, что оно было истинным, но потому, что оно было написано в такой-то книге и было принято в такой-то стране и с такого-то века. Таким образом, авторитет людей заменял всюду авторитет разума. Книги изучались гораздо более природы и воззрения древних лучше, чем явления вселенной»[575]. В основе своей эта критика идет в русло общего отношения Просвещения к средним векам. Кондорсе, конечно, прав, подчеркивая авторитарный характер средневекового мышления. Однако он излишне прямолинейно разграничивает «авторитет разума» и «авторитет людей», истолковывая последний как противостоящий разуму. Подобно многим другим критикам средневековой авторитарности, Кондорсе не видит, что она нередко носила – особенно в позднем средневековье – формальный характер: под видом добросовестного истолкования авторитетных суждений средневековый теоретик излагал свои собственные воззрения. Формализм был общей чертой средневековой культуры, он сказывался также на ее авторитетах.
   О самом выдающемся представителе средневековой философии – Фоме Аквинском Б. Рассел пишет: «Он не занимался исследованием, результат которого нельзя знать заранее. До того как он начинал философствовать, он уже знал истину: она провозглашена католической верой. Если он может найти по видимости рациональные аргументы для некоторых областей веры – тем лучше; если же не может, ему требуется всего-навсего вернуться вновь к Откровению. Но отыскание аргументов для вывода, данного заранее, – это не философия, а система предвзятой аргументации»[576]. Здесь опять-таки верная мысль об авторитарности средневекового мышления излагается в излишне категоричной форме, в частности, без учета того важного аспекта, что во время св. Фомы ссылки на авторитет сделались уже в значительной мере формальными, так что опора на один и тот же круг авторитетных источников (или даже выдержек из них) могла стать отправной точкой в создании двух принципиально разных теоретических конструкций. Кроме того, философия в коллективистическом обществе не может не быть авторитарной, независимо от того, служит она теологии или же идеологии. Св. Фома с его «системой предвзятой аргументации» был только человеком своей эпохи. Ставить его на одну доску с «лучшими философами Греции или нового времени»[577], как это делает Рассел, вряд ли правомерно. Древнегреческая философия и философия Нового времени – философии индивидуалистических обществ; философия коллективистического общества должна оцениваться по собственным меркам. Философ такого общества «не ставит своей целью, как платоник Сократ, следовать повсюду, куда его может завести аргумент».[578]
   Но из этого не стоит делать вывод, что в этом философе «мало истинного философского духа».
   Лучшим подтверждением авторитетных источников служат, по мнению средневекового теоретика, их древность и несомненные прошлые успехи. Самой древней является Библия, представляющая единственный в своем роде «полный свод всех возможных истин» (Ориген), сообщенных человеку богом и сохраняющих свое значение на все времена. В Библии есть ответы на все вопросы, задача заключается в том, чтобы расшифровать, раскрыть и разъяснить сказанное в ней. Чем ближе текст ко времени Откровения, тем более достоверным и надежным он является. После Библии наибольшим авторитетом обладает патристика, прямая воспреемница апостольской традиции. Созданная патристикой философия – первая по времени в христианстве – на всем протяжении средних веков служит прообразом всякого философствования, его классическим образцом. «…Средневековый философ постоянно обращается за подтверждением всех своих мнений к библейскому или патристическому авторитету, непрерывно цитирует христианскую классику, переписывая нередко вместо доказательства целые страницы древних текстов. Степень подобия своего мнения мнениям древних есть для него степень истинности этого мнения»[579].
   Авторитарность была присуща не только средневековой теологии и философии, но и всей средневековой теоретической литературе, в особенности церковной. «В отличие от литературы нового времени литература средних веков подчинялась строгому этикету, господству тем и клише, переходивших из одного сочинения в другое па протяжении длительного времени; в наличии „общих мест“ и привычной, знакомой топики средневековые авторы видели достоинство, но ни в коей мере не недостаток. Ориентация на авторитет и традицию порождала огромную „избыточность“ информации, однако „неинформативными“ сочинения средневековой письменности представляются лишь с современной точки зрения, которая превыше всего ценит оригинальность и ищет новой информации. Средневековый автор, равно как и его читатель, несомненно, находил удовлетворение в повторении знакомых истин и формул, в нагнетании явных и скрытых цитат, в бесконечных вариациях на раз навсегда заданную тему»[580].
   Если все основное в теологии, философии и других областях теоретизирования уже сказано, остается не «что» творить, а «о чем» толковать. Превращение классики этого, по выражению А. Пушкина, «ближайшего к душе ума» из активного субъекта бытия в застывшую икону замораживало творческий импульс средневекового схоласта. Его уделом становились интерпретация и комментарий.
   Неприкрыто авторитарным является и тоталитарное мышление.
   Наиболее активные дискуссии среди коммунистов развернулись в 20-е гг. после смерти Ленина. По своему стилю эти дискуссии напоминали, замечает А. Буллок, «богословские диспуты с их бесконечным жонглированием цитатами из Библии»[581]. Маркс вооружил своих учеников знанием непреложных законов общественного развития. С тех пор как марксизм в 90-х гг. XX столетия впервые появился в России, коммунистическая партия, до революции 1917 г. чрезвычайно склонная к раздорам, постоянно вела споры по поводу применения этих законов в русских условиях. Арбитром, призванным разрешать эти споры, всегда являлся Маркс, цитатами из которого были переполнены работы Ленина, Троцкого, Бухарина и других партийных теоретиков. Поскольку теоретически никаких споров не должно было быть, любая иная точка зрения считалась антимарксистской ересью и ее следовало искоренять. Особенно ожесточенная полемика вспыхнула после смерти Ленина, когда началась борьба за власть в партии и, значит, над страной между его преемниками. «Все дискуссии, – замечает Буллок, – имели одну общую отличительную черту: доказывая эффективность своей позиции для практического решения всех проблем, и та и другая сторона стремились, прежде всего, подчеркнуть, что она Находится на правильном пути с точки зрения марксистской идеологии. Как сказал в 1929 г. сталинец Лазарь Каганович: „Предательство в политике всегда начинается с ревизии теории“[582].
   Хитрее других в этой ситуации оказался Сталин. Он понял, что мало просто стать во главе партии, надо оказаться новым партийным лидером, вождем, пришедшим на смену Ленину, а для этого необходимо продолжить не только практическую, но и теоретическую работу последнего. «Для того, чтобы получить право называться наследником Ленина, выйдя таким образом победителем в борьбе за власть, – пишет Р. Такер, – Сталин должен был утвердиться в положении верховного лидера, что было возможно при завоевании особого политического авторитета в глазах большевиков. Ему необходимо было доказать, что он в состоянии играть роль главного партийного идеолога и мыслителя-марксиста, т. е. ту роль, которую до него играл Ленин»[583]. В глазах тоталитарной коммунистической партии, пропитанной с момента своего возникновения авторитарным мышлением, новым ведущим партийным идеологом мог стать только тот, кто в теории ни на шаг не отходил бы от сказанного Лениным. «Сталин вышел из этого положения очень ловко. Хотя, подобно всем большевикам, он часто цитировал Маркса и Энгельса, на роль марксиста-теоретика он не претендовал и не предпринимал никаких собственных попыток внести свой собственный вклад в развитие марксистской теории… Сразу же послесмерти Ленина хлынул поток статей, посвященных памяти покойного вождя. Сталин предпринял нечто для него новое – прочел курс лекций „Вопросы ленинизма“… в высшей школе партийных чиновников, а затем переделал эти лекции в книгу с таким же названием. Его выступления были, как правило, косноязычны, писания беспомощны, их можно было критиковать за излишнюю сосредоточенность на догматической стороне мышления Ленина в ущерб его жизненности, яркости и гибкости… Тем не менее в этом труде было впервые предпринято то, что более тонко мыслящие партийные теоретики не сделали, посчитав, что это ниже их достоинства: то было первое краткое (менее, чем на ста страницах) популярное и систематическое изложение ленинских идей, скрупулезно проиллюстрированное цитатами… Хитрость Сталина выразилась прежде всего в своевременности этого издания, а также в его ориентации па партийцев „ленинского призыва“, т. е. на новое поколение партийных работников, людей малообразованных, которые находили работы Ленина очень трудным и малопонятным чтением и которые поэтому ухватились с жадностью за это общедоступное сочинение, авторитет которого подкрепляло и то, что его автор занимал пост генерального секретаря»[584]. Главная хитрость Сталина заключалась, конечно, в том, что он ни на шаг не отошел от сказанного Лениным и предстал перед читателем не как оригинальный и глубокий мыслитель, а только как усердный и кропотливый истолкователь и популяризатор ленинских идей. В атмосфере авторитарного коммунистического мышления это был единственно верный ход. «Использование Сталиным ленинских цитат для укрепления собственного положения было неоднократно подвергнуто критике его противниками… Но Сталин не отступился от своих претензий и продолжал узурпировать Ленина в качестве своего идеологического наставника»[585].
   Другим примером того, как атмосфера авторитарного мышления была удачно использована Сталиным, являются дискуссии по поводу возможности построения социализма в одной стране. Теория «перманентной революции» была выдвинута Троцким во время революции 1905 г. Эта теория отрицала промежуток между антифеодальной (демократической) и антикапиталистической (социалистической) фазами революции и утверждала неизбежность перехода от фазы национальной к фазе интернациональной: начавшись в России, революция должна была непременно выйти за ее границы. Ленин долгое время отклонял формулировку Троцкого, но в 1917 г. согласился с тем, что революция в России добьется успеха, только если вслед за нею вспыхнет интернациональная революция: «Для окончательной победы социализма… усилий одной страны, особенно такой отсталой крестьянской страны, как Россия, недостаточно, для этого требуются усилия пролетариата нескольких развитых стран»[586]. По существу, Ленин позаимствовал теорию Троцкого, выдав ее за свою.