Страница:
– Не должно быть ревности. «Если уход от меня моего полового партнера связан с усилением его классовой мощи, если он (она) заменил(а) меня другим объектом, в классовом смысле более ценным, каким же антиклассовым, позорным становится в таких условиях мой ревнивый протест. Вопрос иной: трудно мне самому судить, кто лучше: я или заменивший(ая) меня. Но апеллируй тогда к товарищескому, классовому мнению…»[984].
– Не должно быть половых извращений. «Всеми силами класс должен стараться вправить извращенного в русло нормальных половых переживаний»[985].
– Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих сочленов. Половое должно во всем подчиняться классовому.
Соблюдение этих заповедей позволяет перевести сексуализированные переживания в творчество, и прежде всего, в революционное творчество. В существенной десексуализации жизни большое значение имеют также политическое раскрепощение женщин, творческое раскрепощение масс и перевоспитание старой интеллигенции, слишком увлекавшейся половой фантастикой и накопившей лишний половой вес[986].
Эти принципы преодоления «хаоса половой жизни» во многих моментах еще жестче, чем средневековые церковные требования к этой жизни. Церковь не особенно настаивала на том, что половое влечение к еретику является таким же извращением, как и половое влечение к животному. Она не торопилась осуждать флирт и кокетство, не пыталась пересмотреть понятие красоты таким образом, чтобы оно определялось только христианскими добродетелями.
В дальнейшем принципы перестройки половой жизни были кое в чем смягчены, но их суть осталась неизменной. Они перестали высказываться в открытой форме, но были негласным руководством при решении всех конкретных вопросов, касающихся половой жизни. Слова «секс» и «эротика» совершенно вышли из употребления, как если бы тех вещей, которые ими называются, вообще не существовало. Малейшее упоминание о сексуальной жизни людей, даже намек на это, безжалостно вымарывались из печатных текстов[987].
Аборты то запрещались, то вновь разрешались. Поскольку проституции в коммунистической стране не должно было быть, уголовного наказания за проституцию не предусматривалось. Однако проституция была, и проституток наказывали, но без судебных формальностей.
Гомосексуализм сделался уголовным преступлением с суровым наказанием. Травля гомосексуалистов началась еще в 1933—1934 г. «Эта кампания была проведена полусекретно, для служебного пользования, носе доводы, формы, методы, философские посылки имели общеметодологическое значение для идеологии и искусства, – пишет Л. Максименков. – Как большинство заимствованных русской культурой „измов“, гомосексуализм вошел в список подрывных явлений, враждебных чистоте пролетарского тела и духа.
Его носители были якобы склонны к предательству интересов трудового народа и к шпионажу в пользу иностранных государств»[988]. Продуктивный секс считался частью битвы за социализм, а гомосексуализм мешал «рациональному человекотворчеству», и значит самому социалистическому строительству. Кроме того, «от аномального секса был один шаг до контрреволюционного предательства, шпионажа, измены Родине. Официальная идеология постоянно возвращалась к этой теме, объясняя, почему это порочный круг, предательство якобы было в самой природе мужеложского секса; преступление выродков и совращение здоровых молодых советских людей еще больше раскручивало криминальную спираль на новый уровень и завлекало в адский омут новые жертвы»[989]. Гомосексуализм был отнесен к политическим преступлениям. За него судили во внесудебном порядке по линии ОГПУ. «13 декабря 1933 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Ягода сообщал Сталину, что, „ликвидируя за последнее время объединение педерастов в Москве и Ленинграде, ОГПУ установило… существование салонов и притонов, где устраивались оргии“. Формулировка об „объединениях педерастов“ намекала на политическую категорию партийности гомосексуализма и на возможность при надобности организовать процесс „гомосексуальной партии“, наподобие „промышленной“ или „трудовой крестьянской“ партий. Пока такой необходимости не было. Ягода давал этому похотливо-натуралистическому факту из подпольного мира салонов, притонов и оргий большевистско-прокурорскую оценку: „…педерасты занимались вербовкой и развращением совершенно здоровой молодежи, красноармейцев, краснофлотцев и отдельных вузовцев“. Это – типичная форма полицейского документа: чуждые враги – педерасты (сценаристы и режиссеры новой политической драмы) вербовали и развращали, а чистые, социально-близкие развращаемые жертвы (актеры и статисты этой драмы) были невиновны благодаря своей классовой непорочности. Поэтому и звучит автоматная очередь расшифровки категорий „здоровой молодежи“ – ровесников Великого Октября: красноармейцы, краснофлотцы, вузовцы»[990].
В нацистской Германии отношение к сексу и эротике было примерно таким же, хотя недолгий период существования нацизма, сразу же начавшаяся подготовка к войне, а затем и сама война вносили определенные коррективы в формирование тоталитарной традиции, касающейся сексуальных отношений и эротики.
Хотя большевизм сурово преследовал сексуальные меньшинства, и в особенности гомосексуализм, Б. Парамонов считает гомосексуализм универсальной метафорой большевистской культуры, подавлявшей и даже уничтожавшей женщину как одно из начал природы: «…Большевизм был вариантом позднебуржуазной, викторианской идеологии и морали. Подавление пола в обоих вариантах особенно значимо, но все же викторианская эпоха, при всей своей репрессии секса (субститутом какового и стали пресловутые деньги), была „кроличьим“ (Набоков) временем, деторождению отнюдь не препятствовавшим, и дело тут не в авангардных презервативах, а в радикальном разрыве большевизма с природой, в установке не на покорение ее, а на уничтожение. Женщина уничтожалась как природа, и наоборот, природа как женщина, и тут исток большевистского гомосексуализма как универсальной метафоры этого культурного строя» (Парамонов Б. Конец стиля. С. 208—210).
«Сексуальные меньшинства», об ущемлении прав которых так много говорится в индивидуалистическом обществе, сразу же были поставлены вне закона. Это было воспринято обществом с удовлетворением. В начале января 1934 г. Гитлер, опасавшийся своего давнего соратника Рема, приказал заняться сбором компрометирующих фактов о «Реме и его физических привязанностях» (Рем, как и некоторые другие руководители, был гомосексуалистом). В июне Рем и его окружение были арестованы и расстреляны без какого-либо намека на судебное разбирательство. Выступая затем с оправданием в Рейхстаге, Гитлер не преминул подчеркнуть развращенность Рема и других главарей СА: «Я отдал приказ расстрелять зачинщиков заговора, это значит, что я отдал приказ до конца выжечь язву разврата, разъедающую здоровую плоть немецкой семьи…»[991]. Этот довод был воспринят как достаточно веский обществом, которое лозунг «Семья – ячейка государства» считало само собою разумеющейся истиной.
В коллективистическом обществе нет и не может быть никаких сексуальных меньшинств[992]. И даже само его сексуальное большинство ведет себя так, как если бы к сексу оно не имело никакого отношения.
Вкус и мода
– Не должно быть половых извращений. «Всеми силами класс должен стараться вправить извращенного в русло нормальных половых переживаний»[985].
– Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих сочленов. Половое должно во всем подчиняться классовому.
Соблюдение этих заповедей позволяет перевести сексуализированные переживания в творчество, и прежде всего, в революционное творчество. В существенной десексуализации жизни большое значение имеют также политическое раскрепощение женщин, творческое раскрепощение масс и перевоспитание старой интеллигенции, слишком увлекавшейся половой фантастикой и накопившей лишний половой вес[986].
Эти принципы преодоления «хаоса половой жизни» во многих моментах еще жестче, чем средневековые церковные требования к этой жизни. Церковь не особенно настаивала на том, что половое влечение к еретику является таким же извращением, как и половое влечение к животному. Она не торопилась осуждать флирт и кокетство, не пыталась пересмотреть понятие красоты таким образом, чтобы оно определялось только христианскими добродетелями.
В дальнейшем принципы перестройки половой жизни были кое в чем смягчены, но их суть осталась неизменной. Они перестали высказываться в открытой форме, но были негласным руководством при решении всех конкретных вопросов, касающихся половой жизни. Слова «секс» и «эротика» совершенно вышли из употребления, как если бы тех вещей, которые ими называются, вообще не существовало. Малейшее упоминание о сексуальной жизни людей, даже намек на это, безжалостно вымарывались из печатных текстов[987].
Аборты то запрещались, то вновь разрешались. Поскольку проституции в коммунистической стране не должно было быть, уголовного наказания за проституцию не предусматривалось. Однако проституция была, и проституток наказывали, но без судебных формальностей.
Гомосексуализм сделался уголовным преступлением с суровым наказанием. Травля гомосексуалистов началась еще в 1933—1934 г. «Эта кампания была проведена полусекретно, для служебного пользования, носе доводы, формы, методы, философские посылки имели общеметодологическое значение для идеологии и искусства, – пишет Л. Максименков. – Как большинство заимствованных русской культурой „измов“, гомосексуализм вошел в список подрывных явлений, враждебных чистоте пролетарского тела и духа.
Его носители были якобы склонны к предательству интересов трудового народа и к шпионажу в пользу иностранных государств»[988]. Продуктивный секс считался частью битвы за социализм, а гомосексуализм мешал «рациональному человекотворчеству», и значит самому социалистическому строительству. Кроме того, «от аномального секса был один шаг до контрреволюционного предательства, шпионажа, измены Родине. Официальная идеология постоянно возвращалась к этой теме, объясняя, почему это порочный круг, предательство якобы было в самой природе мужеложского секса; преступление выродков и совращение здоровых молодых советских людей еще больше раскручивало криминальную спираль на новый уровень и завлекало в адский омут новые жертвы»[989]. Гомосексуализм был отнесен к политическим преступлениям. За него судили во внесудебном порядке по линии ОГПУ. «13 декабря 1933 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Ягода сообщал Сталину, что, „ликвидируя за последнее время объединение педерастов в Москве и Ленинграде, ОГПУ установило… существование салонов и притонов, где устраивались оргии“. Формулировка об „объединениях педерастов“ намекала на политическую категорию партийности гомосексуализма и на возможность при надобности организовать процесс „гомосексуальной партии“, наподобие „промышленной“ или „трудовой крестьянской“ партий. Пока такой необходимости не было. Ягода давал этому похотливо-натуралистическому факту из подпольного мира салонов, притонов и оргий большевистско-прокурорскую оценку: „…педерасты занимались вербовкой и развращением совершенно здоровой молодежи, красноармейцев, краснофлотцев и отдельных вузовцев“. Это – типичная форма полицейского документа: чуждые враги – педерасты (сценаристы и режиссеры новой политической драмы) вербовали и развращали, а чистые, социально-близкие развращаемые жертвы (актеры и статисты этой драмы) были невиновны благодаря своей классовой непорочности. Поэтому и звучит автоматная очередь расшифровки категорий „здоровой молодежи“ – ровесников Великого Октября: красноармейцы, краснофлотцы, вузовцы»[990].
В нацистской Германии отношение к сексу и эротике было примерно таким же, хотя недолгий период существования нацизма, сразу же начавшаяся подготовка к войне, а затем и сама война вносили определенные коррективы в формирование тоталитарной традиции, касающейся сексуальных отношений и эротики.
Хотя большевизм сурово преследовал сексуальные меньшинства, и в особенности гомосексуализм, Б. Парамонов считает гомосексуализм универсальной метафорой большевистской культуры, подавлявшей и даже уничтожавшей женщину как одно из начал природы: «…Большевизм был вариантом позднебуржуазной, викторианской идеологии и морали. Подавление пола в обоих вариантах особенно значимо, но все же викторианская эпоха, при всей своей репрессии секса (субститутом какового и стали пресловутые деньги), была „кроличьим“ (Набоков) временем, деторождению отнюдь не препятствовавшим, и дело тут не в авангардных презервативах, а в радикальном разрыве большевизма с природой, в установке не на покорение ее, а на уничтожение. Женщина уничтожалась как природа, и наоборот, природа как женщина, и тут исток большевистского гомосексуализма как универсальной метафоры этого культурного строя» (Парамонов Б. Конец стиля. С. 208—210).
«Сексуальные меньшинства», об ущемлении прав которых так много говорится в индивидуалистическом обществе, сразу же были поставлены вне закона. Это было воспринято обществом с удовлетворением. В начале января 1934 г. Гитлер, опасавшийся своего давнего соратника Рема, приказал заняться сбором компрометирующих фактов о «Реме и его физических привязанностях» (Рем, как и некоторые другие руководители, был гомосексуалистом). В июне Рем и его окружение были арестованы и расстреляны без какого-либо намека на судебное разбирательство. Выступая затем с оправданием в Рейхстаге, Гитлер не преминул подчеркнуть развращенность Рема и других главарей СА: «Я отдал приказ расстрелять зачинщиков заговора, это значит, что я отдал приказ до конца выжечь язву разврата, разъедающую здоровую плоть немецкой семьи…»[991]. Этот довод был воспринят как достаточно веский обществом, которое лозунг «Семья – ячейка государства» считало само собою разумеющейся истиной.
В коллективистическом обществе нет и не может быть никаких сексуальных меньшинств[992]. И даже само его сексуальное большинство ведет себя так, как если бы к сексу оно не имело никакого отношения.
Вкус и мода
Коллективистическое общество стремится унифицировать не только мысли, чувства и поступки людей, но и их вкусы и даже внешний вид. Для него почти чуждо понятие вкуса, разделяющее людей на тех, кто обладает хорошим вкусом, и тех, кто его не имеет.
Мода, вовлекающая людей в постоянную погоню за ее веяниями и выделяющая тех, кто модно одет, причесан и т. д., из всей остальной массы, тоже почти незаметна в коллективистическом обществе. Его индивид, как правило, не стремится отличаться ни особо отточенным вкусом, ни своим следованием капризной моде.
Социальные императивы вкуса и моды существуют в этом обществе в чрезвычайно ослабленной форме.
В своих мечтаниях некоторые социалисты-утописты шли еще дальше: они хотели, чтобы не только вкусы и одежда всех людей были одинаковыми, но чтобы даже их лица не имели существенных различий.
В частности, Л.М. Дешан, описывая будущее социалистическое общество, высказывает пожелание, чтобы «почти все лица имели бы почти один и тот же вид»[993]. Сходную идею выражает в подготовительных материалах Ф.М. Достоевского к роману «Бесы» один из его героев (Нечаев, в романе названный Петром Верховенским): «По-моему, даже красивые очень лицом мужчины или женщины не должны быть допускаемы»[994]. Эту мысль Достоевский почерпнул из идеологии современных ему нигилистических и социалистических движений. Реальные коллективистические общества, к счастью, воздерживались от такой далеко идущей унификации своих индивидов, хотя коммунизм и стремился к единообразию их тел, достигаемому благодаря физкультуре и здоровому образу жизни, а нацизм – даже к сходству их лиц, являющемуся естественным результатом борьбы за «расовую чистоту».
Вкус и мода – понятия прежде всего индивидуалистического общества. Появление этих феноменов в жизни коллективистического и в особенности тоталитарного общества свидетельствует о начинающихся в его недрах брожении и разложении.
Понятие вкуса существенно уже понятия здравого смысла. Вкус касается только совершенства каких-то вещей и опирается на непосредственное чувство, а не на рассуждение. Кант характеризовал вкус как «чувственное определение совершенства» и видел в нем основание своей критики способности суждения.
Понятие вкуса первоначально было моральным, и лишь впоследствии его употребление сузилось до эстетической сферы «прекрасной духовности».
Идея человека, обладающего вкусом, появилась в XVII в., т. е. уже в индивидуалистическом обществе. Она пришла на смену очень узкому христианскому идеалу придворного и первоначально была идеалом так называемого образованного общества. «Вкус – это не только идеал, провозглашенный новым обществом, – пишет Х.Г. Гадамер, – это, в первую очередь, образующийся под знаком этого идеала „хороший вкус“, то, что отныне отличает „хорошее общество“. Он узнается и узаконивается теперь не по рождению и рангу, а в основном благодаря общности суждений, или вернее, благодаря тому, что вообще умеет возвыситься над ограниченностью интересов и частностью пристрастий до уровня потребности в суждении»[995].
Хороший вкус не является всецело субъективным, он предполагает способность к дистанции относительно себя самого и групповых пристрастий. «Вкус по самой сокровенной своей сущности не есть нечто приватное; это общественный феномен первого ранга. Он в состоянии даже выступать против частной склонности отдельного лица подобно судебной инстанции но имени „всеобщность“, которую он представляет и мнение которой выражает»[996]. Можно отдавать чему-то предпочтение, отмечает Гадамер, несмотря на то, что это одновременно не принимается собственным вкусом.
Вкус – это не просто своеобразие подхода индивида к оцениваемому им явлению. Вкус всегда стремится к тому, чтобы стать хорошим вкусом и реализовать свое притязание на всеобщность. «…Вкус в чем-то приближается к чувству, – пишет Гадамер. – В процессе действования он не располагает познанием, на чем-то основанном. Если в делах вкуса что-то негативно, то вы не в состоянии сказать почему. Но узнает он это с величайшей уверенностью. Следовательно, уверенность вкуса – это уверенность в безвкусице… Дефиниция вкуса состоит, прежде всего, в том, что его уязвляет все, ему противоречащее, как избегают всего, что грозит травмой»[997].
Понятию хорошего вкуса противостоит не понятие плохого вкуса, а понятие отсутствия вкуса. «Хороший вкус – это такой тип восприятия, при котором все утрированное избегается так естественно, что эта реакция по меньшей мере непонятна тем, у кого нет вкуса»[998].
Хотя вкус каждого индивида и претендует на то, чтобы стать хорошим вкусом и тем самым сделаться одним и тем же у всех людей, обладающих таким вкусом, реальные вкусы людей во многом субъективны. Различия во вкусовых оценках разделяют людей: «На вкус и цвет товарищей нет». В индивидуалистическом обществе распространено даже мнение, что вкусы настолько различны, что о них не спорят: приговор индивидуального вкуса всегда обладает своеобразной непререкаемостью[999].
Принцип «о вкусах не спорят» не является, конечно, верным в своей общей формулировке. Его очевидность только кажущаяся. Иллюзия очевидности связана со своеобразием индивидуалистического общества, и прежде всего с его чрезмерным настаиванием на автономии индивида. Споры о вкусах достаточно обычны, эстетика и художественная критика этого общества состоят по преимуществу из таких споров. В коллективистическом обществе вкусы унифицируются настолько, что споры о них оказываются редкими даже в области искусства. Сами эти споры обычно завершаются такой оценкой, которая кажется не имеющей ничего общего с субъективными суждениями вкуса.
Когда выражается сомнение в возможности или эффективности спора о вкусах, имеется в виду, скорее, то, что не все разновидности спора приложимы к суждению вкуса. О вкусах невозможно вести дискуссию – спор, направленный на поиски истины и ограничивающийся только корректными приемами аргументации. О вкусах невозможен также эклектический спор, тоже ориентирующийся на истину, но использующий и некорректные приемы. Суждения вкуса являются оценками: они определяют степень совершенства рассматриваемых объектов и не являются ни истинными, ни ложными. Как и всякие оценки, эти суждения не могут быть предметом дискуссии или эклектического спора. Но об оценках возможна полемика – спор, ставящий своей целью победу над другой стороной и пользующийся только корректными приемами аргументации. Оценки, и в частности суждения вкуса, могут быть также предметом софистического спора, тоже ориентированного на победу, но использующего и некорректные приемы. Идея, что вкусы лежат внесферы аргументации, нуждается, таким образом, в серьезной оговорке. О вкусах можно спорить, но лишь с намерением добиться победы, утверждения своей системы оценок, причем спорить не только некорректно, но и корректно.
Вкус всегда претендует на общую значимость. Это особенно наглядно проявляется в феномене моды, тесно связанном со вкусом. Мода касается быстро меняющихся вещей и воплощает в себе не только вкус, но и определенный, общий для многих способ поведения. Ее составляющей является эмпирическая общность, оглядка на других, сравнение и противопоставление себя тем, кто не следит за модой. Будучи формой общественной деятельности, в индивидуалистическом обществе мода создает общественную зависимость, от которой трудно уклониться. В частности, Кант считал, что лучше быть модным чудаком, чем идти против моды, хотя и глупо принимать моду чересчур всерьез[1000].
Вкус и мода постоянно взаимодействуют. Человек, обладающий хорошим вкусом, умеет приспособиться к вкусовому направлению, представленному модой, или же умеет приспособить требования моды к собственному хорошему вкусу. «Тем самым в понятии вкуса заложено умение и в моде соблюдать умеренность, и обладатель хорошего вкуса не следует вслепую за меняющимися требованиями моды, но имеет относительно них собственное суждение. Он придерживается своего „стиля“, т. е. согласовывает требования моды с неким целым, которое учитывает индивидуальный вкус и принимает только то, что подходит к этому целому с учетом того, как они сочетаются»[1001]. В коллективистическом и в особенности в тоталитарном обществе представления о вкусе и моде неразвиты, и вкус слабо корректирует моду, приспосабливая ее к требованиям индивидуальности. В недавнем прошлом в коммунистических странах, когда стала обнаруживаться их очевидная слабость и в их жизнь начала активно вторгаться мода, большинство тех, кто стал одеваться «по моде», оказались одеты совершенно одинаково.
Особое значение и вместе с тем особую силу вкус имеет в сфере нравственного решения. «…Вкус – это хотя и никоим образом не основа, но, пожалуй, высшее совершенство нравственного суждения, – пишет Гадамер. – Если неправильное противоречит вкусу человека, то его уверенность в принятии добра и утверждении зла находится на высочайшем уровне: она столь же высока, сколь и уверенность самого витального из наших чувств, которое выбирает или отвергает пищу»[1002]. Неразвитость вкусов и их унификация в коллективистическом обществе с наибольшей отчетливостью обнаруживаются именно в области нравственного суждения: в единообразии моральных оценок, в поверхностности их обоснования, в их прямолинейности и жесткости.
Средневековое общество является умеренно коллективистическим, в нем сохраняются имущественные различия и важные различия в статусе. В силу этого единообразие вкусов и стандартизация моды не проявляются в нем с той отчетливостью, с какой они выступают в жизни тоталитарного общества. Тем не менее и в средние века излишества и разнообразие в одежде строго осуждаются как нечто греховное.
Черти, эти своего рода вездесущие вирусы средневековья, с особой охотой набрасываются на тех, кто одет неподобающе своему сословию или ситуации. В одном пособии по демонологии рассказывается о некой матроне, появившейся в церкви наряженной «подобно павлину»: «Она не замечала, что на длиннейшем подоле ее роскошного платья восседало множество маленьких чертенят; черные, как эфиопы, они смеялись и хлопали от радости в ладоши, прыгая, как рыбы, попавшие в сеть, ибо неподобающий наряд этой дамы представлял собой не что иное, как дьявольскую сеть»[1003].
Строгая иерархия тканей, мехов, цвета одежды и т. п., утвердившаяся в средние века, служила различению сословий и поддержанию в каждом из них чувства собственного достоинства в соответствии с положением или саном. Чтобы богатые сословия не злоупотребляли дорогой одеждой, высказывалось предложение закрепить различия сословий в одежде не обычаем, а особым законодательным актом: отличительный знак на одежде сделал бы ненужными различия в самой одежде, так что представители всех сословий могли бы одеваться примерно одинаково[1004].
В позднее средневековье стремление к единообразию в одежде заметно ослабевает, мода начинает все более вторгаться в жизнь и прежде всего в придворную жизнь. В XV в. «область моды или, лучше сказать, нарядов гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представить не только из-за того, что обязательные украшения, такие как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент прикладного искусства. Моду связывают с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как и для искусства. Позднее средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации кажутся лишь тусклым отблеском былого величия»[1005].
В тоталитарном обществе нет сословий, различие между которыми должна была бы подчеркивать мода, и в нем царит гораздо большее однообразие одежды, чем в средние века. Кроме того, большинство его членов чрезвычайно бедны, им зачастую просто не до моды. Если у кого-то и появится возможность следовать моде, он не рискнет этого сделать: в условиях всеобщей бедности это будет несомненным вызовом. Но, что важнее, сама атмосфера тоталитарного общества отвращает от моды, расцениваемой как «буржуазное понятие» и несовместимой с основными ценностями, прокламируемыми этим обществом[1006]. Даже тоталитарная номенклатура, чувствующая необходимость отграничения от всех остальных граждан, никогда не прибегает к дорогой, и тем более модной одежде. Представители номенклатуры одеваются иначе, чем все иные, но опять-таки чрезвычайно однообразно: добротно, но без всякой претензии на роскошь. Обычно они конструируют себе нечто полувоенное: френчи, кителя, военного образца фуражки, пальто, похожие на шинели, и т. п. Эта одежда должна подчеркнуть, что они относятся к особой касте, главная черта которой – строгая, может быть, даже не в пример армейской, дисциплина.
Однообразие, царящее в одежде коммунистического общества, и связь этого однообразия с идеологией данного общества хорошо показывает А.А. Зиновьев: «Во времена Хозяина (Сталина) был установлен единый общеибанский стандарт штанов. Один тип штанов на все возрасты и росты. На все полности и должности. Широкие в поясе, в коленях и внизу. С мотней до колен. С четко обозначенной ширинкой и карманами до пят. Идеологически вьщержанные штаны. По этим штанам ибанцев безошибочно узнавали во всем мире. И сейчас еще на улицах Ибанска можно увидеть эти живые памятники славной эпохи Хозяина. Их демонстративно донашивают пенсионеры – соратники Хозяина. Донашивают ли? Однажды Журналист спросил обладателя таких штанов, как он ухитрился их сохранить до сих пор. Пенсионер потребовал предъявить документ. Потом сказал, что он эти штаны сшил совсем недавно. Когда Журналист уходил, пенсионер прошипел ему вслед: мерзавцы, к стенке давно вас не ставили»[1007]. История создания всеибанского типа штанов, – это, конечно же, история ожесточенной борьбы с уклонами в партии и борьбы с классовыми врагами. «Левые уклонисты хотели сделать штаны шире в поясе, а мотню спереди опустить до пят. Они рассчитывали построить полный изм в ближайшие полгода и накормить изголодавшихся трудящихся до отвала. Своевременно выступил Хозяин и поправил их… Левых уклонистов ликвидировали правые уклонисты. Те, напротив, хотели расширить штаны в коленках и ликвидировать ширинку. Они не верили в творческие потенции масс и все надежды возложили на буржуазию. Опять своевременно выступил Хозяин и поправил их… Правых уклонистов ликвидировали левые»[1008].
Мода, вовлекающая людей в постоянную погоню за ее веяниями и выделяющая тех, кто модно одет, причесан и т. д., из всей остальной массы, тоже почти незаметна в коллективистическом обществе. Его индивид, как правило, не стремится отличаться ни особо отточенным вкусом, ни своим следованием капризной моде.
Социальные императивы вкуса и моды существуют в этом обществе в чрезвычайно ослабленной форме.
В своих мечтаниях некоторые социалисты-утописты шли еще дальше: они хотели, чтобы не только вкусы и одежда всех людей были одинаковыми, но чтобы даже их лица не имели существенных различий.
В частности, Л.М. Дешан, описывая будущее социалистическое общество, высказывает пожелание, чтобы «почти все лица имели бы почти один и тот же вид»[993]. Сходную идею выражает в подготовительных материалах Ф.М. Достоевского к роману «Бесы» один из его героев (Нечаев, в романе названный Петром Верховенским): «По-моему, даже красивые очень лицом мужчины или женщины не должны быть допускаемы»[994]. Эту мысль Достоевский почерпнул из идеологии современных ему нигилистических и социалистических движений. Реальные коллективистические общества, к счастью, воздерживались от такой далеко идущей унификации своих индивидов, хотя коммунизм и стремился к единообразию их тел, достигаемому благодаря физкультуре и здоровому образу жизни, а нацизм – даже к сходству их лиц, являющемуся естественным результатом борьбы за «расовую чистоту».
Вкус и мода – понятия прежде всего индивидуалистического общества. Появление этих феноменов в жизни коллективистического и в особенности тоталитарного общества свидетельствует о начинающихся в его недрах брожении и разложении.
Понятие вкуса существенно уже понятия здравого смысла. Вкус касается только совершенства каких-то вещей и опирается на непосредственное чувство, а не на рассуждение. Кант характеризовал вкус как «чувственное определение совершенства» и видел в нем основание своей критики способности суждения.
Понятие вкуса первоначально было моральным, и лишь впоследствии его употребление сузилось до эстетической сферы «прекрасной духовности».
Идея человека, обладающего вкусом, появилась в XVII в., т. е. уже в индивидуалистическом обществе. Она пришла на смену очень узкому христианскому идеалу придворного и первоначально была идеалом так называемого образованного общества. «Вкус – это не только идеал, провозглашенный новым обществом, – пишет Х.Г. Гадамер, – это, в первую очередь, образующийся под знаком этого идеала „хороший вкус“, то, что отныне отличает „хорошее общество“. Он узнается и узаконивается теперь не по рождению и рангу, а в основном благодаря общности суждений, или вернее, благодаря тому, что вообще умеет возвыситься над ограниченностью интересов и частностью пристрастий до уровня потребности в суждении»[995].
Хороший вкус не является всецело субъективным, он предполагает способность к дистанции относительно себя самого и групповых пристрастий. «Вкус по самой сокровенной своей сущности не есть нечто приватное; это общественный феномен первого ранга. Он в состоянии даже выступать против частной склонности отдельного лица подобно судебной инстанции но имени „всеобщность“, которую он представляет и мнение которой выражает»[996]. Можно отдавать чему-то предпочтение, отмечает Гадамер, несмотря на то, что это одновременно не принимается собственным вкусом.
Вкус – это не просто своеобразие подхода индивида к оцениваемому им явлению. Вкус всегда стремится к тому, чтобы стать хорошим вкусом и реализовать свое притязание на всеобщность. «…Вкус в чем-то приближается к чувству, – пишет Гадамер. – В процессе действования он не располагает познанием, на чем-то основанном. Если в делах вкуса что-то негативно, то вы не в состоянии сказать почему. Но узнает он это с величайшей уверенностью. Следовательно, уверенность вкуса – это уверенность в безвкусице… Дефиниция вкуса состоит, прежде всего, в том, что его уязвляет все, ему противоречащее, как избегают всего, что грозит травмой»[997].
Понятию хорошего вкуса противостоит не понятие плохого вкуса, а понятие отсутствия вкуса. «Хороший вкус – это такой тип восприятия, при котором все утрированное избегается так естественно, что эта реакция по меньшей мере непонятна тем, у кого нет вкуса»[998].
Хотя вкус каждого индивида и претендует на то, чтобы стать хорошим вкусом и тем самым сделаться одним и тем же у всех людей, обладающих таким вкусом, реальные вкусы людей во многом субъективны. Различия во вкусовых оценках разделяют людей: «На вкус и цвет товарищей нет». В индивидуалистическом обществе распространено даже мнение, что вкусы настолько различны, что о них не спорят: приговор индивидуального вкуса всегда обладает своеобразной непререкаемостью[999].
Принцип «о вкусах не спорят» не является, конечно, верным в своей общей формулировке. Его очевидность только кажущаяся. Иллюзия очевидности связана со своеобразием индивидуалистического общества, и прежде всего с его чрезмерным настаиванием на автономии индивида. Споры о вкусах достаточно обычны, эстетика и художественная критика этого общества состоят по преимуществу из таких споров. В коллективистическом обществе вкусы унифицируются настолько, что споры о них оказываются редкими даже в области искусства. Сами эти споры обычно завершаются такой оценкой, которая кажется не имеющей ничего общего с субъективными суждениями вкуса.
Когда выражается сомнение в возможности или эффективности спора о вкусах, имеется в виду, скорее, то, что не все разновидности спора приложимы к суждению вкуса. О вкусах невозможно вести дискуссию – спор, направленный на поиски истины и ограничивающийся только корректными приемами аргументации. О вкусах невозможен также эклектический спор, тоже ориентирующийся на истину, но использующий и некорректные приемы. Суждения вкуса являются оценками: они определяют степень совершенства рассматриваемых объектов и не являются ни истинными, ни ложными. Как и всякие оценки, эти суждения не могут быть предметом дискуссии или эклектического спора. Но об оценках возможна полемика – спор, ставящий своей целью победу над другой стороной и пользующийся только корректными приемами аргументации. Оценки, и в частности суждения вкуса, могут быть также предметом софистического спора, тоже ориентированного на победу, но использующего и некорректные приемы. Идея, что вкусы лежат внесферы аргументации, нуждается, таким образом, в серьезной оговорке. О вкусах можно спорить, но лишь с намерением добиться победы, утверждения своей системы оценок, причем спорить не только некорректно, но и корректно.
Вкус всегда претендует на общую значимость. Это особенно наглядно проявляется в феномене моды, тесно связанном со вкусом. Мода касается быстро меняющихся вещей и воплощает в себе не только вкус, но и определенный, общий для многих способ поведения. Ее составляющей является эмпирическая общность, оглядка на других, сравнение и противопоставление себя тем, кто не следит за модой. Будучи формой общественной деятельности, в индивидуалистическом обществе мода создает общественную зависимость, от которой трудно уклониться. В частности, Кант считал, что лучше быть модным чудаком, чем идти против моды, хотя и глупо принимать моду чересчур всерьез[1000].
Вкус и мода постоянно взаимодействуют. Человек, обладающий хорошим вкусом, умеет приспособиться к вкусовому направлению, представленному модой, или же умеет приспособить требования моды к собственному хорошему вкусу. «Тем самым в понятии вкуса заложено умение и в моде соблюдать умеренность, и обладатель хорошего вкуса не следует вслепую за меняющимися требованиями моды, но имеет относительно них собственное суждение. Он придерживается своего „стиля“, т. е. согласовывает требования моды с неким целым, которое учитывает индивидуальный вкус и принимает только то, что подходит к этому целому с учетом того, как они сочетаются»[1001]. В коллективистическом и в особенности в тоталитарном обществе представления о вкусе и моде неразвиты, и вкус слабо корректирует моду, приспосабливая ее к требованиям индивидуальности. В недавнем прошлом в коммунистических странах, когда стала обнаруживаться их очевидная слабость и в их жизнь начала активно вторгаться мода, большинство тех, кто стал одеваться «по моде», оказались одеты совершенно одинаково.
Особое значение и вместе с тем особую силу вкус имеет в сфере нравственного решения. «…Вкус – это хотя и никоим образом не основа, но, пожалуй, высшее совершенство нравственного суждения, – пишет Гадамер. – Если неправильное противоречит вкусу человека, то его уверенность в принятии добра и утверждении зла находится на высочайшем уровне: она столь же высока, сколь и уверенность самого витального из наших чувств, которое выбирает или отвергает пищу»[1002]. Неразвитость вкусов и их унификация в коллективистическом обществе с наибольшей отчетливостью обнаруживаются именно в области нравственного суждения: в единообразии моральных оценок, в поверхностности их обоснования, в их прямолинейности и жесткости.
Средневековое общество является умеренно коллективистическим, в нем сохраняются имущественные различия и важные различия в статусе. В силу этого единообразие вкусов и стандартизация моды не проявляются в нем с той отчетливостью, с какой они выступают в жизни тоталитарного общества. Тем не менее и в средние века излишества и разнообразие в одежде строго осуждаются как нечто греховное.
Черти, эти своего рода вездесущие вирусы средневековья, с особой охотой набрасываются на тех, кто одет неподобающе своему сословию или ситуации. В одном пособии по демонологии рассказывается о некой матроне, появившейся в церкви наряженной «подобно павлину»: «Она не замечала, что на длиннейшем подоле ее роскошного платья восседало множество маленьких чертенят; черные, как эфиопы, они смеялись и хлопали от радости в ладоши, прыгая, как рыбы, попавшие в сеть, ибо неподобающий наряд этой дамы представлял собой не что иное, как дьявольскую сеть»[1003].
Строгая иерархия тканей, мехов, цвета одежды и т. п., утвердившаяся в средние века, служила различению сословий и поддержанию в каждом из них чувства собственного достоинства в соответствии с положением или саном. Чтобы богатые сословия не злоупотребляли дорогой одеждой, высказывалось предложение закрепить различия сословий в одежде не обычаем, а особым законодательным актом: отличительный знак на одежде сделал бы ненужными различия в самой одежде, так что представители всех сословий могли бы одеваться примерно одинаково[1004].
В позднее средневековье стремление к единообразию в одежде заметно ослабевает, мода начинает все более вторгаться в жизнь и прежде всего в придворную жизнь. В XV в. «область моды или, лучше сказать, нарядов гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представить не только из-за того, что обязательные украшения, такие как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент прикладного искусства. Моду связывают с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как и для искусства. Позднее средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации кажутся лишь тусклым отблеском былого величия»[1005].
В тоталитарном обществе нет сословий, различие между которыми должна была бы подчеркивать мода, и в нем царит гораздо большее однообразие одежды, чем в средние века. Кроме того, большинство его членов чрезвычайно бедны, им зачастую просто не до моды. Если у кого-то и появится возможность следовать моде, он не рискнет этого сделать: в условиях всеобщей бедности это будет несомненным вызовом. Но, что важнее, сама атмосфера тоталитарного общества отвращает от моды, расцениваемой как «буржуазное понятие» и несовместимой с основными ценностями, прокламируемыми этим обществом[1006]. Даже тоталитарная номенклатура, чувствующая необходимость отграничения от всех остальных граждан, никогда не прибегает к дорогой, и тем более модной одежде. Представители номенклатуры одеваются иначе, чем все иные, но опять-таки чрезвычайно однообразно: добротно, но без всякой претензии на роскошь. Обычно они конструируют себе нечто полувоенное: френчи, кителя, военного образца фуражки, пальто, похожие на шинели, и т. п. Эта одежда должна подчеркнуть, что они относятся к особой касте, главная черта которой – строгая, может быть, даже не в пример армейской, дисциплина.
Однообразие, царящее в одежде коммунистического общества, и связь этого однообразия с идеологией данного общества хорошо показывает А.А. Зиновьев: «Во времена Хозяина (Сталина) был установлен единый общеибанский стандарт штанов. Один тип штанов на все возрасты и росты. На все полности и должности. Широкие в поясе, в коленях и внизу. С мотней до колен. С четко обозначенной ширинкой и карманами до пят. Идеологически вьщержанные штаны. По этим штанам ибанцев безошибочно узнавали во всем мире. И сейчас еще на улицах Ибанска можно увидеть эти живые памятники славной эпохи Хозяина. Их демонстративно донашивают пенсионеры – соратники Хозяина. Донашивают ли? Однажды Журналист спросил обладателя таких штанов, как он ухитрился их сохранить до сих пор. Пенсионер потребовал предъявить документ. Потом сказал, что он эти штаны сшил совсем недавно. Когда Журналист уходил, пенсионер прошипел ему вслед: мерзавцы, к стенке давно вас не ставили»[1007]. История создания всеибанского типа штанов, – это, конечно же, история ожесточенной борьбы с уклонами в партии и борьбы с классовыми врагами. «Левые уклонисты хотели сделать штаны шире в поясе, а мотню спереди опустить до пят. Они рассчитывали построить полный изм в ближайшие полгода и накормить изголодавшихся трудящихся до отвала. Своевременно выступил Хозяин и поправил их… Левых уклонистов ликвидировали правые уклонисты. Те, напротив, хотели расширить штаны в коленках и ликвидировать ширинку. Они не верили в творческие потенции масс и все надежды возложили на буржуазию. Опять своевременно выступил Хозяин и поправил их… Правых уклонистов ликвидировали левые»[1008].