Коллективистическое мышление схематизирует мир, представляя его как систему ясно очерченных и строго отграниченных друг от друга объектов.
   Поскольку это мышление движется по преимуществу от умозрительного мира к действительному, в нем преобладает ценностный подход с характерными для последнего рассуждениями от понятий к вещам, разговорами о «способностях» объектов, введением явных и скрытых целевых причин, иерархизацией изучаемых явлений по степени их «фундаментальности» и т. п.
   Для коллективистического теоретика всегда имеется отчетливая дихотомия между теоретическими положениями и теми «данными», которые призваны их подтвердить. Особую роль среди последних играют так называемые чудеса, требующие для своего понимания непосредственного вмешательства авторитета.
   Коллективистическое мышление до предела систематично. Коллективистически настроенный ум постоянно озабочен приведением в систему имеющихся воззрений, установлением сложных взаимоотношений между отдельными проблемами и элементами знания.
   Коллективистическое мышление экстенсивно, оно стремится охватить своей теорией возможно более широкую область явлений, в идеале – весь мир.
   Важной особенностью коллективистического стиля мышления является, несомненно, фундаментализм – уверенность в том, что всякое «подлинное знание» можно опереть на непоколебимый фундамент, не требующий дальнейшего обоснования и неспособный стать объектом критики или пересмотра. Средневековый фундаментализм во многом проистекает из веры в абсолютную незыблемость и твердость авторитета, в его достаточность для обоснования каждого правильного положения. В тоталитарном мышлении предпосылкой фундаментализма является либо вера в научность и объективность доктрины, открывшей непреложные законы исторического развития (коммунизм), либо вера во всегдашнюю правоту вождя, в избранность вождя и его народа (нацизм). В нормальной науке основу фундаментализма составляет убеждение в крепости принятой парадигмы, поддерживаемое успехами последней в объяснении новых фактов.
   Фундаментализм – предпосылка типичного для коллективистического мышления кумулятивизма – убеждения, что знание разложимо на сумму отдельных положений, каждое из которых допускает самостоятельное обоснование, и что познание – это только последовательное добавление все новых и новых истин к уже известной их совокупности, надстройка очередных этажей над вечным и неизменным фундаментом. Нормальная наука также подчеркнуто кумулятивна, для чего ей приходится вести селекцию обсуждаемых проблем в свете принятой парадигмы: «Нормальное исследование, – пишет Т. Кун, – являющееся кумулятивным, обязано своим успехом умению ученых постоянно отбирать проблемы, которые могут быть разрешены благодаря концептуальной и технической связи с уже существующими проблемами»[785].
   Декларируя обычно приверженность к истолкованию истины как соответствия утверждения тому фрагменту действительности, описанием которого оно является, коллективистическое мышление постоянно тяготеет к пониманию истины как согласия утверждения с принятой общей доктриной. Истина как корреспонденция систематически замещается истиной как когеренцией. В итоге истинностный подход подменяется ценностным по своей сути подходом.
   Коллективистический теоретик немыслим без поиска отступлений от ортодоксии, без постоянного преследования инакомыслия и ереси. Конструирование произведений по готовым канонам и схемам, гипертрофированное внимание к образцу и традиции имеет, как уже отмечалось, обратную сторону – недоверие ко всему новому, индивидуальному, непохожему, нетерпимость не только к противоположному мнению, к инакомыслию, но даже, так сказать, к разномыслию. Для коллективистического теоретика точки зрения, радикально не согласующиеся с его собственной (последнюю он, естественно, считает вытекающей непосредственно из классической традиции), представляются несомненной ересью, а те, кто их разделяет, – еретиками. Единство должно достигаться и сохраняться любой ценой, и выявление тех, кто мыслит иначе, – первый шаг в деле упрочения единства. Нужно к тому же помнить, что с еретиками не спорят – их только обвиняют (в средние века говорили «сжигают»). И самым тяжким обвинением является указание на отступление от ортодоксии, от общепринятой доктрины, обычно проявляющееся в несогласии с тем ее истолкованием, которого придерживается сам обвинитель.
   Навешивание ярлыков, заклеймение инакомыслия, поиски ереси и связанный с этим страх совершить ошибку – все это неотъемлемые черты коллективистических творческих дискуссий по острым социальным проблемам.
   Особый интерес представляет та манера, те ходы мысли, с помощью которых коллективистический теоретик отстаивает свою правоту. Здесь можно упомянуть только некоторые из типично коллективистических способов аргументации:
   – сглаживание противоречий коллективистического общества, истолкование их как противоречивости мышления самого исследователя;
   – двусмысленное отношение к необходимости соблюдения законов формальной логики и в особенности закона противоречия, требующего, чтобы утверждение и его отрицание не представлялись как одновременно истинные;
   – внешняя, напускная логичность, использование процедуры доказательства не в качестве инструмента установления истины, а главным образом как средства убеждения других;
   – требование всегда и всюду строгих определений, и притом чаще всего классических, родо-видовых определений; бесконечные поиски совершенных определений и постоянные споры по их поводу;
   – оценка доводов прежде всего по их количеству, с чем связано убеждение, что так называемые лишние подтверждения на самом деле тоже нужны и полезны;
   – преимущественное внимание к доводам «за» и замалчивание доводов «против»;
   – преобладание оценочного подхода с характерными для него рассуждениями от понятий к вещам, от «должно быть» к «есть»;
   – неизбежное проникновение элементов софистики как интеллектуального мошенничества в коллективистические рассуждения об особо сложных проблемах.
   Коллективистический теоретик, жестко и бескомпромиссно отстаивающий ортодоксальную, но уязвимую позицию, вынужден прибегать к приемам аргументации, характерным для софистики. Результатом является сочетание коллективистической твердости ума с его софистической гибкостью.

Глава 6
Коллективистический образ жизни

Яркость и острота жизни

   Коллективизм и индивидуализм сказываются не только на экономике, политике и идеологии, но и на всех иных аспектах социальной жизни. Человек коллективистического общества мыслит во многом иначе, чем люди индивидуалистического общества. У этого человека существенно иные строй чувств и образ действий. Коллективистическое общество отличается от индивидуалистического не отдельными чертами, а самим способом жизни, возвышающимся благодаря разработанному и выразительному ритуалу до прочного и неизменного образа коллективистической жизни.
   Далее будут рассмотрены некоторые характерные особенности чувств и действий людей коллективистического общества, и прежде всего энтузиазм и страх, постоянно испытываемые ими, их легковерие и аскетизм, их отношение к любви, сексу, моде и др.
   Коллективистическое общество – это общество, ставящее перед собой глобальную цель и живущее не только в настоящем, но и в будущем. Если попытаться самым общим образом охарактеризовать его чувства, можно сказать, что это, с одной стороны, общество веры и энтузиазма, а с другой, неуверенности и страха, т. е. общество, одержимое явно противоречивыми чувствами. Энтузиазм проистекает прежде всего из ощущения каждодневного и неуклонного приближения «светлого будущего», непрерывно идущего строительства «нового мира»[786].
   Вместе с тем реальная жизнь коллективистического общества представляет собой череду постоянных испытаний, невзгод и лишений. Отсюда всегдашнее чувство неуверенности в завтрашнем дне и страха, связанного с утратой возможности участвовать в общем деле. Крайний случай выпадения из общей деятельности – это принудительное лишение свободы или самой жизни. Но террор, хотя он и обычен в коллективистическом обществе, не является главным фактором, формирующим у большинства индивидов ощущение неуверенности и страха. Общество убеждено, что террор применяется только против его врагов и не угрожает обычному человеку. Главный источник страха, постоянно присутствующего в коллективистическом обществе, – это боязнь отлучения, или остракизма, в самом широком смысле слова.
   Энтузиазм и страх не исчерпывают, разумеется, всей гаммы чувств, испытываемых индивидами коллективистического общества, но составляют ядро чувственной жизни коллективистического человека и определяют то общее освещение, в свете которого предстают другие чувства. В частности, со страхом тесно связано отчаяние, которое К. Манхейм считает одним из основных средств деформации и разрушения морали и совести индивида в нацистском обществе. «Часто подчеркивается роль страха, ненависти, подозрений и опасений в возникновении нацистского режима. Я бы, со своей стороны, добавил к этому списку элемент отчаяния. В основе всех нацистских реакций лежит отчаяние. В их мире каждый чувствует себя обманутым и изолированным и никто больше не доверяет своему соседу»[787]. Отчаявшийся индивид рассуждает так: «Все, во что я до сих пор верил, очевидно, неправильно. Возможно, что жизнь – это не что иное, как борьба за выживание и превосходство. Мой выбор состоит в том, чтобы либо стать мучеником, либо присоединиться к новому порядку. Возможно, мне удастся занять в нем важное положение. И кроме того, если я не присоединюсь сегодня, завтра может быть слишком поздно».
   Отчаяние характерно, однако, лишь для тех индивидов тоталитарного общества, которые способны представить (или еще помнят) иной тип поведения, чем тот, который навязывается им этим обществом. В нацистской Германии 30-х гг. таких было значительно больше, чем в коммунистической России этого же периода.
   Гёте говорил, что глубочайшее различие между историческими периодами состоит в различии между верой и безверием, что все эпохи, в которые преобладает вера, – блестящи, возвышенны и плодотворны, тогда как эпохи преобладающего безверия проходят бесследно, поскольку никто не испытывает желания посвятить себя бесплодному делу. Если бы эта мысль была верна, то коллективистические общества, представляющие собой периоды явного преобладания веры, должны были бы быть наиболее плодотворными в истории человечества. Очевидно, что это не совсем так. Коллективизм во многом разрушителен, особенно в области экономики и духовной культуры. Для плодотворности общества нужна не просто вера, а вера в человека, способность общества культивировать гуманизм, узловой проблемой которого является наиболее полное развитие человечности, а не только труд во имя высшей цели. Эпоха Возрождения и эпоха Просвещения были не просто эпохами веры и надежды, но эпохами веры в человека. Коллективизм – это всегда общество веры, но веры в успех коллективного дела, а не в человека.
   «Когда мир был на пять веков моложе, – пишет Й. Хейзинга о позднем средневековье, – все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка»[788]. Средневековая жизнь была полна контрастов. Бедным и обездоленным неоткуда было ждать облегчения. Пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собою подлинное бедствие. Тем с большей алчностью и более истово немногие, противостоявшие нищете и отверженности, упивались своей знатностью и богатством. Знатные господа передвигались не иначе как блистая великолепием оружия и нарядов, всем на страх и на зависть. «Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города»[789].
   Глубоко волнующим зрелищем являлись процессии. В плохие времена – а они случались нередко – шествия сменяли друг друга день за днем, неделю за неделей. Общество возбуждали также торжественные выходы блистательных вельмож, обставлявшиеся со всем хитроумием и искусностью, на которые только хватало воображения. Но наивысшей точки возбуждение достигало в дни казней. «Жестокое возбуждение и грубое участие, вызываемые зрелищем эшафота, были важной составной частью духовной пищи для народа. Это спектакли с нравоучением. Для ужасных преступлений изобретаются ужасные наказания… Мессир Мансар дю Буа, арманьяк, которого должны были обезглавить в 1411 г. в Париже во время бургиньонского террора, не только от всего сердца дарует прощение палачу, о чем тот просит его согласно с обычаем, но и желает, чтобы палач обменялся с ним поцелуем. „И были там толпы народу, и все почти плакали слезами горькими“. Нередко осужденные были важными господами, и тогда народ получал еще более живое удовлетворение от свершения неумолимого правосудия и еще более жестокий урок бренности земного величия, нежели то могло сделать какое-либо живописное изображение Пляски смерти. Власти старались ничего не упустить для достижения эффекта всего спектакля…»[790].
   Не столь часто, как процессии и казни, появлялись то тут, то там странствующие проповедники. В мире, где не было не только радио и телевидения, но и газет, звучащее слово оказывало ошеломляющее воздействие на неискушенные и невежественные умы того времени. «Брат Ришар… проповедовал в Париже в 1429 г. в течение десяти дней подряд. Он начинал в пять утра и заканчивал между десятью и одиннадцатью часами, большей частью на кладбище Невинноубиенных младенцев… Когда же он окончательно покидал Париж, люди в надежде, что он произнесет еще одну проповедь в Сен-Дени в воскресенье, двинулись туда… толпами еще в субботу под вечер, дабы захватить себе место – а всего их было шесть тысяч, – и пробыли там целую ночь под открытым небом»[791]. Наряду с темами Крестных мук и Страшного суда наибольшее впечатление на народ производили проповеди, обличавшие роскошь и мирскую суету. «Необходимо вдуматься в эту душевную восприимчивость, в эту впечатлительность и изменчивость, в эту вспыльчивость и внутреннюю готовность к слезам – свидетельству душевного перелома, чтобы понять, какими красками и какой остротой отличалась жизнь того времени»[792].
   Средневековая жизнь обладала особо напряженным пафосом. Стремления людей того времени не могут быть поняты вне обуревавшей всех страстности, опалявшей все стороны жизни.
   «Хотя механизм государственного управления и хозяйствования к тому времени принимает довольно сложные формы, проекция государственной власти в народном сознании образует неизменные и простые конструкции… Королей как бы сводят к определенному числу типов, в большем или меньшем соответствии с тем или иным мотивом из рыцарских похождений или песен: благородный и справедливый государь; государь, введенный в заблуждение дурными советами; государь, мститель за честь своего рода; государь, попавший в несчастье и поддерживаемый преданностью своих подданных»[793]. Для народа политические вопросы упрощаются и сводятся к различным эпизодам из сказок. «Преданность государю носила по-детски импульсивный характер и выражалась в непосредственном чувстве верности и общности»[794].
   Средневековое чувство справедливости все еще на три четверти оставалось языческим. Оно было твердым как камень в своей уверенности, что всякое деяние требует конечного воздаяния, и постоянно требовало отмщения. Церковь, пытаясь смягчить нравы, проповедовала мир, кротость и всепрощение, но чувство справедливости от этого не менялось. «Представление о том, что проступок требует искупления, постепенно утрачивалось, становясь не более чем идиллическим остатком прежней душевности, по мере того как все глубже укоренялось мнение, что преступление – это в равной степени и угроза для общества, и оскорбление божественного величия. Так, конец средневековья стал безумным, кровавым временем пыточного правосудия и судебной жестокости»[795]. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения, заслуживает или нет преступник вынесенного ему наказания. «В жестокости юстиции позднего Средневековья нас поражает не болезненная извращенность, но животное, тупое веселье толпы, которое здесь царит как на ярмарке»[796].
   Средневековому человеку было свойственно чувство постоянной беззащитности. Он воспринимал свою жизнь как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны, лишений, чумы, войны и разбоя. Война обычно принимала затяжные формы, города и деревни, постоянно подвергавшиеся нашествию всякого сброда, ощущали постоянную тревогу, вечно висела угроза стать жертвой жестокого и неправедного правосудия, а, помимо всего этого, еще и гнетущая боязнь адских мук, страх перед чертями и ведьмами. Если проследить по источникам тех времен судьбы отдельных людей, встанет картина бурных жизненных перемен: судебные процессы, распри, преступления, преследования, и так без конца. «Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсюду – несправедливость: черные крыла сатаны покрывают тьмою всю землю. Люди ждут, что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит; церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предостерегают напрасно»[797].
   Жизнь в тоталитарном обществе по своей яркости и остроте во многом подобна жизни в средневековом обществе[798].
   «В этих странах, – пишет Т. Арнольд о России и Германии 30-х гг., – революционные правительства умеют не только возбудить в своих народах необычайный энтузиазм, но и удерживать его на точке высшего напряжения. Применяемый ими метод не является рациональным: это – чередование униформ, салютов, марширующих ног и национальных игрищ»[799].
   И. Петровская пишет о кинохронике прихода нацистов к власти: «Некоторые из этих кадров мы уже видели в фильме Михаила Ромма „Обыкновенный фашизм“. Не видели вот чего – подлинного народного восторга, запечатленного в немецкой хронике. Этот восторг не придумать и не изобразить специально на камеру. Им светятся лица женщин и мужчин, стариков и детей. Это не оболваненный народ, как утверждала когда-то наша пропаганда, – это счастливый народ, сознательно сделавший свой выбор» (Петровская И. Художник Ленин, писатель Сталин, композитор Гитлер // Известия. 1997. 15 нояб.).
   Энтузиазм неразрывно связан со стремлением тоталитарных режимов поддерживать состояние непрерывного революционного напряжения. Общество держится в состоянии постоянного кризиса, а когда подлинного кризиса нет в наличии, он фабрикуется. Способы сохранения перманентного состояния революции разнообразны, но в основе своей просты. «Оппозиционные группы подлежат аресту, партия – регулярным чисткам, а судам и отлучениям суждено воцариться повсюду. Все это создает постоянный запас прочности для диктатуры, и даже самая миролюбивая повседневная работа призвана демонстрировать характерные черты воинственной деятельности. Повсюду беспрерывно ведутся тысячи битв: битва за урожай зерна, битва за сырье, битва за веселье после рабочего дня, битва за уровень рождаемости. А все вместе они – всего лишь подготовка к последней, решающей битве за мировое господство»[800]. Евреи подлежат преследованиям, мучению и уничтожению в нацистской Германии, поскольку их изображают как заклятых врагов арийской расы; кулаки подлежат ликвидации в Советской России, так как они стоят на пути завоеваний пролетарской революции. А после того как евреи и кулаки исчезают из общества, уже сама партия подлежит очищению от контрреволюционных элементов. Эти террор, преследования и убийства не могут остановиться, ибо они поддерживают существование диктатур.
   Жизнь человека в тоталитарном обществе скудна и полна невзгод и лишений. После периодов некоторого улучшения материальной жизни тут же наступает резкое ухудшение, а то и голод, во время которого гибнут миллионы людей[801]. Города перенаселены, потеря работы грозит голодной смертью. Сельское население, особенно в коммунистической России, постоянно находится на грани выживания. Страна окружена врагами и непрерывно готовится к тяжелой войне. Опасность грозит не только извне, но и изнутри: бесконечно готовятся заговоры и покушения на вождей, везде снуют шпионы и вредители, внутренний враг, столь же опасный, как и внешний и связанный с ним тысячами нитей, ни на минуту не оставляет страну в покое. И вместе с тем это время высоких чувств и постоянного энтузиазма[802].
   «Большевизм ликвидировал частную жизнь, – пишет В. Беньямин, посетивший Москву в конце 20-х гг. – Администрация, политическая жизнь, пресса настолько всемогущи, что для интересов, с ними не связанных, просто нет времени. Нет и места. Квартиры, в которых прежде в пяти-восьми комнатах жила одна семья, вмещают теперь до восьми семей. Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город. А чаще на бивак. Уже в коридоре можно натолкнуться на кровати. В четырех стенах люди только остановились на время, и скромная обстановка по большей части представляет собой останки мелкобуржуазного имущества, производящего еще более удручающее впечатление, потому что меблировка такая скудная… Люди выносят существование в этих квартирах, потому что своим образом жизни они отчуждены от него. Они проводят время в конторе, в клубе, на улице. Здесь же расположены только тылы мобильной армии чиновников. Занавески и перегородки, часто лишь до половины высоты комнаты, призваны увеличить число помещений… Каждое отклонение от предписанных норм наталкивается на необозримый бюрократический аппарат и на непомерные расходы… Человек, не состоящий в соответствующих органах, может лишиться всего и умереть в лишениях… Новые русские называют социальную среду единственным надежным воспитателем»[803].