Ф.А. Хайек отмечает, что в тоталитарном обществе систематический контроль информации, направленный на полную унификацию взглядов, осуществляется и в областях, казалось бы, далеких от политики, например, в науках, даже самых отвлеченных. «То, что в условиях тоталитаризма в гуманитарных дисциплинах таких, как история, юриспруденция или экономика, не может быть разрешено объективное исследование и единственной задачей становится обоснование официальных взглядов, – факт очевидный и уже подтвержденный практически. Во всех тоталитарных странах эти науки стали самыми продуктивными поставщиками официальной мифологии, используемой властями для воздействия на разум и волю граждан. Характерно, что в этих областях ученые даже не делают вид, что занимаются поиском истины, а какие концепции надо разрабатывать и публиковать – это решают власти»[949]. Тоталитарный контроль, устанавливаемый за истиной, распространяется и на области, не имеющие, как может показаться, политического значения. Иногда нелегко объяснить, почему та или иная доктрина получает официальную поддержку или, наоборот, порицание, но характерно, что в различных тоталитарных странах симпатии и антипатии оказываются во многом схожими. «В частности, в них наблюдается устойчивая негативная реакция на абстрактные формы мышления… В конечном счете не так уж важно, отвергается ли теория относительности потому, что она принадлежит к числу „семитских происков, подрывающих основы христианской и нордической физики“, или потому, что „противоречит основам марксизма и диалектического материализма“. Также не имеет большого значения, продиктованы ли нападки на некоторые теоремы из области математической статистики тем, что они „являются частью классовой борьбы на переднем крае идеологического фронта и появление их обусловлено исторической ролью математики как служанки буржуазии“, или же вся эта область целиком отрицается на том основании, что „в ней отсутствуют гарантии, что она будет служить интересам народа“. Кажется, не только прикладная, но и чистая математика рассматривается с таких же позиций, во всяком случае некоторые взгляды на природу непрерывных функций могут быть квалифицированы как „буржуазные предрассудки“[950]. Хайек ссылается в качестве примера на то, что журнал «За марксистско-ленинское естествознание» пестрит заголовками типа «За партийность в математике» или «За чистоту марксистско-ленинского учения в хирургии». В Германии ситуация примерно такая же: журнал национал-социалистической ассоциации математиков до краев наполнен «партийностью»; один из самых известных немецких физиков Ленард подытожил труды своей жизни в издании «Немецкая физика в четырех томах». «Какими бы ни казались невероятными подобные извращения, – заключает Хайек, – мы должны твердо отдавать себе отчет, что это отнюдь не случайные отклонения, никак не связанные с сутью тоталитарной системы. К этому неизбежно приводят попытки подчинить все и вся „единой концепции целого“, стремление поддержать любой ценой представления, во имя которых людей обрекают на постоянные жертвы, и вообще идее, что человеческие мысли и убеждения являются инструментами достижения заранее избранной цели»[951].
   Любовь к добру, как и любовь к истине, также ограничена в коллективистическом обществе определенными рамками. Они задаются той сверхцелью, которую ставит перед собой это общество, и предопределяют утилитарное, или инструментальное, определение добра: добром является все, что способствует продвижению к «прекрасному будущему». Этот критерий во многом опирается на порочное допущение, что хорошая цель оправдывает любые, в том числе и морально предосудительные средства. Он оставляет в стороне многовековой моральный опыт человечества и общечеловеческие ценности. Он противопоставляет совершенного во всех отношениях человека будущего обычному, не свободному от многих недостатков человеку, живущему «здесь и теперь». Последний оказывается средством и сырым материалом для конструирования по «известному плану» идеального человека будущего.
   Коллективистическое истолкование добра отягощено, кроме того, фундаментальной предпосылкой об изначально предопределенном несовершенстве человека. Эта предпосылка утвердилась довольно поздно: Ветхий Завет исходил из того, что человек в своей основе не порочен и может быть спасен помимо особого акта божьей милости. Из этого не вытекает, что способность к добру обязательно побеждает; если человек творит зло, то он и сам становится более дурным. Примеров злодеяний в Ветхом Завете не меньше, чем примеров праведных дел, но в нем ни разу не делается исключения для таких возвышенных образов, как царь Давид. С точки зрения Ветхого Завета человек способен и к хорошему, и к дурному, он должен выбирать между добром и злом, между благословением и проклятием, между жизнью и смертью. Бог никогда не вмешивается в это решение, он только помогает людям через своих посланцев распознавать зло и осуществлять добро. Но после этого человек остается наедине со своими «двумя инстинктами» – стремлением к добру и стремлением ко злу, теперь он сам должен решать эту проблему. Античность тоже не предполагала изначальной испорченности или греховности человека, хотя Сократ с горечью и замечал, что человек знает, в чем состоит добро, но делает зло.
   Позднее христианство остановилось на идее первородного греха, на точке зрения, что неповиновение Адама было настолько тяжким грехом, что он погубил природу и самого Адама, и всех его потомков. Человек не в состоянии, опираясь только на собственные силы, освободиться от этой порочности, спасти его может только акт божьей милости.
   Тоталитарные режимы тоже исходят из идеи принципиального несовершенства того человека, который достается им от предшествующего общества. Коммунизм утверждает, что этот человек первоначально несет в себе все грехи капитализма и что необходимо не столько очистить его от «родимых пятен» капитализма, сколько создать условия для формирования новых поколений более совершенных людей. Нацизм также полагает, что доставшийся ему в наследство человеческий материал чрезвычайно испорчен расовым смешением, потворством дурным инстинктам и т. п. И коммунизм, и нацизм подчеркивают деструктивность человеческой природы, склонность человека ко злу. Из этого выводится необходимость жесткого управления обществом и тотального контроля всех сфер жизни индивида. Естественно, что в этих условиях главная роль в преобразовании человека отводится насилию, а не абстрактной и бессильной проповеди добра и любви к нему.
   Коллективистическое общество, аскетическое по своей природе, довольно равнодушно к прекрасному в обычной жизни, а в искусстве ценит лишь то, что тем или иным образом способствует укреплению и приближению коллективистических идеалов. Любовь к прекрасному должна быть прежде всего любовью к идеалам, выраженным в форме прекрасного. Это делает любовь к прекрасному чрезвычайно зауженной, а само прекрасное излишне идеологизированным и однообразным.
   Что касается видов любви, подобных любви к власти и славе, то они оцениваются коллективизмом как явно предосудительные. В тоталитарном обществе индивид добросовестно и без всяких притязаний служит обществу, оно дает ему такую известность и такую власть, которые отвечают общественным интересам. Заявлять, что ты добиваешься какой-то особой популярности и тем более славы, неприлично. Сама страна выбирает своих героев, когда она приказывает, героем становится любой. Постыдно также любить власть и предпринимать какие-то шаги для получения большей власти. Эта официальная идеология не устраняет, конечно, стремления к славе и борьбы за власть. Но претензии на славу и власть никогда не высказываются прямо и откровенно, борьба за них всегда идет скрытно, что называется «под ковром».
   Что касается таких видов любви, находящихся на самых низких ее ступенях, как любовь к игре, коллекционированию, к развлечениям, к путешествиям и т. п., то они мало занимают тоталитарное общество и носят в нем примитивный характер. Эти виды любви не могут быть общими, охватывающими если не всех, то хотя бы многих, и потому они не объединяют, а разделяют людей, делают их в чем-то непохожими друг на друга. Кроме того, игру, коллекционирование, развлечения и путешествия трудно связать с основными, социально значимыми задачами. Скорее эти виды деятельности представляют собой уход из социально активной жизни в приватную сферу. И наконец, что особенно существенно, тоталитаризм склонен осуждать любую деятельность, не имеющую очевидной практической цели. «Наука для науки или искусство для искусства равно ненавистны нацистам, нашим интеллектуалам-социалистам и коммунистам, – пишет Хайек. – Основанием для всякой деятельности должна быть осознанная социальная цель. Любая спонтанность или непроясненность задач нежелательны, так как они могут привести к непредвиденным результатам, противоречащим плану, просто немыслимы в рамках философии, направляющей планирование.
   Этот принцип распространяется даже на игры и развлечения. Пусть читатель сам гадает – в России или в Германии прозвучал официальный призыв, обращенный к шахматистам: «Мы должны раз и навсегда покончить с нейтральностью шахмат и бесповоротно осудить формулу „шахматы для шахмат“, как и „искусство для искусства“[952]. К этому можно добавить, что в советской России уже в первое революционное десятилетие был запрещен футбол и вообще всякие соревнования, где могли состязаться индивидуальности. Зато в праздничные мероприятия старательно внедрялись пирамиды из живых тел, а по Красной площади ползли танки, составленные из цветов и шагающих бритоголовых шестеренок.

Любовь к «закону и порядку» и пристрастие к ругательствам

   Многие виды любви ставятся тоталитарным обществом под сомнение, поскольку, как ему представляется, они способствуют распространению индивидуализма, разобщают людей, вместо того чтобы их соединять. Одновременно превозносятся те виды любви, которые в индивидуалистическом обществе не получают сколько-нибудь широкого распространения, но хорошо согласуются с тоталитарной идеологией. Среди последних можно упомянуть любовь к своей работе, независимо от того, является ли она творческой или рутинной, любовь к своему коллективу, который всегда хорош и всегда прав, и любовь к «закону и порядку».
   Тоталитарная система и умножает число людей, «любящих порядок», и выдвигает их на первый план. Откуда проистекает «непорядок», в чем главный его источник? Прежде всего, «непорядком» является все, что противоречит закону и нарушает его. Но такой явный, так сказать, «непорядок» не особенно част, да и не очень опасен: начальство само заметит его и примет меры. Гораздо серьезнее и опаснее то, что законом непосредственно не запрещено, но вместе с тем не является и прямо им разрешенным.
   В философии права принято проводить различие между «деспотическим» и «либеральным» режимами. В случае первого разрешенными являются только действия, относительно которых существуют особые нормы, дозволяющие их выполнять. Суть либерального режима выражает формула «не запрещенное – разрешено»: для разрешения не нужны особые установления, поскольку разрешенным автоматически является все, что не запрещено. Можно, допустим, принимать телевизионные программы прямо со спутников, если нет закона, предписывающего не делать этого.
   Различия между «деспотическим» и «либеральным» режимами довольно ясны в теории, но не в реальной жизни. Прежде всего, вряд ли какой-нибудь строй правления, даже самый жестокий, склонен признавать себя «деспотическим». Он может не отбрасывать открыто принцип «не запрещенное – разрешено», но вести себя так, как будто его нет или он является бессмыслицей. Кроме того, сам принцип, если даже он действует, распространяется не на все области жизни. Он не касается, например, деятельности государственных органов, которым разрешено не то, что не является запрещенным, а лишь то, что прямо относится к их компетенции. Всегда есть если не двусмысленность, то по меньшей мере неопределенность в отношении того, что разрешено, а что нет.
   Человек, особенно пристрастно относящийся к порядку и определенности, действует по преимуществу в этом широком «диапазоне неопределенности» между явно запрещенным и явно разрешенным. «Порядком» он склонен считать только тот способ деятельности, который предусмотрен каким-то законом; отсутствие определенности и допущение свободы выбора почти всегда раздражают его. Значительную часть «свободных действий» он оценивает как «непорядок». Такой человек психологически лучше приспособлен к «деспотическому» режиму, обещающему (но не всегда обеспечивающему) больший «порядок», чем к «либеральному» режиму с его неизбежной неопределенностью.
   Тоталитарная система двояким образом стимулирует людей, любящих «порядок». В ее рамках систематически насаждается идеология «всеобщей упорядоченности», ясности и расписанности всякой деятельности. Такая система дает, далее, достаточно материала для изобличения «непорядка»: все незапрещенное, но не являющееся прямо разрешенным она так или иначе ставит под подозрение. Ее деятельность носит, кроме того, характер постоянно сменяющих одна другую «кампаний». Они, можно сказать, поддерживают тонус человека, «любящего порядок»: то, что еще вчера считалось «порядком», сегодня вполне может оказаться уже его нарушением.
   Упорядоченность общественной жизни – итог действия многих, очень разнородных и не всегда лежащих на поверхности факторов. Но наиболее простой и очевидный из них – это закон, предписание, норма. Любовь к «порядку» нередко трансформируется поэтому в особо уважительное, почти любовное отношение к закону. Он представляется основным, а иногда даже единственным средством, обеспечивающим устойчивый «порядок». Чем больше издается законов и чем детальнее ими регламентируются все стороны жизни, тем тверже и надежнее кажется «порядок».
   Законы издаются государством. Тот, кто превыше всего ставит «порядок» и отождествляет его с законом, относится к государству как к олицетворению «закона и порядка». Государство кажется такому человеку «своим», и лишь только в общественной жизни возникают затруднения, конфликты, проблемы, он настаивает, чтобы оно незамедлительно вмешалось. При этом забывается огромная опасность, на которую давно уже указывал X. Ортега-и-Гассет: «подчинение всей жизни государству, вмешательство его во все области, поглощение всей общественной спонтанной инициативы государственной властью, а значит, уничтожение исторической самодеятельности общества, которая в конечном счете поддерживает, питает и движет судьбы человечества»[953]. Сторонник «порядка», обращающий свой взор в первую очередь к государству и находящимся в распоряжении последнего «силам поддержания порядка», упускает также, что эти силы редко ограничиваются тем, чего от них первоначально желали. Обычно они устанавливают в конце концов тот «порядок», который устраивает прежде всего их самих.
   Коллективистическая любовь к «порядку» – особенно к «порядку», поддерживаемому универсальным законом, – это всегда тяготение к общеобязательному, отрицающему индивидуальное, не похожее на другое.
   Очевидно, что порядок в общественной жизни не является самоценным, он только средство достижения какого-то результата. Если этот результат представляет собой позитивную ценность, то и способствующий его достижению упорядоченный ход событий также позитивно ценен. Но если результат плох, то и движение к нему, каким бы устойчивым и размеренным оно ни являлось, будет плохим.
   Те, кто превозносят «закон и порядок», так или иначе превращают их из средства в цель, притом высокую цель, и делают относительные ценности безусловными. Позиция того, кто, не считаясь с обстоятельствами, всегда требует «твердого порядка», проста: порядок ради порядка, устойчивость ради самой устойчивости.
   Идея «порядка» выдвигается на первый план, как правило, в тех случаях, когда устоявшийся «порядок» ведет к явно сомнительной или нереальной цели. Если о ней предпочитают не говорить, остается одно: сосредоточить внимание на самом процессе движения, на его последовательности и устойчивости. Не случайно о «твердом порядке» с такой охотой рассуждают те, кто скрытно мечтает о безраздельной диктатуре.
   «Порядок» в социальной жизни легче всего ассоциируется с государством, устанавливающим законы и поддерживающим их с помощью репрессивного аппарата. Когда Муссолини с редкой наглостью проповедовал формулу: «Все для государства, ничего, кроме государства, ничего против государства» – можно было понять, что это еще одна вариация на тему «порядок ради порядка» и задача ее – отвлечь внимание от подлинных целей фашизма.
   Люди, выше всего ставящие «порядок», обычно уверены, что его можно навести всегда и притом в сравнительно короткие сроки, едва ли не сразу же. Страсть к «порядку» представляет собой очевидный социальный порок, ибо она означает подмену цели одним из средств ее достижения. Есть люди, психологически склонные к возможно большей упорядоченности своего окружения. Но чтобы природная склонность к порядку сделалась своего рода страстью, вовлекающей в свою орбиту многих, необходимы важные внешние предпосылки. Тоталитарное общество создает эти предпосылки постоянно[954].
   В заключение этого перечисления видов любви, особенно распространенных в коллективистическом обществе, можно упомянуть любовь, а точнее говоря, пристрастие к ругательствам. Не во все времена ругательства, или, как говорят ученые, инвективы, являются одинаково распространенными. Бывают периоды, и в истории коллективистического общества они особенно часты, когда во многих как будто вселяется какой-то бес, и они начинают сквернословить особенно обильно и изощренно. В разных областях одной и той же страны ругаются при этом не только по-своему, но и с разной интенсивностью и мерой фантазии.
   Хорошие примеры, касающиеся «эпидемии ругательств» в средневековом обществе, приводит Й. Хейзинга. «В позднем средневековье ругань еще обладает той привлекательностью дерзости и высокомерия, которые делают ее сродни чему-то вроде благородного спорта… Один другого старается перещеголять по части остроты и новизны бранных выражений; умеющего ругаться наиболее непристойно, почитают за мастера. Сперва во всей Франции… ругались на гасконский или английский лад, затем на бретонский, а теперь – на бургундский… Бургундцы приобрели репутацию наипервейших ругателей…»[955]. Франция, сетует Ж. Жерсон (средневековый теолог и государственный деятель), как страна христианская, страдает более всех прочих стран из-за этого порока, приводящего к чуме, войнам и голоду. Причастны к этому и монахи, даже если прямой брани они избегают. Жерсон высказывает пожелание, чтобы все власти и все сословия, прибегая к строгим указаниям и небольшим штрафам, которые могут быть весьма действенны, помогали искоренить это зло. И действительно, в 1397 г. появляется королевский ордонанс, возобновляющий прежние постановления против ругательств; фигурируют здесь, однако, не небольшие и посильные штрафы, но старые угрозы рассекания верхней губы и отрезания языка, угрозы, в которых слышится священное негодование против гнусного богохульства. На полях сборника судебных документов, где содержится это постановление, есть надпись: «Ныне, в лето 1411, ругательства те слышны повсюду и сходят всем безнаказанно»[956].
   Похожая волна сквернословия распространилась и в советской России. Она была вызвана перенесенными тяжелыми испытаниями, скудостью жизненных благ, недостатком образования и общей культуры. Но во многом эту волну поддерживало и, так сказать, вдохновляло обильное сквернословие на высшем уровне власти, когда высокие партийные чиновники, министры, а за ними и все нижележащие ступени партийно-бюрократической пирамиды считали сквернословие в присутствии подчиненных «хорошим тоном» и верным показателем «близости к народу» и отсутствия всякого зазнайства. Особенно часто были в ходу вульгарный синоним слова «проститутка», употреблявшийся независимо от пола человека, и обвинение в гомосексуализме, особенно обидное, когда оно адресовалось лицу, не замеченному в каком-либо половом отклонении.
   Функции, выполнявшиеся ругательствами, были разнообразными. Бранные слова вызывали у оскорбляемого человека негативные чувства, причиняли ему моральный урон, принижали его в собственных глазах. Одновременно ругательство возбуждало и подбадривало самого его автора. Ругательство служило также одним из самых простых и удобных способов разрядки, снятия напряжения. К ругательствам обращались также, чтобы показать принадлежность к определенной социальной группе, наладить «непринужденное общение», продемонстрировав, что ты «свой». И наконец, бранные слова иногда служили не для оскорбления, а для похвалы.
   Отмечая чрезвычайную распространенность мата в ибанском обществе, успешно строившем «изм», А.А. Зиновьев описывает даже симпозиум по мату, проведенный ибанцами и продемонстрировавший особо важную роль мата в их жизни. «По философской секции наметили такие основные темы: 1) мат и диамат; 2) классики о мате; 3) мат в трудах классиков; 4) матореализм как высшая стадия материализма до возникновения диамата»[957]. Таким примерно был план каждого симпозиума «по философской секции», независимо от того, какой конкретной теме он был посвящен: мату или истории русской философии. Симпозиум прошел с грандиозным размахом. На нем, в частности, выяснилось, что общего у мата и диамата: и тот и другой является мощным оружием в руках пролетариата, а также чем они различаются: мат все понимают, но делают вид, что не понимают, а диамат – наоборот. «Что свое великое внес ибанский народ в мировую культуру в результате своего имманентного развития? – читал Секретарь свой доклад, написанный для него Мыслителем. – Мат! Это действительно величайшее изобретение человечества. Универсальный сверхъязык, на котором можно обращаться не только к трудящимся всей планеты, но и к внеземным цивилизациям»[958]. Симпозиум по мату стал для ибанского общества вершиной его либерализма.
   Реальное коммунистическое общество либерализм презирало и симпозиумов по мату не проводило. Но сквернословие в нем было распространено не меньше, чем у ибанцев.
   В древнеиндийской «Кама-сутре» среди четырех родов любви, различаемых «знатоками, сведущими в науке любви», выделяется «любовь, порождаемая постоянной привычкой». Она разъясняется как «результат постоянного вовлечения чувств в такие действия, как охота, верховая езда и т. д.»[959] Следуя «Кама-сутре», пристрастие к сквернословию можно отнести к крайнему, можно сказать, вырожденному случаю «любви-привычки».
   «Говоря о любви в современной западной культуре, – пишет Э. Фромм, – мы задаемся вопросом: способствует ли развитию любви социальная структура западной цивилизации и порождаемый ею дух? Достаточно поставить вопрос таким образом, чтобы ответить на него отрицательно. Ни один беспристрастный наблюдатель нашей западной жизни не усомнится в том, что любовь – братская, материнская, эротическая стала у нас довольно редким явлением, а ее место заняли многочисленные формы псевдолюбви, которые в действительности являются формами ее разложения «[960]. Если эта скептическая оценка возможностей любви в западном, индивидуалистическом обществе верна, то тем более она верна в приложении к коллективистическому тоталитарному обществу, где сфера любви еще более сужена, а многие ее виды попросту извращены.