Страница:
Цезарий Гейстербахский приводит поразительные, окрашенные беззлобным юмором примеры бесхитростности, простодушия и доверчивости монахов[890]. Простушка-монахиня, выросшая за монастырской стеной, едва способна была отличить мирян от животных. Однажды она увидела козу, взобравшуюся на стену, и спросила у сестры, кто это. Зная ее простоту и неопытность, та в шутку отвечала, что то старуха-мирянка; ведь у мирских женщин с возрастом вырастают рога и бороды. Священник Энсфрид был столь добр и простодушен, что уступил настойчивому нищему свои штаны, сняв их прямо с тела, когда направлялся на поклонение святому. Каноник, заметивший отсутствие у Энсфрида штанов, улыбнулся. Цезарий же, знающий о побуждениях Энсфрида, восхищается им: «…отдать штаны – больше, чем поделиться рубашкой». Господь любит простецов и поощряет их, самые нелепые и греховные поступки могут оказаться угодными господу, если они совершены людьми чистыми сердцем и простодушными.
Невежество не всегда расценивалось как серьезный недостаток даже для лиц духовного звания. Григорий Турский рассказывает случай из собственной практики. Так как он заболел, службу в церкви вместо него исполнял один священник, вызвавший насмешки слушателей неотесанностью своих речей. Однако следующей ночью Григорий имел видение. Явившийся ему некий муж сказал, что для прославления господа более подходит «чистая простота, нежели „философская игривость“[891]. Кельнский каноник Веринбольд был столь «прост», что не умел считать; он мог лишь отличать предметы, образующие пару, от нечетных. Висевшие у него на кухне окорока он считал так: «Вот окорок и его товарищ; вот еще окорок и его товарищ и т. д.»[892]
Аскетизм тоталитарного режима еще более резок, жесток и впечатляющ, чем средневековый, умеренный аскетизм.
Для коммунизма и нацизма характерно полное безразличие к человеческой жизни.
Между 1929 и концом 1933 г. во время раскулачивания было сослано от десяти до двенадцати миллионов человек, треть из которых погибла к 1935 г., треть была отправлена в лагеря, а треть – в специальные поселения. Точно так же нацисты изгнали из человеческого общества евреев и объявили их неполноценными людьми. «В обоих случаях неважно было, что сделали кулак или еврей, они подвергались наказанию просто по той причине, что они принадлежали к классу или расе, объявленной вне закона, у которой были отняты все права человека»[893]. В советской России во время голода 1932—1933 гг. погибло около семи миллионов человек. Еще два с половиной миллиона крестьян были арестованы в 1937 г. и погибли в лагерях и ссылке. Число погибших в войне Сталина против крестьян было больше, чем общее число погибших во всех странах, участвовавших в Первой мировой войне[894]. Коммунистический террор перемалывал не только крестьян, но и все другие слои советского общества. Нацистский террор был столь же жестоким.
Террор не вытекает, конечно, из аскетического ущемления жизни. Он является самостоятельным фактором, призванным устранять всякое инакомыслие и несогласие и постоянно внушать тот леденящий страх, который, наряду с энтузиазмом, является главной чувственной основой тоталитарного общества. Вместе с тем в атмосфере аскетического отношения к жизни террор мог разворачиваться с особой мощью и не вызывать не только массового возмущения, но даже существенных возражений. Движущей силой террора был Сталин, но ему без особого труда удалось избежать всякой ответственности за содеянное, и никто не винил его за репрессии, в том числе и члены его партии. Нацистские лидеры понесли наказание за развязанный ими террор, но возмездие пришло извне, со стороны победителей в войне, а не изнутри страны.
Обстановка в тоталитарных странах постоянно способствовала развитию в них крайних аскетических тенденций. В 1932 г. в СССР наступил голод, унесший миллионы жизней. «Осенью и зимой 1932–33 гт. беспорядок и страдания населения в Советском Союзе достигли беспрецедентных масштабов…»[895]. Очевидец тех лет вспоминает: «После удушения нэпа жизнь в сибирских городах в 30-е гг. была очень трудной. Хлеб давали по спискам из расчета 500 грамм в сутки на человека. Часто стояли с 5 утра, а иногда и всю ночь; номер очереди писали на ладонях химическим карандашом. Изредка в магазинах „выбрасывали“ в продажу крупы и растительное масло. Выстраивались громадные многочасовые очереди. Сливочное масло покупали только детям на рынке. Там же покупали картофель и овощи за немалую цену. Деревня в середине 30-х гг. была уже разорена и обобрана. Вся страна, за исключением нескольких крупных городов, вступила в полосу перманентной нужды и недоедания»[896].
Полуголодную жизнь вело и население нацистской Германии. Сразу после окончания войны старичок-немец, переживший две мировые войны и тяжелый период между ними, вспоминал: «Мы всегда голодали». В 1937 году геббельсовское министерство пропаганды настойчиво призывало довольствоваться в качестве обеда густым супом, заменяющим первое и второе блюдо. Гитлер и Геббельс приняли участие в демонстративном обеде, состоящем из одного этого супа, разливаемого из общего котла в рейхсканцелярии»[897].
В советской статистике никогда не было понятия «прожиточный минимум». «С ним советский человек сталкивался, лишь читая в газетах, что-де в какой-то капиталистической стране такой-то процент трудящихся зарабатывает меньше прожиточного минимума. И советский гражданин недоумевает: как же эти трудящиеся до сих пор не умерли с голоду?»[898]. Даже в 70-е гг. средняя заработная плата рабочих и служащих в Советском Союзе составляла по тогдашнему официальному курсу (по которому 1 доллар равнялся 64 копейкам и 1,5 западногерманской марки) около 725 западногерманских марок. После вычета налогов оставалось примерно 600 марок. Но в реальной советской жизни этот заработок составлял примерно 200 рублей в месяц[899].
В условиях низкого уровня жизни, тоталитарной идеологии, рисующей прекрасные картины недалекого будущего, естественно было сосредоточиться на пропаганде аскетизма и самопожертвования ради этого будущего. И эта пропаганда не только без раздражения, но с большим пониманием воспринималась и в коммунистической России, и в нацистской Германии.
Естественные и искусственные потребности
Утилитарный подход к культуре и науке
Невежество не всегда расценивалось как серьезный недостаток даже для лиц духовного звания. Григорий Турский рассказывает случай из собственной практики. Так как он заболел, службу в церкви вместо него исполнял один священник, вызвавший насмешки слушателей неотесанностью своих речей. Однако следующей ночью Григорий имел видение. Явившийся ему некий муж сказал, что для прославления господа более подходит «чистая простота, нежели „философская игривость“[891]. Кельнский каноник Веринбольд был столь «прост», что не умел считать; он мог лишь отличать предметы, образующие пару, от нечетных. Висевшие у него на кухне окорока он считал так: «Вот окорок и его товарищ; вот еще окорок и его товарищ и т. д.»[892]
Аскетизм тоталитарного режима еще более резок, жесток и впечатляющ, чем средневековый, умеренный аскетизм.
Для коммунизма и нацизма характерно полное безразличие к человеческой жизни.
Между 1929 и концом 1933 г. во время раскулачивания было сослано от десяти до двенадцати миллионов человек, треть из которых погибла к 1935 г., треть была отправлена в лагеря, а треть – в специальные поселения. Точно так же нацисты изгнали из человеческого общества евреев и объявили их неполноценными людьми. «В обоих случаях неважно было, что сделали кулак или еврей, они подвергались наказанию просто по той причине, что они принадлежали к классу или расе, объявленной вне закона, у которой были отняты все права человека»[893]. В советской России во время голода 1932—1933 гг. погибло около семи миллионов человек. Еще два с половиной миллиона крестьян были арестованы в 1937 г. и погибли в лагерях и ссылке. Число погибших в войне Сталина против крестьян было больше, чем общее число погибших во всех странах, участвовавших в Первой мировой войне[894]. Коммунистический террор перемалывал не только крестьян, но и все другие слои советского общества. Нацистский террор был столь же жестоким.
Террор не вытекает, конечно, из аскетического ущемления жизни. Он является самостоятельным фактором, призванным устранять всякое инакомыслие и несогласие и постоянно внушать тот леденящий страх, который, наряду с энтузиазмом, является главной чувственной основой тоталитарного общества. Вместе с тем в атмосфере аскетического отношения к жизни террор мог разворачиваться с особой мощью и не вызывать не только массового возмущения, но даже существенных возражений. Движущей силой террора был Сталин, но ему без особого труда удалось избежать всякой ответственности за содеянное, и никто не винил его за репрессии, в том числе и члены его партии. Нацистские лидеры понесли наказание за развязанный ими террор, но возмездие пришло извне, со стороны победителей в войне, а не изнутри страны.
Обстановка в тоталитарных странах постоянно способствовала развитию в них крайних аскетических тенденций. В 1932 г. в СССР наступил голод, унесший миллионы жизней. «Осенью и зимой 1932–33 гт. беспорядок и страдания населения в Советском Союзе достигли беспрецедентных масштабов…»[895]. Очевидец тех лет вспоминает: «После удушения нэпа жизнь в сибирских городах в 30-е гг. была очень трудной. Хлеб давали по спискам из расчета 500 грамм в сутки на человека. Часто стояли с 5 утра, а иногда и всю ночь; номер очереди писали на ладонях химическим карандашом. Изредка в магазинах „выбрасывали“ в продажу крупы и растительное масло. Выстраивались громадные многочасовые очереди. Сливочное масло покупали только детям на рынке. Там же покупали картофель и овощи за немалую цену. Деревня в середине 30-х гг. была уже разорена и обобрана. Вся страна, за исключением нескольких крупных городов, вступила в полосу перманентной нужды и недоедания»[896].
Полуголодную жизнь вело и население нацистской Германии. Сразу после окончания войны старичок-немец, переживший две мировые войны и тяжелый период между ними, вспоминал: «Мы всегда голодали». В 1937 году геббельсовское министерство пропаганды настойчиво призывало довольствоваться в качестве обеда густым супом, заменяющим первое и второе блюдо. Гитлер и Геббельс приняли участие в демонстративном обеде, состоящем из одного этого супа, разливаемого из общего котла в рейхсканцелярии»[897].
В советской статистике никогда не было понятия «прожиточный минимум». «С ним советский человек сталкивался, лишь читая в газетах, что-де в какой-то капиталистической стране такой-то процент трудящихся зарабатывает меньше прожиточного минимума. И советский гражданин недоумевает: как же эти трудящиеся до сих пор не умерли с голоду?»[898]. Даже в 70-е гг. средняя заработная плата рабочих и служащих в Советском Союзе составляла по тогдашнему официальному курсу (по которому 1 доллар равнялся 64 копейкам и 1,5 западногерманской марки) около 725 западногерманских марок. После вычета налогов оставалось примерно 600 марок. Но в реальной советской жизни этот заработок составлял примерно 200 рублей в месяц[899].
В условиях низкого уровня жизни, тоталитарной идеологии, рисующей прекрасные картины недалекого будущего, естественно было сосредоточиться на пропаганде аскетизма и самопожертвования ради этого будущего. И эта пропаганда не только без раздражения, но с большим пониманием воспринималась и в коммунистической России, и в нацистской Германии.
Естественные и искусственные потребности
Коллективистическое общество всегда проводит различие между естественными и искусственными потребностями человека. Предполагается, что первые должны удовлетворяться, в то время как наличие вторых говорит об отступлении человека от своего высокого предназначения, от своей природы, от стоящих перед ним грандиозных задач по преобразованию мира и т. п. В частности, Маркс, разграничивавший истинные и ложные потребности, исходил из особого понятия «человеческой природы». Важнейшей целью коммунизма, по Марксу, является осознание истинных человеческих потребностей и их удовлетворение; а это станет возможно только тогда, когда производство будет служить человеку, а капитал перестанет спекулировать на иллюзорных потребностях человека. Сам лозунг коммунизма «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям» имеет в виду не любые, а исключительно истинные или оправданные потребности человека. Деньги, богатство, роскошь и т. п. – это ложные потребности, навязанные человеку эксплуататорским обществом и извращающие все подлинные человеческие ценности. В частности, деньги, по Марксу, «превращают верность в измену, любовь в ненависть, ненависть в любовь, добродетель в порок, порок в добродетель, раба в господина, господина в раба, глупость в ум, ум в глупость… Деньги осуществляют братание невозможностей»[900]. В отчужденном капиталистическом обществе, считает Маркс, потребности человека извращаются до состояния подлинных слабостей[901].
Средневековый человек тоже делил все потребности на естественные и искусственные или, точнее говоря, на высшие и низшие.
К вещам, которые могут превратить жизнь в наслаждение и в то же время относятся к высшим потребностям, он относил только чтение. Но даже удовольствие от чтения должно быть освящено стремлением к мудрости и добродетели. В музыке и изобразительном искусстве благом считается лишь служение вере, а удовольствие, доставляемое ими, само по себе греховно. Путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие и чувственные удовольствия относились без колебаний к низшим потребностям человека[902].
В реальном коммунистическом обществе граница между высшими и низшими (естественными и искусственными) потребностями была примерно такой же. Всячески одобрялось чтение, но оно не должно было уводить от коммунистических идеалов и ценностей. В музыке, особенно в легкой, существовали жесткие ограничения. Тщательно отбирались сюжеты опер, проводилась ревизия даже классического наследия. Постоянным гонениям подвергался выдающийся композитор Д. Шостакович, в симфониях и операх которого чудилось что-то чуждое новому строю[903]. В легкой музыке были слабые зачатки джаза, «музыки толстых», как его называли; рок-музыка категорически осуждалась[904]. Исчезло старинное напряженное отношение между человеком и вещью, а с ним и коллекционирование, которое непременно связывалось со спекуляцией. Тщательно скрывалось социальное тщеславие, хотя удовольствие, получаемое от него номенклатурой, было, пожалуй, наивысшим. Осуждались чувственные удовольствия и робкие попытки следовать моде. В отличие от средних веков всячески превозносились занятия спортом, но не ради рекордов или демонстрации физической силы и доблести, а в качестве средства подготовки настоящих тружеников и воинов. Господствовали прикладные виды спорта, подобные прыжкам с парашютом и метанию гранаты.
Круг вещей, способных превратить жизнь в наслаждение, являлся, как и в средние века, чрезвычайно узким. О безрассудном приятии радостей земной жизни не могло быть и речи.
Характерным примером того, насколько слабым было почитание природы в средние века и в тоталитарном обществе, насколько вещи не казались заслуживающими того, чтобы на них смотреть, их запоминать и желать, является почти полное отсутствие в средневековой и тоталитарной живописи пейзажа и натюрморта.
В древности вещь почти никогда не рассматривалась как источник жизни, но как знак. «В искусстве до XIII века предметы часто расположены в порядке, определяемом не реальной, а метафизической, мистической их иерархией. Взглянем, например, на занавеси, которые благодаря своей роли в литургии часто встречаются на миниатюрах каролингской и романской эпохи: занавеси скрывали от глаз непосвященных священные предметы. На одной миниатюре XI века занавеси распахнуты, позволяя св. Радегунде подойти к алтарю. Занавеси сделаны из легкой плиссированной ткани, колеблющейся при малейшем дуновении ветерка. Эти занавеси не имеют собственного материального значения, но лишь сакральную функцию: скрывать или раскрывать то священное, что находится за ними. Они также не неподвижны: их колеблет ветер, долетающий из мира потустороннего и заставляющий занавеси обернуть, укрыть собой колонну у алтаря, где молится св. Радегунда»[905]. Только с XIV в. вещи начинают изображаться иначе. Они не перестают быть знаками, символами, но отношение между знаком и обозначаемым изменяется. «Вещи завоевали абстрактный мир символов, – пишет Ф. Арьес. – Предметы представляются ради них самих, не из стремления к реализму, к правдоподобию, а просто из любви к самим вещам. Реализм и иллюзионизм явятся, быть может, лишь следствиями того прямого отношения, которое искусство XIV–XV веков установило между предметом и зрителем»[906].
С конца XIV в. натюрморт появляется в сюжетной картине, изображенные на ней вещи обретают плотность и весомость, какой они не имели в искусственном символическом пространстве картины средневековья. В XV в. присутствие вещей в сюжетных картинах становится уже прямо-таки избыточным. Вещи должны были отделиться от персонажей и стать объектом особого направления в живописи. Так родился натюрморт в собственном смысле слова.
В Советской России натюрморт процветал в 20-е гг. Огромный успех имели, в частности, натюрморты И. Машкова, на одном из которых сочно и ярко изображены разнообразные хлебы, и на другом – груды мясных изделий. Эти картины как бы предвещали конец голода и нищеты и обещали скорое изобилие. В эти же годы было написано немало прекрасных пейзажей, соединявших новые представления о живописи с хорошей старой школой. Но уже в 30-е гг. «безыдейные» натюрморт и пейзаж ушли из советской официальной, представляемой публично живописи и сделались частным делом художников, не вызывающим никакого общественного резонанса. Зрителю стало скучно созерцать как «мертвую природу», так и ту живую, изображенную на картине природу, которую не одушевлял своим присутствием современный ему человек. Натюрморт и пейзаж почти исчезли как особые направления в живописи, резко уменьшилась их роль и в сюжетных картинах. Страстная любовь к жизни во всех ее проявлениях сменилась мечтой о новой, совершенной, но очень узкой жизни, ориентированной на высокие коммунистические идеалы.
Разделение потребностей человека коммунистического общества на естественные и искусственные служило хорошим идейным обоснованием аскетизма. Эту же направленность имело и различение низшей ступени коммунизма (социализма) и высшей его ступени (полного коммунизма). На нижней ступени действует принцип «От каждого – по способностям, каждому – по труду», на высшей – принцип «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям».
Опираясь на противопоставление естественных и искусственных потребностей, имеющее довольно произвольный и неясный характер, А.А. Зиновьев, например, утверждает, что уже при «социализме», несмотря на низкий жизненный уровень основной массы населения и колоссальные различия в жизненном уровне различных слоев населения, принцип «полного коммунизма» реализуется в полной мере. Речь нужно вести только о социально оправданных потребностях граждан, и тогда этот принцип окажется даже легче реализовать, чем принцип «социализма»[907].
Таким образом, два разграничения – естественных и искусственных потребностей человека, социализма и полного коммунизма – хорошо поддерживали друг друга и одновременно позволяли представить аскетическое отношение к жизни не как что-то навязанное извне, а как естественную необходимость самой новой жизни. Оба знаменитых принципа – социализма и полного коммунизма – одинаково неясны и допускают возможность самых разных их толкований. Соответственно, это дает право достаточно произвольно устанавливать как этапы социализма («победа социализма», «полная победа социализма», «развитой социализм» и т. п.), так и рубеж между социализмом и коммунизмом. Можно даже вообще сказать, что различия между социализмом и коммунизмом нет.
Идея разграничения естественных и искусственных потребностей тесно связана также с идеей централизованного, всеохватывающего планирования. «Миф тотального планирования, – пишет А.С. Панарин, – тождественен мифу о будущем „распределении по потребностям“ в одном существенном пункте: оба они базировались на натуралистической интерпретации „разумных“ человеческих потребностей как имеющих свой „естественный предел“. Скажем, человек не может съесть более одного килограмма хлеба в день, не может сносить за год более двух пар обуви и т. п. Следовательно, достаточно помножить количество „душ населения“ па четко очерченный круг „разумных потребностей“, и мы получим полную картину экономики, которую можно регулировать сверху. „Общественные эпохи различаются не тем, что производится, а тем, как производится, с помощью каких орудий труда“. Истолкованное буквально, это положение Маркса стало основой для формирования концепции плановой экономики. Если номенклатура изделий не меняется, если техника изнашивается только физически, но не стареет морально, если предметы потребления изнашиваются, но не выходят из моды, то мир экономики становится полностью предсказуемым и регулируемым. Борьба с „искусственными потребностями“ была связана, таким образом, не только с идеологизированным пролетарским аскетизмом, враждебным „буржуазной распущенности“, но и с концепцией простого мира, прозрачного для планирующего бюрократического разума»[908].
Средневековый человек тоже делил все потребности на естественные и искусственные или, точнее говоря, на высшие и низшие.
К вещам, которые могут превратить жизнь в наслаждение и в то же время относятся к высшим потребностям, он относил только чтение. Но даже удовольствие от чтения должно быть освящено стремлением к мудрости и добродетели. В музыке и изобразительном искусстве благом считается лишь служение вере, а удовольствие, доставляемое ими, само по себе греховно. Путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие и чувственные удовольствия относились без колебаний к низшим потребностям человека[902].
В реальном коммунистическом обществе граница между высшими и низшими (естественными и искусственными) потребностями была примерно такой же. Всячески одобрялось чтение, но оно не должно было уводить от коммунистических идеалов и ценностей. В музыке, особенно в легкой, существовали жесткие ограничения. Тщательно отбирались сюжеты опер, проводилась ревизия даже классического наследия. Постоянным гонениям подвергался выдающийся композитор Д. Шостакович, в симфониях и операх которого чудилось что-то чуждое новому строю[903]. В легкой музыке были слабые зачатки джаза, «музыки толстых», как его называли; рок-музыка категорически осуждалась[904]. Исчезло старинное напряженное отношение между человеком и вещью, а с ним и коллекционирование, которое непременно связывалось со спекуляцией. Тщательно скрывалось социальное тщеславие, хотя удовольствие, получаемое от него номенклатурой, было, пожалуй, наивысшим. Осуждались чувственные удовольствия и робкие попытки следовать моде. В отличие от средних веков всячески превозносились занятия спортом, но не ради рекордов или демонстрации физической силы и доблести, а в качестве средства подготовки настоящих тружеников и воинов. Господствовали прикладные виды спорта, подобные прыжкам с парашютом и метанию гранаты.
Круг вещей, способных превратить жизнь в наслаждение, являлся, как и в средние века, чрезвычайно узким. О безрассудном приятии радостей земной жизни не могло быть и речи.
Характерным примером того, насколько слабым было почитание природы в средние века и в тоталитарном обществе, насколько вещи не казались заслуживающими того, чтобы на них смотреть, их запоминать и желать, является почти полное отсутствие в средневековой и тоталитарной живописи пейзажа и натюрморта.
В древности вещь почти никогда не рассматривалась как источник жизни, но как знак. «В искусстве до XIII века предметы часто расположены в порядке, определяемом не реальной, а метафизической, мистической их иерархией. Взглянем, например, на занавеси, которые благодаря своей роли в литургии часто встречаются на миниатюрах каролингской и романской эпохи: занавеси скрывали от глаз непосвященных священные предметы. На одной миниатюре XI века занавеси распахнуты, позволяя св. Радегунде подойти к алтарю. Занавеси сделаны из легкой плиссированной ткани, колеблющейся при малейшем дуновении ветерка. Эти занавеси не имеют собственного материального значения, но лишь сакральную функцию: скрывать или раскрывать то священное, что находится за ними. Они также не неподвижны: их колеблет ветер, долетающий из мира потустороннего и заставляющий занавеси обернуть, укрыть собой колонну у алтаря, где молится св. Радегунда»[905]. Только с XIV в. вещи начинают изображаться иначе. Они не перестают быть знаками, символами, но отношение между знаком и обозначаемым изменяется. «Вещи завоевали абстрактный мир символов, – пишет Ф. Арьес. – Предметы представляются ради них самих, не из стремления к реализму, к правдоподобию, а просто из любви к самим вещам. Реализм и иллюзионизм явятся, быть может, лишь следствиями того прямого отношения, которое искусство XIV–XV веков установило между предметом и зрителем»[906].
С конца XIV в. натюрморт появляется в сюжетной картине, изображенные на ней вещи обретают плотность и весомость, какой они не имели в искусственном символическом пространстве картины средневековья. В XV в. присутствие вещей в сюжетных картинах становится уже прямо-таки избыточным. Вещи должны были отделиться от персонажей и стать объектом особого направления в живописи. Так родился натюрморт в собственном смысле слова.
В Советской России натюрморт процветал в 20-е гг. Огромный успех имели, в частности, натюрморты И. Машкова, на одном из которых сочно и ярко изображены разнообразные хлебы, и на другом – груды мясных изделий. Эти картины как бы предвещали конец голода и нищеты и обещали скорое изобилие. В эти же годы было написано немало прекрасных пейзажей, соединявших новые представления о живописи с хорошей старой школой. Но уже в 30-е гг. «безыдейные» натюрморт и пейзаж ушли из советской официальной, представляемой публично живописи и сделались частным делом художников, не вызывающим никакого общественного резонанса. Зрителю стало скучно созерцать как «мертвую природу», так и ту живую, изображенную на картине природу, которую не одушевлял своим присутствием современный ему человек. Натюрморт и пейзаж почти исчезли как особые направления в живописи, резко уменьшилась их роль и в сюжетных картинах. Страстная любовь к жизни во всех ее проявлениях сменилась мечтой о новой, совершенной, но очень узкой жизни, ориентированной на высокие коммунистические идеалы.
Разделение потребностей человека коммунистического общества на естественные и искусственные служило хорошим идейным обоснованием аскетизма. Эту же направленность имело и различение низшей ступени коммунизма (социализма) и высшей его ступени (полного коммунизма). На нижней ступени действует принцип «От каждого – по способностям, каждому – по труду», на высшей – принцип «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям».
Опираясь на противопоставление естественных и искусственных потребностей, имеющее довольно произвольный и неясный характер, А.А. Зиновьев, например, утверждает, что уже при «социализме», несмотря на низкий жизненный уровень основной массы населения и колоссальные различия в жизненном уровне различных слоев населения, принцип «полного коммунизма» реализуется в полной мере. Речь нужно вести только о социально оправданных потребностях граждан, и тогда этот принцип окажется даже легче реализовать, чем принцип «социализма»[907].
Таким образом, два разграничения – естественных и искусственных потребностей человека, социализма и полного коммунизма – хорошо поддерживали друг друга и одновременно позволяли представить аскетическое отношение к жизни не как что-то навязанное извне, а как естественную необходимость самой новой жизни. Оба знаменитых принципа – социализма и полного коммунизма – одинаково неясны и допускают возможность самых разных их толкований. Соответственно, это дает право достаточно произвольно устанавливать как этапы социализма («победа социализма», «полная победа социализма», «развитой социализм» и т. п.), так и рубеж между социализмом и коммунизмом. Можно даже вообще сказать, что различия между социализмом и коммунизмом нет.
Идея разграничения естественных и искусственных потребностей тесно связана также с идеей централизованного, всеохватывающего планирования. «Миф тотального планирования, – пишет А.С. Панарин, – тождественен мифу о будущем „распределении по потребностям“ в одном существенном пункте: оба они базировались на натуралистической интерпретации „разумных“ человеческих потребностей как имеющих свой „естественный предел“. Скажем, человек не может съесть более одного килограмма хлеба в день, не может сносить за год более двух пар обуви и т. п. Следовательно, достаточно помножить количество „душ населения“ па четко очерченный круг „разумных потребностей“, и мы получим полную картину экономики, которую можно регулировать сверху. „Общественные эпохи различаются не тем, что производится, а тем, как производится, с помощью каких орудий труда“. Истолкованное буквально, это положение Маркса стало основой для формирования концепции плановой экономики. Если номенклатура изделий не меняется, если техника изнашивается только физически, но не стареет морально, если предметы потребления изнашиваются, но не выходят из моды, то мир экономики становится полностью предсказуемым и регулируемым. Борьба с „искусственными потребностями“ была связана, таким образом, не только с идеологизированным пролетарским аскетизмом, враждебным „буржуазной распущенности“, но и с концепцией простого мира, прозрачного для планирующего бюрократического разума»[908].
Утилитарный подход к культуре и науке
Духовный аскетизм тоталитарного общества особенно ярко выражается в презрении не только к унаследованной им культуре, но и к культуре вообще, в том числе к культуре, создаваемой самим этим обществом.
Хорошо известны костры из книг, которые разжигали нацисты. Коммунисты избегали публичного уничтожения книг, но неугодные им издания уничтожались тайно или помещались в специальные хранилища, доступ в которые был чрезвычайно ограниченным. Большой резонанс получила распродажа в 20–30-е гг. коммунистическим правительством за рубеж выдающихся произведений живописи из лучших государственных музеев. Причина была, однако, не только в том, чтобы найти недостающие финансовые средства, но и в том, что искусство старых мастеров считалось не представляющим серьезной ценности. Произведения нового, социалистического реализма должны были затмить все созданное ранее и вытеснить его из музеев и галерей. Когда встал вопрос о сносе храма Христа Спасителя, комиссия советских архитекторов единодушно решила, что он не представляет никакой архитектурной или художественной ценности.
Руководители коммунистического государства были людьми ограниченными, часто плохо образованными и совершенно равнодушными к культуре. Даже Ленин, отличавшийся глубоким политическим умом, плохо понимал культуру и относился к ней сугубо утилитарно. Во всех своих высказываниях об искусстве он никогда не выходил за пределы мысли, что оно должно служить интересам борьбы рабочего класса за свое освобождение и построения коммунистического общества. «Если говорить о Ленине и культуре, – отмечает Д.А. Волкогонов, – то воспоминания Бердяева, Потресова, Валентинова, людей, которые знали Ленина лично, встречались с ним, показывают, что он был одномерным человеком. Он читал только то, что было связано с политикой и социальной жизнью. В его работах нет ссылок на Достоевского, Толстого. Он написал о Толстом статью, но рассмотрел его только с политической точки зрения… Он ценил произведения искусства, только если оттуда что-то можно было использовать в политике»[909]. Когда Ленин попытался составить план монументальной пропаганды, ему на ум пришли только имена мелких политических писателей, не оказавших никакого влияния ни на русскую, ни на европейскую культуру. «Виднейших представителей российской культуры он выдворил, выгнал из страны. Двести человек на „философском пароходе“ в 1922 г. покинули родину. А сколько бежало – и раньше, и позже – от большевистского рая. Бунин, Шмелев, Мережковский, Гиппиус, Северянин, Бальмонт, Алданов. Ведь они, но существу, продолжили историю и традицию российской культуры. Что можно поставить в 20–30-е гг. кроме Шолохова? Ничего»[910]. Волкогонов приводит характерные примеры сугубо прагматического отношения Ленина к культуре: «Он хотел закрыть Большой театр: зачем нам буржуазное заведение? Лучше создать агитбригаду. Этот вопрос обсуждался на Политбюро, и только благодаря настоянию Луначарского Большой театр не тронули. Блок хотел уехать – ему не разрешили, Шаляпин хотел уехать – только после долгих мытарств выпустили. А вот Чрезвычайную комиссию Ленин любил. Однозначно говорил: „Каждый коммунист – это чекист“[911]. Сталин, не окончивший даже духовной семинарии, был еще более далек от культуры, хотя считал нужным постоянно руководить ею и периодически сам или через своих, столь же невежественных партийных коллег, давал «творческие указания» то писателям, то архитекторам, то композиторам. Этим же систематически занимался и Гитлер, которого несколько извиняло лишь то, что он имел некоторую склонность к архитектуре. И коммунистический, и нацистский подход к искусству был подчеркнуто утилитарным.
Отношение коллективистического общества к знанию и науке также является по преимуществу утилитарным. Знание ценится не само по себе, а прежде всего как средство достижения определенных, социально значимых целей. Наука рассматривается как инструмент совершенствования общества и природы. «Наука для науки» режет в этом обществе слух в такой же мере, как «культура ради культуры» и «искусство для искусства».
Средневековье (особенно раннее) конкретные науки рассматривало почти исключительно как прикладные к толкованию авторитетных источников и как иллюстративно-дидактический материал для религиозной проповеди. «…Назначение математики полагалось прежде всего в объяснении библейских чисел; физики и астрономии – в подтверждении библейской космогонии; биология нужна была для учета всей божьей твари, допотопной и послепотопной; минералогия – для оценки божественной „экономии“ в неживой природе и т. п. И конечно все эти науки были поводом для морализирования»[912]. Такова была роль – по преимуществу дидактическая – конкретных наук с точки зрения официальной средневековой идеологии.
В коммунистическом обществе особенно печальным было положение общественных наук. Они утратили всякую независимость от коммунистической идеологии и всякий интерес к конкретному исследованию. Главным стало проведение марксистско-ленинской линии во всех сферах изучения общества, иллюстрация безусловной правильности марксизма-ленинизма и его достаточности для объяснения любых явлений общественной жизни.
В декабре 1930 г. Сталин, обращаясь к советским философам, заявил, что пора «сгрести и вычистить весь навоз, накопившийся в вопросах философии и науки» и в особенности так называемый меньшевиствующий идеализм. Был определен новый курс советской философии – «разработка материалистической диалектики на основе работ Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина»[913].
Хорошо известны костры из книг, которые разжигали нацисты. Коммунисты избегали публичного уничтожения книг, но неугодные им издания уничтожались тайно или помещались в специальные хранилища, доступ в которые был чрезвычайно ограниченным. Большой резонанс получила распродажа в 20–30-е гг. коммунистическим правительством за рубеж выдающихся произведений живописи из лучших государственных музеев. Причина была, однако, не только в том, чтобы найти недостающие финансовые средства, но и в том, что искусство старых мастеров считалось не представляющим серьезной ценности. Произведения нового, социалистического реализма должны были затмить все созданное ранее и вытеснить его из музеев и галерей. Когда встал вопрос о сносе храма Христа Спасителя, комиссия советских архитекторов единодушно решила, что он не представляет никакой архитектурной или художественной ценности.
Руководители коммунистического государства были людьми ограниченными, часто плохо образованными и совершенно равнодушными к культуре. Даже Ленин, отличавшийся глубоким политическим умом, плохо понимал культуру и относился к ней сугубо утилитарно. Во всех своих высказываниях об искусстве он никогда не выходил за пределы мысли, что оно должно служить интересам борьбы рабочего класса за свое освобождение и построения коммунистического общества. «Если говорить о Ленине и культуре, – отмечает Д.А. Волкогонов, – то воспоминания Бердяева, Потресова, Валентинова, людей, которые знали Ленина лично, встречались с ним, показывают, что он был одномерным человеком. Он читал только то, что было связано с политикой и социальной жизнью. В его работах нет ссылок на Достоевского, Толстого. Он написал о Толстом статью, но рассмотрел его только с политической точки зрения… Он ценил произведения искусства, только если оттуда что-то можно было использовать в политике»[909]. Когда Ленин попытался составить план монументальной пропаганды, ему на ум пришли только имена мелких политических писателей, не оказавших никакого влияния ни на русскую, ни на европейскую культуру. «Виднейших представителей российской культуры он выдворил, выгнал из страны. Двести человек на „философском пароходе“ в 1922 г. покинули родину. А сколько бежало – и раньше, и позже – от большевистского рая. Бунин, Шмелев, Мережковский, Гиппиус, Северянин, Бальмонт, Алданов. Ведь они, но существу, продолжили историю и традицию российской культуры. Что можно поставить в 20–30-е гг. кроме Шолохова? Ничего»[910]. Волкогонов приводит характерные примеры сугубо прагматического отношения Ленина к культуре: «Он хотел закрыть Большой театр: зачем нам буржуазное заведение? Лучше создать агитбригаду. Этот вопрос обсуждался на Политбюро, и только благодаря настоянию Луначарского Большой театр не тронули. Блок хотел уехать – ему не разрешили, Шаляпин хотел уехать – только после долгих мытарств выпустили. А вот Чрезвычайную комиссию Ленин любил. Однозначно говорил: „Каждый коммунист – это чекист“[911]. Сталин, не окончивший даже духовной семинарии, был еще более далек от культуры, хотя считал нужным постоянно руководить ею и периодически сам или через своих, столь же невежественных партийных коллег, давал «творческие указания» то писателям, то архитекторам, то композиторам. Этим же систематически занимался и Гитлер, которого несколько извиняло лишь то, что он имел некоторую склонность к архитектуре. И коммунистический, и нацистский подход к искусству был подчеркнуто утилитарным.
Отношение коллективистического общества к знанию и науке также является по преимуществу утилитарным. Знание ценится не само по себе, а прежде всего как средство достижения определенных, социально значимых целей. Наука рассматривается как инструмент совершенствования общества и природы. «Наука для науки» режет в этом обществе слух в такой же мере, как «культура ради культуры» и «искусство для искусства».
Средневековье (особенно раннее) конкретные науки рассматривало почти исключительно как прикладные к толкованию авторитетных источников и как иллюстративно-дидактический материал для религиозной проповеди. «…Назначение математики полагалось прежде всего в объяснении библейских чисел; физики и астрономии – в подтверждении библейской космогонии; биология нужна была для учета всей божьей твари, допотопной и послепотопной; минералогия – для оценки божественной „экономии“ в неживой природе и т. п. И конечно все эти науки были поводом для морализирования»[912]. Такова была роль – по преимуществу дидактическая – конкретных наук с точки зрения официальной средневековой идеологии.
В коммунистическом обществе особенно печальным было положение общественных наук. Они утратили всякую независимость от коммунистической идеологии и всякий интерес к конкретному исследованию. Главным стало проведение марксистско-ленинской линии во всех сферах изучения общества, иллюстрация безусловной правильности марксизма-ленинизма и его достаточности для объяснения любых явлений общественной жизни.
В декабре 1930 г. Сталин, обращаясь к советским философам, заявил, что пора «сгрести и вычистить весь навоз, накопившийся в вопросах философии и науки» и в особенности так называемый меньшевиствующий идеализм. Был определен новый курс советской философии – «разработка материалистической диалектики на основе работ Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина»[913].