Страница:
Упрощенная манера мотивации и легковерие
Коллективистическое общество заметно тяготеет к формализму, отрыву формы от содержания и абсолютизации ее. Внешнее, жесткое, формальное правило едва ли не целиком определяет жизнь и деятельность коллективистического человека, его отношение к миру и к другим людям. Формализм проистекает из ощущения предназначенности всех вещей заранее определенным целям, из очерченности всякого представления незыблемыми границами. В социальной сфере такие границы устанавливаются прежде всего господствующей идеологией, твердыми авторитетами и непререкаемой традицией.
«Как смертные, так и повседневные грехи подразделяются в соответствии с жесткими правилами, – пишет Й. Хейзинга о средневековом обществе. – Правовое чувство непоколебимо, словно стена; оно ни на мгновение не испытывает сомнения: преступника судит его преступление, как гласит старинная поговорка, выражающая принцип судопроизводства»[824]. Всеобъемлющий формализм стимулирует веру в неукоснительное воздействие произнесенного слова, что в позднее средневековье проявляется в благословениях, заговорах, в языке судопроизводства. «Составленное по всей форме ходатайство содержит в себе нечто величественное, торжественно-настоятельное, вроде тех пожеланий, которые звучат в сказках»[825].
Аналогичным образом обстоит дело и в тоталитарном обществе, где жестким, чисто формальным образом расписаны права и обязанности индивидов, процедуры проведения коллективных мероприятий, прикрепления людей к трудовым коллективам, проступки и наказания за них. Правовое чувство здесь так же непоколебимо ине знает сомнений. Когда в августе 1936 г. было опубликовано обвинительное заключение по делу группы Зиновьева – Каменева, еще до суда пресса начала широкую кампанию с требованием «Смерть предателям!» На собраниях рабочих на заводах, в партийных организациях принимались резолюции, требовавшие расстрела, и их тут же перепечатывали во всех газетах. «Многие из тех, кто жил в России в эти годы, – пишет А. Бул-лок, – свидетельствуют, что огромное большинство советских граждан, не только рабочие и служащие, но и интеллигенция, верили, что арестованные и подсудимые действительно были врагами народа, готовившими заговор»[826]. Сам термин «враг народа» выступал как то заклинание, действие которого должно сказаться немедленно и неукоснительно.
С формализмом как следованием форме и правилу связан широко распространенный в коллективистическом обществе идеализм – уверенность в том, что каждый возникший вопрос должен получить идеальное решение. Для этого нужно только познать правильное соотношение между частным случаем и общими истинами, устанавливаемыми принимаемой доктриной. Само это соотношение выводится, когда к фактам прилагаются формальные правила. Вторжение общества во все сферы жизни индивида, включая его личную и интимную жизнь, рас-писанность и регламентация всех сфер человеческой деятельности, следование традициям и авторитетам позволяли всегда надеяться, что какой бы необычной ни казалась проблемная ситуация, всегда найдутся общие истины и универсальные правила, с помощью которых будет найдено ее разрешение. И оно будет не просто хорошим, а лучшим из лучших, т. е. идеальным.
Такое истолкование процедуры решения конкретных проблем так или иначе ведет к казуистике – применению к отдельным частным случаям общих догматических положений. «Так решаются не только вопросы морали и права; казуистический подход господствует помимо этого и во всех прочих областях жизни»[827]. Й. Хейзинга говорит это о средних веках, но это верно и в отношении всякого коллективистического общества. Решение возникающих проблем преимущественно на основе твердо установленных правил придает коллективистической культуре важный игровой характер: коллективистическая жизнь разворачивается как универсальная, охватывающая все общество игра, слагающаяся из частных, относящихся к разным областям и относительно самостоятельных игр.
Из всеобщего формализма вытекает типичная для коллективизма донельзя упрощенная манера мотивации. «В любой ситуации, в любом случае взаимосвязи усматриваются лишь немногие черты, которые, однако, страстно преувеличиваются и ярко расцвечиваются; изображение отдельного события постоянно являет резкие и утяжеленные линии примитивной гравюры на дереве»[828]. Эта простота предлагаемых объяснений, опора их не на целостный анализ ситуации, а лишь на выделение немногих, бросающихся в глаза и привычных ее черт свойственна не только средневековому обществу, но и в еще большей мере тоталитарному обществу. Для объяснения всегда бывает достаточно одного-единственного мотива, и лучше всего самого общего характера, наиболее непосредственного или самого грубого. В итоге почти всегда получается, что объяснение всякого случая готово как бы заранее, оно дается с легкостью и с готовностью принимается на веру.
«Для бургундцев мотив убийства герцога Орлеанского держится на всего лишь одной причине: король попросил герцога Бургундского отомстить за измену королевы с герцогом Орлеанским. Причина грандиозного восстания в Генте – по мнению современников, из-за формулировок послания – признается вполне достаточной»[829].
В 1936 г. Бухарин в очередной раз поверил Сталину и попросил прощения у пленума Центрального комитета партии. Однако это не спасло его от яростных обвинений. Бухарин заявил: «Я лгать на себя не буду!», на что Молотов ответил: «Не будете признаваться – этим и докажете, что вы фашистский наймит, они же в своей прессе пишут, что наши процессы провокационные. Арестуем – сознаетесь!»[830] Удивительный аргумент: если сознаешься, то шпион, если же не сознаешься, то тем более шпион. И еще один аргумент, уже «к палке»: все арестованные сознаются.
В 1927 г., когда проходил съезд партии, храбрый кавалерийский командир времен гражданской войны Д. Шмидт, в черной кавказской бурке и каракулевой папахе набекрень, встретил Сталина, когда тот выходил из Кремля, и набросился на него с ругательствами, угрожая своей саблей когда-нибудь обрезать генеральному секретарю уши. Инцидент был скоро забыт, но не Сталиным. В 1937 г. Шмидт был арестован, последовали месяцы допросов, избиений, пыток, в конце концов Шмидт сломался и согласился подписать показания. Но его показания так и не понадобились: он был расстрелян без всяких церемоний в мае 1937 г. В атмосфере чрезвычайно упрощенной мотивации иногда можно было обойтись вообще без приведения каких-либо мотивов[831].
Последний показательный процесс происходил в марте 1938 г. Обвинительное заключение перечисляло весь набор преступлений против революции: от шпионажа и убийств до планов расчленения страны, свержения советской власти и восстановления капитализма. Персонально для Бухарина придумали совершенно новое, очевидно нелепое обвинение: то, что он был ближайшим соратником Ленина, послужило поводом инкриминировать ему замысел убить Ленина двадцать лет назад, а заодно Свердлова и Сталина[832]. Обвинители не утруждали себя поисками особо убедительных доводов. Один и тот же человек мог быть обвинен в том, что он является одновременно английским, немецким и японским шпионом. И. Смирнова, участвовавшего в революции 1905–06 гг. и в гражданской войне, сослали в 1927 г., а в 1933 г. посадили в тюрьму. Когда на суде Смирнов справедливо возразил, что он вряд ли мог руководить каким-либо заговором, сидя в тюрьме, Вышинский отмахнулся от него, сказав, что это «наивное» утверждение, что был обнаружен тайный код, при помощи которого Смирнов мог поддерживать связь с другими заговорщиками. И хотя никакого кода и никаких иных доказательств связи не было представлено, все равно считалось доказанным, что он мог поддерживать связь[833]. Если в судебных делах, где речь шла о жизни и смерти человека, доказательства могли быть столь легковесными, то можно представить себе их весомость в других, менее серьезных делах.
Столь же легковесной была мотивация в нацистской Германии, и, что самое поразительное, она с готовностью принималась на веру.
Даже в марте 1945 г. Гитлер продолжал повторять ритуальные ссылки на секретное оружие, которое немедленно преобразит войну, включая теперь атомную бомбу. Шпеер, посетивший в это время западную Германию, был поражен, узнав, что члены партии, как перед этим министры, а теперь фермеры в Вестфалии, все еще верили, что «у фюрера что-то в запасе, и в последний момент он этим воспользуется. И тогда наступит поворотный пункт. Он допустил врага так глубоко в нашу страну, чтобы тот попал в западню»[834]. Аналогичные разговоры о «западне», в которую Сталин якобы намеренно завлек немцев, были в ходу и в России осенью 1941 г., когда страна находилась на грани краха.
Любимой фигурой для Гитлера был император Фридрих Великий. Его портрет был единственным украшением апартаментов фюрера в бункере, где он закончил свою жизнь. Гитлера зачаровывала параллель между собственным положением и положением Фридриха в 1762 г., когда тот был разгромлен, окружен и собирался покончить жизнь самоубийством. Тогда в последний момент вмешалось провидение – внезапно умерла русская царица Елизавета и ее наследником стал царь Петр III, ярый поклонник германского императора, – и Фридрих был спасен. «Подобно великому Фридриху, – говорил Гитлер, – мы ведем борьбу с коалицией, а коалиция, запомните, не есть что-то стабильное, она существует по воле горстки людей. Если бы получилось так, что Черчилль вдруг исчез, все бы переменилось в мгновение ока»[835]. Это зыбкое рассуждение по аналогии казалось Гитлеру – и не только ему – чрезвычайно убедительным и поддерживало его веру в благоприятный исход событий до самого последнего момента.
Поразительное легкомыслие и легковерие средневекового человека Й. Хейзинга объясняет формализмом средневековой жизни, ее чрезвычайной напряженностью, а также влиянием повышенной возбудимости и легко разыгрывающегося воображения людей той эпохи. Это легкомыслие может даже внушить впечатление, что они вообще не имели никакой потребности в реалистическом мышлении. Легковерием и отсутствием критицизма проникнута каждая страница средневековой литературы[836]. «Там, где разъяснение каждого случая всегда наготове, дается с такой легкостью и тотчас же берется на веру, с той же необычайной легкостью выносятся и неправильные суждения. Если мы согласимся с Ницше, что „отказ от ложных суждений сделал бы жизнь немыслимой“, то тогда мы сможем именно воздействием этих неверных суждений частично объяснить ту интенсивность жизни, какою она бывала в прежние времена. В периоды, требующие чрезмерного напряжения сил, неверные суждения особенно должны приходить нервам на помощь. Собственно говоря, человек средневековья в своей жизни не выходил из такого рода духовного кризиса; люди ни на мгновение не могли обходиться без грубейших неверных суждений, которые под влиянием узкопартийных пристрастий нередко достигали чудовищной степени злобности»[837].
Легкомысленным и легковерным является не только средневековый человек, но и всякий коллективистический человек. Индивиды тоталитарного общества мало уступают в легковерии средневековому человеку, психологию которого нередко сравнивают с детской, имея в виду ее наивность и неустойчивость[838].
Легковерие советского человека хорошо отразил Л. Фейхтвангер в книге «Москва, 1937». Сам он приехал в Россию с явным и, как говорят, небескорыстным намерением поддержать коммунистический режим, но та легкость, с которой советские люди подхватывали все обвинения, звучавшие на процессе Радека – Пятакова, его удивила.
Почему кроме признаний самих обвиняемых на процессе не было представлено никаких доказательств? «Если имелись документы и свидетели, спрашивают сомневающиеся, то почему же держали эти документы в ящике, свидетелей – за кулисами и довольствовались не заслуживающими доверия признаниями?.. Это правильно, отвечают советские люди, на процессе мы показали некоторым образом только квинтэссенцию, препарированный результат предварительного следствия… Нас интересовала чистка внутриполитической атмосферы. Мы хотели, чтобы весь народ, от Минска до Владивостока, понял происходящее. Поэтому мы постарались обставить процесс с максимальной простотой и ясностью. Подробное изложение документов, свидетельских показаний, разного рода следственного материала может интересовать юристов, криминалистов, историков, а наших советских граждан мы бы только запутали таким чрезмерным нагромождением деталей. Безусловное признание говорит им больше, чем множество остроумно составленных доказательств»[839]. Из этого легковесного объяснения можно понять только, что важным был не столько суд с его дотошным разбирательством и взвешиванием доводов «за» и «против», а чисто политическая, пропагандистская акция, где простота и ясность важнее убедительных доказательств. Создается также иллюзия, что для специалистов мог бы быть проведен и полноценный суд, если бы они этого пожелали. Совершенно очевидно, однако, что никакого иного суда – с полным изложением необходимых доказательств – конечно же, не предусматривалось. Слушание дела продолжалось два дня, в течение которых Вышинский благополучно провел подсудимых через отрепетированные признания. Через сутки было объявлено, что приговор приведен в исполнение, что осужденные подавали на апелляцию, но им было отказано.
«Свое нежелание поверить в достоверность обвинения сомневающиеся обосновывают… тем, что поведение обвиняемых перед судом психологически необъяснимо. Почему обвиняемые, спрашивают эти скептики, вместо того, чтобы отпираться, наоборот, стараются превзойти друг друга в признаниях. И в каких признаниях! Они сами себя рисуют грязными, подлыми преступниками. Почему они не защищаются, как делают это обычно все обвиняемые перед судом? Почему, если они даже изобличены, они не пытаются привести в свое оправдание смягчающие обстоятельства, а, наоборот, все больше отягчают свое положение?»[840] Советские люди отвечают на это: «На предварительном следствии они были настолько изобличены свидетельскими показаниями и документами, что обсуждение было бы для них бесцельно. То, что они признаются все, объясняется тем, что перед судом предстали не все троцкисты, замешанные в заговоре, а только те, которые до конца были изобличены. Патетический характер признаний должен быть в основном отнесен за счет перевода. Русская интонация трудно поддается передаче, русский язык в переводе звучит несколько странно, преувеличенно, как будто основным тоном его является превосходная степень»[841]. Странное – для современного слуха – объяснение, хотя нет оснований считать, что Фейхтвангер что-то добавляет от себя. Во-первых, советские люди слушали признания обвиняемых не в переводе, а во-вторых, эти признания и по-русски звучали чрезвычайно патетично. К примеру, Зиновьев в таких словах подводил на предыдущем процессе итог своей деятельности: «Мой дефективный большевизм превратился в антибольшевизм, и я через троцкизм пришел к фашизму. Троцкизм – это разновидность фашизма, а зиновьевщина – разновидность троцкизма»[842].
Принять политический спектакль за суд можно было только по чрезмерной наивности и легковерию. Фейхтвангер, хотя он и старался ко всему увиденному в России относиться благосклонно и благодушно, выразил все-таки сомнения по поводу суда. Коммунистическая власть была настолько уверена, что советскому человеку никакие сомнения на этот счет – тем более сомнения иностранца – не покажутся основательными, что позволила опубликовать особое мнение Фейхтвангера в советской прессе. «Я должен признаться, – писал он, – что хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, все же, несмотря на аргументы советских граждан, поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным… Основные причины того, что совершили обвиняемые, и главным образом основные мотивы их поведения перед судом западным людям все же не вполне ясны. Пусть большинство из них своими действиями заслужило смертную казнь, но бранными словами и порывами возмущения, как бы они ни были понятны, нельзя объяснить психологию этих людей. Раскрыть до конца западному человеку их вину и искупление сможет только великий советский писатель»[843]. Даже на это робкое сомнение советские люди реагировали резко отрицательно. Один советский писатель, явно не великий, сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают»[844].
Западному человеку, гораздо менее легковерному, чем советские люди, процесс Радека – Пятакова показался совершенно непонятным. Это вынужден признать и сам Фейхтвангер, хотя и не без оговорок насчет растущей советской демократии и непосредственной угрозы войны. «Однако ответить на вопрос, какие причины побудили правительство выставить этот процесс на свет, пригласив на него мировую прессу и мировую общественность, пожалуй, еще труднее, чем ответить на вопрос, какими мотивами руководствовались обвиняемые. Чего ждали от этого процесса? Не должна ли была эта манифестация привести скорее к неприятным, чем к благоприятным последствиям? Зиновьевский процесс оказал за границей очень вредное действие: он дал в руки противникам долгожданный материал для пропаганды и заставил поколебаться многих друзей Союза. Он вызвал сомнение в устойчивости режима, в которую до этого верили даже враги. Зачем же вторым подобным процессом так легкомысленно подрывать собственный престиж?»[845]. Угроза войны только частично отвечает на этот вопрос; советская демократия явно не имеет к нему никакого отношения. Процесс был затеян прежде всего для внутреннего употребления и рассчитан на впечатлительного и легковерного советского человека. В этом плане процесс вполне удался, о чем, в частности, говорят многотысячные демонстрации по его завершении. Процесс был рассчитан и на тех на Западе, кто с симпатией относился к советскому коммунистическому режиму. Но здесь был совершен важный просчет: то, что собственные граждане восприняли как очевидное, у западного человека вызвало большие сомнения.
В закрытом докладе Хрущева XX съезду КПСС своеобразное советское восприятие политических процессов 30-х гг. объяснялось чисто по-советски: введением в оборот нового термина «враг народа». «Сталин ввел понятие „враг народа“. Этот термин сразу освобождал от необходимости всяких доказательств идейной неправоты человека или людей, с которыми ты ведешь полемику: он давал возможность всякого, кто в чем-то не согласен со Сталиным, кто был только заподозрен во враждебных намерениях, всякого, кто был только оклеветан, подвергнуть самым жестоким репрессиям, с нарушением всяких норм революционной законности. Это понятие „враг народа“ по существу уже снимало, исключало возможность какой-либо идейной борьбы или выражения своего мнения по тем или иным вопросам даже практического значения»[846]. Это – наивное объяснение: прежде, чем понятие «враг народа» смогло зазвучать как боевой клич и призыв к скорой расправе с подозреваемыми, в стране должна была сложиться атмосфера осажденной крепости, которой угрожает не только внешний враг, но и состоящий у него на службе и еще более коварный внутренний враг, и должно было сформироваться общественное мнение, с легкостью и энтузиазмом воспринимающее призывы вождей. Вводя в обиход новое понятие, Сталин только подытожил тот процесс создания агрессивного и вместе с тем легковерного общества, который шел, начиная с Октябрьской революции. Ленин говорил о «врагах революции» и «врагах социализма», в изменившихся условиях Сталин стал говорить о «врагах народа». Но если Россию времен Ленина его понятия делили на две непримиримые и почти равные части, то в 30-е и последующие годы сталинское «враг народа» воспринималось уже как противопоставление ничтожной группки предателей всему огромному народу.
Еще до понятия «враг народа» в советской России сложилось понятие «вредители». Вредители виделись всюду: они взрывали заводы, затопляли шахты, портили станки, распространяли слухи о голоде и т. п.[847] «Вредители» проложили дорогу «врагам народа».
Легковерие коллективистического человека является его интегральной характеристикой, не сводимой к каким-то частным моментам его существования. Оно связано со всепроникающим формализмом коллективистической жизни, ее крайней напряженностью, интенсивностью и остротой, с повышенной возбудимостью коллективистического человека и общества в целом, с их легко разыгрывающимся воображением и т. д. С другой стороны, этот человек живет с мечтой и надеждой. Он ощущает себя не только в настоящем, но и в будущем. Он является переходным человеком, его ноги стоят на неудобной почве земного мира, но голова уже окутана опьяняющим туманом нового, умозрительного мира. Именно с этой переходностью коллективистического человека связано в конечном счете его удивительное, прямо-таки детское легковерие[848].
О легковерии современных россиян, медленно и с трудом расстающихся с коллективистической психологией, выразительно говорят такие два факта.
Один из известных политических лидеров в ходе избирательной кампании 1993 г. наобещал столько, что, как тут же подсчитали специалисты, для выполнения всех его щедрых обещаний потребовалось бы увеличить расходную часть бюджета примерно в двенадцать раз. Несмотря на такой откровенный популизм и обещание едва ли не каждому того, в чем он больше всего нуждался, партия этого политика получила наибольшее число мест в Государственной Думе.
«Как смертные, так и повседневные грехи подразделяются в соответствии с жесткими правилами, – пишет Й. Хейзинга о средневековом обществе. – Правовое чувство непоколебимо, словно стена; оно ни на мгновение не испытывает сомнения: преступника судит его преступление, как гласит старинная поговорка, выражающая принцип судопроизводства»[824]. Всеобъемлющий формализм стимулирует веру в неукоснительное воздействие произнесенного слова, что в позднее средневековье проявляется в благословениях, заговорах, в языке судопроизводства. «Составленное по всей форме ходатайство содержит в себе нечто величественное, торжественно-настоятельное, вроде тех пожеланий, которые звучат в сказках»[825].
Аналогичным образом обстоит дело и в тоталитарном обществе, где жестким, чисто формальным образом расписаны права и обязанности индивидов, процедуры проведения коллективных мероприятий, прикрепления людей к трудовым коллективам, проступки и наказания за них. Правовое чувство здесь так же непоколебимо ине знает сомнений. Когда в августе 1936 г. было опубликовано обвинительное заключение по делу группы Зиновьева – Каменева, еще до суда пресса начала широкую кампанию с требованием «Смерть предателям!» На собраниях рабочих на заводах, в партийных организациях принимались резолюции, требовавшие расстрела, и их тут же перепечатывали во всех газетах. «Многие из тех, кто жил в России в эти годы, – пишет А. Бул-лок, – свидетельствуют, что огромное большинство советских граждан, не только рабочие и служащие, но и интеллигенция, верили, что арестованные и подсудимые действительно были врагами народа, готовившими заговор»[826]. Сам термин «враг народа» выступал как то заклинание, действие которого должно сказаться немедленно и неукоснительно.
С формализмом как следованием форме и правилу связан широко распространенный в коллективистическом обществе идеализм – уверенность в том, что каждый возникший вопрос должен получить идеальное решение. Для этого нужно только познать правильное соотношение между частным случаем и общими истинами, устанавливаемыми принимаемой доктриной. Само это соотношение выводится, когда к фактам прилагаются формальные правила. Вторжение общества во все сферы жизни индивида, включая его личную и интимную жизнь, рас-писанность и регламентация всех сфер человеческой деятельности, следование традициям и авторитетам позволяли всегда надеяться, что какой бы необычной ни казалась проблемная ситуация, всегда найдутся общие истины и универсальные правила, с помощью которых будет найдено ее разрешение. И оно будет не просто хорошим, а лучшим из лучших, т. е. идеальным.
Такое истолкование процедуры решения конкретных проблем так или иначе ведет к казуистике – применению к отдельным частным случаям общих догматических положений. «Так решаются не только вопросы морали и права; казуистический подход господствует помимо этого и во всех прочих областях жизни»[827]. Й. Хейзинга говорит это о средних веках, но это верно и в отношении всякого коллективистического общества. Решение возникающих проблем преимущественно на основе твердо установленных правил придает коллективистической культуре важный игровой характер: коллективистическая жизнь разворачивается как универсальная, охватывающая все общество игра, слагающаяся из частных, относящихся к разным областям и относительно самостоятельных игр.
Из всеобщего формализма вытекает типичная для коллективизма донельзя упрощенная манера мотивации. «В любой ситуации, в любом случае взаимосвязи усматриваются лишь немногие черты, которые, однако, страстно преувеличиваются и ярко расцвечиваются; изображение отдельного события постоянно являет резкие и утяжеленные линии примитивной гравюры на дереве»[828]. Эта простота предлагаемых объяснений, опора их не на целостный анализ ситуации, а лишь на выделение немногих, бросающихся в глаза и привычных ее черт свойственна не только средневековому обществу, но и в еще большей мере тоталитарному обществу. Для объяснения всегда бывает достаточно одного-единственного мотива, и лучше всего самого общего характера, наиболее непосредственного или самого грубого. В итоге почти всегда получается, что объяснение всякого случая готово как бы заранее, оно дается с легкостью и с готовностью принимается на веру.
«Для бургундцев мотив убийства герцога Орлеанского держится на всего лишь одной причине: король попросил герцога Бургундского отомстить за измену королевы с герцогом Орлеанским. Причина грандиозного восстания в Генте – по мнению современников, из-за формулировок послания – признается вполне достаточной»[829].
В 1936 г. Бухарин в очередной раз поверил Сталину и попросил прощения у пленума Центрального комитета партии. Однако это не спасло его от яростных обвинений. Бухарин заявил: «Я лгать на себя не буду!», на что Молотов ответил: «Не будете признаваться – этим и докажете, что вы фашистский наймит, они же в своей прессе пишут, что наши процессы провокационные. Арестуем – сознаетесь!»[830] Удивительный аргумент: если сознаешься, то шпион, если же не сознаешься, то тем более шпион. И еще один аргумент, уже «к палке»: все арестованные сознаются.
В 1927 г., когда проходил съезд партии, храбрый кавалерийский командир времен гражданской войны Д. Шмидт, в черной кавказской бурке и каракулевой папахе набекрень, встретил Сталина, когда тот выходил из Кремля, и набросился на него с ругательствами, угрожая своей саблей когда-нибудь обрезать генеральному секретарю уши. Инцидент был скоро забыт, но не Сталиным. В 1937 г. Шмидт был арестован, последовали месяцы допросов, избиений, пыток, в конце концов Шмидт сломался и согласился подписать показания. Но его показания так и не понадобились: он был расстрелян без всяких церемоний в мае 1937 г. В атмосфере чрезвычайно упрощенной мотивации иногда можно было обойтись вообще без приведения каких-либо мотивов[831].
Последний показательный процесс происходил в марте 1938 г. Обвинительное заключение перечисляло весь набор преступлений против революции: от шпионажа и убийств до планов расчленения страны, свержения советской власти и восстановления капитализма. Персонально для Бухарина придумали совершенно новое, очевидно нелепое обвинение: то, что он был ближайшим соратником Ленина, послужило поводом инкриминировать ему замысел убить Ленина двадцать лет назад, а заодно Свердлова и Сталина[832]. Обвинители не утруждали себя поисками особо убедительных доводов. Один и тот же человек мог быть обвинен в том, что он является одновременно английским, немецким и японским шпионом. И. Смирнова, участвовавшего в революции 1905–06 гг. и в гражданской войне, сослали в 1927 г., а в 1933 г. посадили в тюрьму. Когда на суде Смирнов справедливо возразил, что он вряд ли мог руководить каким-либо заговором, сидя в тюрьме, Вышинский отмахнулся от него, сказав, что это «наивное» утверждение, что был обнаружен тайный код, при помощи которого Смирнов мог поддерживать связь с другими заговорщиками. И хотя никакого кода и никаких иных доказательств связи не было представлено, все равно считалось доказанным, что он мог поддерживать связь[833]. Если в судебных делах, где речь шла о жизни и смерти человека, доказательства могли быть столь легковесными, то можно представить себе их весомость в других, менее серьезных делах.
Столь же легковесной была мотивация в нацистской Германии, и, что самое поразительное, она с готовностью принималась на веру.
Даже в марте 1945 г. Гитлер продолжал повторять ритуальные ссылки на секретное оружие, которое немедленно преобразит войну, включая теперь атомную бомбу. Шпеер, посетивший в это время западную Германию, был поражен, узнав, что члены партии, как перед этим министры, а теперь фермеры в Вестфалии, все еще верили, что «у фюрера что-то в запасе, и в последний момент он этим воспользуется. И тогда наступит поворотный пункт. Он допустил врага так глубоко в нашу страну, чтобы тот попал в западню»[834]. Аналогичные разговоры о «западне», в которую Сталин якобы намеренно завлек немцев, были в ходу и в России осенью 1941 г., когда страна находилась на грани краха.
Любимой фигурой для Гитлера был император Фридрих Великий. Его портрет был единственным украшением апартаментов фюрера в бункере, где он закончил свою жизнь. Гитлера зачаровывала параллель между собственным положением и положением Фридриха в 1762 г., когда тот был разгромлен, окружен и собирался покончить жизнь самоубийством. Тогда в последний момент вмешалось провидение – внезапно умерла русская царица Елизавета и ее наследником стал царь Петр III, ярый поклонник германского императора, – и Фридрих был спасен. «Подобно великому Фридриху, – говорил Гитлер, – мы ведем борьбу с коалицией, а коалиция, запомните, не есть что-то стабильное, она существует по воле горстки людей. Если бы получилось так, что Черчилль вдруг исчез, все бы переменилось в мгновение ока»[835]. Это зыбкое рассуждение по аналогии казалось Гитлеру – и не только ему – чрезвычайно убедительным и поддерживало его веру в благоприятный исход событий до самого последнего момента.
Поразительное легкомыслие и легковерие средневекового человека Й. Хейзинга объясняет формализмом средневековой жизни, ее чрезвычайной напряженностью, а также влиянием повышенной возбудимости и легко разыгрывающегося воображения людей той эпохи. Это легкомыслие может даже внушить впечатление, что они вообще не имели никакой потребности в реалистическом мышлении. Легковерием и отсутствием критицизма проникнута каждая страница средневековой литературы[836]. «Там, где разъяснение каждого случая всегда наготове, дается с такой легкостью и тотчас же берется на веру, с той же необычайной легкостью выносятся и неправильные суждения. Если мы согласимся с Ницше, что „отказ от ложных суждений сделал бы жизнь немыслимой“, то тогда мы сможем именно воздействием этих неверных суждений частично объяснить ту интенсивность жизни, какою она бывала в прежние времена. В периоды, требующие чрезмерного напряжения сил, неверные суждения особенно должны приходить нервам на помощь. Собственно говоря, человек средневековья в своей жизни не выходил из такого рода духовного кризиса; люди ни на мгновение не могли обходиться без грубейших неверных суждений, которые под влиянием узкопартийных пристрастий нередко достигали чудовищной степени злобности»[837].
Легкомысленным и легковерным является не только средневековый человек, но и всякий коллективистический человек. Индивиды тоталитарного общества мало уступают в легковерии средневековому человеку, психологию которого нередко сравнивают с детской, имея в виду ее наивность и неустойчивость[838].
Легковерие советского человека хорошо отразил Л. Фейхтвангер в книге «Москва, 1937». Сам он приехал в Россию с явным и, как говорят, небескорыстным намерением поддержать коммунистический режим, но та легкость, с которой советские люди подхватывали все обвинения, звучавшие на процессе Радека – Пятакова, его удивила.
Почему кроме признаний самих обвиняемых на процессе не было представлено никаких доказательств? «Если имелись документы и свидетели, спрашивают сомневающиеся, то почему же держали эти документы в ящике, свидетелей – за кулисами и довольствовались не заслуживающими доверия признаниями?.. Это правильно, отвечают советские люди, на процессе мы показали некоторым образом только квинтэссенцию, препарированный результат предварительного следствия… Нас интересовала чистка внутриполитической атмосферы. Мы хотели, чтобы весь народ, от Минска до Владивостока, понял происходящее. Поэтому мы постарались обставить процесс с максимальной простотой и ясностью. Подробное изложение документов, свидетельских показаний, разного рода следственного материала может интересовать юристов, криминалистов, историков, а наших советских граждан мы бы только запутали таким чрезмерным нагромождением деталей. Безусловное признание говорит им больше, чем множество остроумно составленных доказательств»[839]. Из этого легковесного объяснения можно понять только, что важным был не столько суд с его дотошным разбирательством и взвешиванием доводов «за» и «против», а чисто политическая, пропагандистская акция, где простота и ясность важнее убедительных доказательств. Создается также иллюзия, что для специалистов мог бы быть проведен и полноценный суд, если бы они этого пожелали. Совершенно очевидно, однако, что никакого иного суда – с полным изложением необходимых доказательств – конечно же, не предусматривалось. Слушание дела продолжалось два дня, в течение которых Вышинский благополучно провел подсудимых через отрепетированные признания. Через сутки было объявлено, что приговор приведен в исполнение, что осужденные подавали на апелляцию, но им было отказано.
«Свое нежелание поверить в достоверность обвинения сомневающиеся обосновывают… тем, что поведение обвиняемых перед судом психологически необъяснимо. Почему обвиняемые, спрашивают эти скептики, вместо того, чтобы отпираться, наоборот, стараются превзойти друг друга в признаниях. И в каких признаниях! Они сами себя рисуют грязными, подлыми преступниками. Почему они не защищаются, как делают это обычно все обвиняемые перед судом? Почему, если они даже изобличены, они не пытаются привести в свое оправдание смягчающие обстоятельства, а, наоборот, все больше отягчают свое положение?»[840] Советские люди отвечают на это: «На предварительном следствии они были настолько изобличены свидетельскими показаниями и документами, что обсуждение было бы для них бесцельно. То, что они признаются все, объясняется тем, что перед судом предстали не все троцкисты, замешанные в заговоре, а только те, которые до конца были изобличены. Патетический характер признаний должен быть в основном отнесен за счет перевода. Русская интонация трудно поддается передаче, русский язык в переводе звучит несколько странно, преувеличенно, как будто основным тоном его является превосходная степень»[841]. Странное – для современного слуха – объяснение, хотя нет оснований считать, что Фейхтвангер что-то добавляет от себя. Во-первых, советские люди слушали признания обвиняемых не в переводе, а во-вторых, эти признания и по-русски звучали чрезвычайно патетично. К примеру, Зиновьев в таких словах подводил на предыдущем процессе итог своей деятельности: «Мой дефективный большевизм превратился в антибольшевизм, и я через троцкизм пришел к фашизму. Троцкизм – это разновидность фашизма, а зиновьевщина – разновидность троцкизма»[842].
Принять политический спектакль за суд можно было только по чрезмерной наивности и легковерию. Фейхтвангер, хотя он и старался ко всему увиденному в России относиться благосклонно и благодушно, выразил все-таки сомнения по поводу суда. Коммунистическая власть была настолько уверена, что советскому человеку никакие сомнения на этот счет – тем более сомнения иностранца – не покажутся основательными, что позволила опубликовать особое мнение Фейхтвангера в советской прессе. «Я должен признаться, – писал он, – что хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, все же, несмотря на аргументы советских граждан, поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным… Основные причины того, что совершили обвиняемые, и главным образом основные мотивы их поведения перед судом западным людям все же не вполне ясны. Пусть большинство из них своими действиями заслужило смертную казнь, но бранными словами и порывами возмущения, как бы они ни были понятны, нельзя объяснить психологию этих людей. Раскрыть до конца западному человеку их вину и искупление сможет только великий советский писатель»[843]. Даже на это робкое сомнение советские люди реагировали резко отрицательно. Один советский писатель, явно не великий, сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают»[844].
Западному человеку, гораздо менее легковерному, чем советские люди, процесс Радека – Пятакова показался совершенно непонятным. Это вынужден признать и сам Фейхтвангер, хотя и не без оговорок насчет растущей советской демократии и непосредственной угрозы войны. «Однако ответить на вопрос, какие причины побудили правительство выставить этот процесс на свет, пригласив на него мировую прессу и мировую общественность, пожалуй, еще труднее, чем ответить на вопрос, какими мотивами руководствовались обвиняемые. Чего ждали от этого процесса? Не должна ли была эта манифестация привести скорее к неприятным, чем к благоприятным последствиям? Зиновьевский процесс оказал за границей очень вредное действие: он дал в руки противникам долгожданный материал для пропаганды и заставил поколебаться многих друзей Союза. Он вызвал сомнение в устойчивости режима, в которую до этого верили даже враги. Зачем же вторым подобным процессом так легкомысленно подрывать собственный престиж?»[845]. Угроза войны только частично отвечает на этот вопрос; советская демократия явно не имеет к нему никакого отношения. Процесс был затеян прежде всего для внутреннего употребления и рассчитан на впечатлительного и легковерного советского человека. В этом плане процесс вполне удался, о чем, в частности, говорят многотысячные демонстрации по его завершении. Процесс был рассчитан и на тех на Западе, кто с симпатией относился к советскому коммунистическому режиму. Но здесь был совершен важный просчет: то, что собственные граждане восприняли как очевидное, у западного человека вызвало большие сомнения.
В закрытом докладе Хрущева XX съезду КПСС своеобразное советское восприятие политических процессов 30-х гг. объяснялось чисто по-советски: введением в оборот нового термина «враг народа». «Сталин ввел понятие „враг народа“. Этот термин сразу освобождал от необходимости всяких доказательств идейной неправоты человека или людей, с которыми ты ведешь полемику: он давал возможность всякого, кто в чем-то не согласен со Сталиным, кто был только заподозрен во враждебных намерениях, всякого, кто был только оклеветан, подвергнуть самым жестоким репрессиям, с нарушением всяких норм революционной законности. Это понятие „враг народа“ по существу уже снимало, исключало возможность какой-либо идейной борьбы или выражения своего мнения по тем или иным вопросам даже практического значения»[846]. Это – наивное объяснение: прежде, чем понятие «враг народа» смогло зазвучать как боевой клич и призыв к скорой расправе с подозреваемыми, в стране должна была сложиться атмосфера осажденной крепости, которой угрожает не только внешний враг, но и состоящий у него на службе и еще более коварный внутренний враг, и должно было сформироваться общественное мнение, с легкостью и энтузиазмом воспринимающее призывы вождей. Вводя в обиход новое понятие, Сталин только подытожил тот процесс создания агрессивного и вместе с тем легковерного общества, который шел, начиная с Октябрьской революции. Ленин говорил о «врагах революции» и «врагах социализма», в изменившихся условиях Сталин стал говорить о «врагах народа». Но если Россию времен Ленина его понятия делили на две непримиримые и почти равные части, то в 30-е и последующие годы сталинское «враг народа» воспринималось уже как противопоставление ничтожной группки предателей всему огромному народу.
Еще до понятия «враг народа» в советской России сложилось понятие «вредители». Вредители виделись всюду: они взрывали заводы, затопляли шахты, портили станки, распространяли слухи о голоде и т. п.[847] «Вредители» проложили дорогу «врагам народа».
Легковерие коллективистического человека является его интегральной характеристикой, не сводимой к каким-то частным моментам его существования. Оно связано со всепроникающим формализмом коллективистической жизни, ее крайней напряженностью, интенсивностью и остротой, с повышенной возбудимостью коллективистического человека и общества в целом, с их легко разыгрывающимся воображением и т. д. С другой стороны, этот человек живет с мечтой и надеждой. Он ощущает себя не только в настоящем, но и в будущем. Он является переходным человеком, его ноги стоят на неудобной почве земного мира, но голова уже окутана опьяняющим туманом нового, умозрительного мира. Именно с этой переходностью коллективистического человека связано в конечном счете его удивительное, прямо-таки детское легковерие[848].
О легковерии современных россиян, медленно и с трудом расстающихся с коллективистической психологией, выразительно говорят такие два факта.
Один из известных политических лидеров в ходе избирательной кампании 1993 г. наобещал столько, что, как тут же подсчитали специалисты, для выполнения всех его щедрых обещаний потребовалось бы увеличить расходную часть бюджета примерно в двенадцать раз. Несмотря на такой откровенный популизм и обещание едва ли не каждому того, в чем он больше всего нуждался, партия этого политика получила наибольшее число мест в Государственной Думе.